Авторский сборник - Сочинения в четырех томах. Том 2
ModernLib.Net / Отечественная проза / Гиляровский Владимир / Сочинения в четырех томах. Том 2 - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Гиляровский Владимир |
Жанр:
|
Отечественная проза |
Серия:
|
Авторский сборник
|
-
Читать книгу полностью
(778 Кб)
- Скачать в формате fb2
(347 Кб)
- Скачать в формате doc
(343 Кб)
- Скачать в формате txt
(329 Кб)
- Скачать в формате html
(347 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|
Чуть крушение — заявляй: — Злоумышленники! Как же не поддерживать того инженера, который сумел доказать, что не гнилые шпалы, а злоумышленники причина крушения! И встреча такого инженера с сиятельным акционером на курортах будет самой взаимно-приятной встречей. Одновременно и служба, и удовольствие. И эти труженики в глазах начальства, конечно, являются заметными и получают высшие назначения, как лично известные, умеющие служить и… услужить. Услужить его превосходительству, лечащему печенку, услужить ее превосходительству — спускающей или нагуливающей жир. А там, где-нибудь, в глухой степи следить за тем, как кладут шпалы, дело хоть, может быть, и почтенное, но не выгодное: никто не заметит, не обратит внимания, никто и знать не будет имени безвестного труженика… И не в одном министерстве путей сообщения существуют курортные труженики, которые делаются известными и возвышаются потому, что умеют показаться кому следует и любезно услужить кому следует. Передо мной повесть из курортной жизни, написанная несколько лет тому назад и не попавшая в печать «по независящим обстоятельствам». Название повести «Труженики». Одну из глав этой повести позволю себе привести. На огромной, крытой террасе санатория-гостиницы в Ессентуках, содержателями которого являются чиновная особа и молодой доктор, должно быть, по случаю сильного ливня или, может, потому, что еще рано, столы были заняты не все. Катя и Шиллер поместились невдалеке от длинного стола, сервированного необычно роскошно: серебряные вазы с огромными, свежими розами, розы у приборов, дорогой хрусталь. — Ахмет, это для кого? — спросил Шиллер старого слугу-татарина. — Какие-то особы из Петербурга. Сами их превосходительство рано утром приходили и обед заказывали для них
… — Министра ждут? — Не могу знать… Да разве одних министров наш-то ублажает… Ему все там, которые важнее, нужны. Сами изволите знать… Уж и хлопот у нашего-то: того встреть, другого угости… Всем угодить надо… Труженик-с! Ахмет подал шашлык и шепнул: — Идуть-с! Из двери, сгибаясь в полтуловища и извиваясь задом, пятилась длинная, тонкая фигура. Катя взглянула на его желтое, длинное лицо, оживленное пронизывающими глазами и разрезанным пополам улыбавшимся ртом с тонкими губами. — Змий! — шепнула Катя Шиллеру. Вошла полная, красивая дама под руку с важным толстяком в чесунчевой паре. Сзади шли блестящие кителя гражданских ведомств. Все это уместилось вокруг стола с цветами. Метрдотель и лакеи засуетились. — Катя! Мы в раю, не правда ли? — улыбнулся Шиллер. — Еще бы: цветы, благоуханье… — Нет, ты уж очень хорошо его змием назвала… Какой-то гибкий, лезучий… Положительно рай… Помнишь, в священном писании ты учила грехопадение? Все налицо: и змий, и Адам, и Ева… Видишь, как змий то к Еве, то к Адаму… Больше, однако, к Еве… — Только змий в очках… — Ну, что же! Очковый… Помнишь, в священной истории люди змию, властителю до них рая, мешали? Он знал, что придет время, когда человек наступит пятой на голову змия, и, желая от этого избавиться, решил задобрить Еву: дал ей яблоко… — С запретного дерева? — Да, а она половину яблока сама скушала, а другую Адаму отдала, да еще и змия представила как весьма любезного и почтенного господина… И пришлось с той поры Адаму потерять надежду наступить пятой на главу змия… Может быть, Адам и хотел бы пятой наступить на главу змия, зная весь его вред, но яблоком попользовавшись, стало быть, нельзя! А там из рая попросили, и остался змий один властителем… Каялся, должно быть, Адам: — Через супругу согрешил! Ее змий уговорил, а меня она… Катя смеялась. За соседним столом пили шампанское пополам с нарзаном. Змий успевал всех разговором занимать, всем стаканы наливал и улыбался широким ртом на все четыре стороны. — Вот, Федя, насчет змия-то правильно, а насчет Евы и Адама не совсем: всех одинаково угощает и никакого яблока Еве не подносит… До них долетали отдельные фразы: — Четвертого номера стакана не достанешь! — Вереницами больные стоят… Часами дожидаются… — Неужели? — сложив губки бантиком, удивленно и недовольно прошептала дама в белом. — А ведь ей именно четвертый номер нужен, — прибавил сановник. Змий как-то изогнулся и исчез, бросив на ходу с той же улыбкой: — Не извольте беспокоиться… Исчез в коридоре на одну минуту и опять очутился рядом с дамой. — Правда, что в эти часы четвертый номер на замке? — Заперт-с… — улыбался змий. — В четыре отопрут… И снова наливал нарзан в шампанское и шампанское в нарзан. Вошел человек с огромным графином и передал его змию. Тот поставил графин перед дамой и что-то сказал. Что сказал — ни Шиллер, ни Катя не слыхали, но дама опять сделала удивленное лицо, губки бантиком и протянула жалостно: — Неужели?! — Так точно-с… — Да ведь теперь заперто… — Только не для вас… Для вас нет ничего запретного… Шиллер позвал Ахмета и, платя по счету, спросил: — Что это за графин принесли? — Ее превосходительству номер четвертый воды-с… — Ну вот, Катя, теперь можешь наблюдать и полную картину грехопадения! Только, конечно, Адам и Ева не пострадают, а змий себя сохранит! Разбираясь же юридически, змий совершил преступление по службе: растратив из личных выгод доверенный ему материал, добыв его через соучастников из-под замка, и 2-е — вовлек особу в невыгодную сделку, пользуясь слабостью женщины. — При чем здесь слабость женщины! Я бы так же поступила. Я ей завидую! Если бы я была жена этого сановника, а не бедного адвоката, так пила бы четвертый номер у себя дома, а не жарилась бы по четыре часа на солнце!.. — А я что бы делал тогда? Мирволил змию!.. Эх ты… Ева!
ИЗ РЕПОРТЕРСТВА
Были в те времена в Москве беспризорные и безнадзорные ребята, которые ночевали на чердаках, в помойках, в водосточных трубах, воровали с лотков и поездушничали, то есть по вечерам выхватывали с экипажей у едущих на вокзал пассажиров вещи или вырывали сумочки у дам и бесследно исчезали в столичной темноте. Была и совсем мелкота, которая являлась по ночам в полицейские участки, и их оставлял дежурный переночевать, а какой-нибудь сторож и кусок хлеба сунет. Были тогда богачи. Укажу на одного, о котором придется говорить в этом рассказе, — это бакинский нефтепромышленник Шамси-Асадулаев, который владел роскошно отделанным домом на Воздвиженке, где теперь помещается «Крестьянская газета». Шамси — бывший простой носильщик в Бакинском порту — оказался владельцем участка, в котором забили нефтяные фонтаны, и в один год сделался миллионером. Потом переселился в Москву, женился на русской, некоей Марье Петровне, особе еще молодой, высокого роста, весьма дородной и знавшей, как пожить. Она одевала своего старого азиата в черный сюртук, в котором он молча и встречал гостей на беспрерывных пирах в своем новом дворце. А в Баку у него осталась семья, взрослые красавцы сыновья и жена. Конечно, семья была против этой женитьбы и жаждала мщения. Постановили убить и жену и самого Шамси. Вот тут-то мне и пришлось совершенно случайно вмешаться в это дело. Началось с того, что, присутствуя по какому-то крупному делу в окружном суде для газетного отчета, я попал «под суд». Попасть «под суд» — тогда обозначало спуститься в нижний этаж здания суда, где был буфет. Во время перерыва заседания я вхожу в буфет и вижу: за угловым столиком одиноко сидит знаменитый адвокат, мой добрый приятель — Ф. Н. Плевако. По воскресеньям я нередко бывал у него на пироге в его доме на Новинском бульваре… Сидит задумавшись, опустил свое огромное четырехугольное, калмыцкого типа, лицо на ладонь левой руки в самой задумчивой позе — и, увидав меня, пригласил за свой стол. Мне подали завтрак, а он все молчит и хмурит брови. — Вы что это, Федор Никифорович, задумались так?.. — Н-да, задумаешься! Ну, хорошо, я вам расскажу, только беру с вас слово не печатать этого в газетах… Я говорю с вами не как с корреспондентом, а как с добрым знакомым. Второй день мучаюсь — а ничего не могу придумать. Вы, конечно, знаете Асадулаева? — Никогда в жизни не видел, а знаю, что есть такой богач-нефтяник Шамси-Асадулаев. — Он самый. Ну слушайте же. И рассказал мне Плевако, что к нему обратился Шамси с просьбой спасти ему жизнь, рассказал свое семейное положение и охоту за ним родственников, что уже одно покушение было на его русскую жену и на днях убьют и ее и его наверное. Цель у них, конечно, получить наследство. Причем они предупреждают, что если он переведет состояние на жену, то ее убьют тоже. Обращаться к прокурору, в полицию — ничего не выйдет! Шамси с ума сходит, не знает, что делать… и я тоже не знаю. — А Шамси перевел состояние на жену? — Нет… Он боится переводить… А главное, боится, что его убьют и тогда наследство перевдет к его семье… Как тут быть? — Да очень просто, — говорю. — Пусть он составит духовное завещание. — Да уж составлено — половину той семье, половину жене… — Это знает старая семья? — Ну за это и убить хотят. — Так вот, Федор Никифорович, пусть завещание это останется без изменения, только прибавьте одну стрючку: в случае насильственной моей смерти и жены все мое состояние перейдет целиком на дела благотворительности. И уведомить об этом семью! — Пожалуйте, сейчас суд войдет, публика уже в зале, торопитесь, — подбежал ко мне курьер. Плевако хлопнул себя по лбу. Глаза его сверкали. — И как не додумался я. — Извините, бегу, боюсь опоздать. Плевако мне что-то кричал вслед, а я мчался по узенькой лестнице вверх. Как-то появилась заметка в газетах о беспризорных, ночующих по участкам. Образовалось общество «защиты беспризорных детей». Во главе стояла жена градоначальника, что привлекло массу московских богатеев, и дело пошло: стали открываться приюты, школы беспризорных. Печать заговорила сочувственно. «Русское слово» меня просило дать отчет об одном важном заседании общества в зале дома градоначальника, куда я успел попасть только к десяти часам, прямо из балета, во фраке. Я прибыл к концу заседания, на котором только что выбрали в почетные члены Асадулаеву, пожертвовавшую какую-то очень крупную сумму на новый приют. Ее поздравляли — и она приглашала по своему выбору человек двадцать особо почетных членов сейчас же ехать к ней на ужин. Меня кто-то представил ей, и через полчаса я входил в яркий зал, с огромным столом, сверкавшим серебром и хрусталем. Я, проголодавшийся, набросился на зернистую икру, балыки, горячие закуски и пропускал рюмку за рюмкой. Сам Шамси всем молча кланялся и угощал, как умел, полный радушия. Блестящая Марья Петровна тоже. Около нее помогали ей молодые люди в черкесках с золотыми украшениями. Это были сыновья и родственники Шамси, сразу помирившиеся после нового духовного завещания, жившие уже в Москве у Асадулаевых — лучшие их защитники! И вот, благодаря беспризорным, я лакомлюсь деликатесами и чудными винами в ожидании роскошного ужина… Но не пришлось поужинать! Почти рядом со мной стоял и закусывал градоначальник. К нему быстро подбежал чиновник особых поручений и шепчет ему: — Пожалуйте к телефону… Что-то ужасное… Сейчас на Лосиноостровской идет бой с анархистами… Есть убитые… И оба исчезли к телефону в приемную. Я за ними. Телефон рядом с дверью в пустой коридор. Притворил дверь, слушаю. — Что? Кто убит?.. и начальник ранен? На Ярославском вокзале. А… жив еще… А когда отходит экстренный? Роте уехать! Я больше не ждал, а нырнул в переднюю, наскоро надел пальто, взял лучшего извозчика и через двадцать минут был на Ярославском вокзале. Там суматоха страшная. У знакомого служащего узнаю, что на Лосиноостровской перестрелка — анархисты засели в дачу, их осаждают, есть раненые и убитые. Сейчас привезли с поездом раненых, отправили в больницу, а начальника охранки и еще какого-то офицера перевязывают у начальника станции в кабинете, что сейчас отходит поезд с войском. Я бросился на платформу, по пути заглянув на перевязку: в кабинете начальника станции хлопотали доктора… я видел только двух раненых: одного перевязывали на диване, около него таз с кровью, другой, тоже раздетый догола, сидел на кресле, из плеча его текла кровь — доктор обмывал. Это был начальник охранки. Я бросился к поезду — вовремя. Он уже бесшумно без всяких свистков, медленно двигался. Я в конце платформы догнал его и успел вскочить на площадку последнего вагона 3-его класса — а дверь вагона была затерта… Так и мерз я в снежную вьюгу на северном ветру, вспоминая о деликатесных закусках. Последний вагон мотало во все стороны, поезд мчался, как безумный! С корабля на бал, — вспомнилось мне, но с бала на корабль, да еще в бурю. Много хуже. Вот замелькали огни Лосиноостровской. Вдали грянул залп… Несколько ответных выстрелов… Снова залп… Форменная перестрелка влево от поезда… Наконец он остановился. Последний вагон далеко от платформы. Я прыгнул в сугроб, увяз почти по пояс в снегу, и, когда выбрался, солдаты вылезали из вагонов. Сторож мне указал, куда — и я бросился бегом по дороге, завьюженной метущим снегом. Я бежал на выстрелы. На улице толпы народа жмутся к стенам… Посвистывают пули… Передо мной дача с открытым слуховым окном, из которого нет-нет да и мелькнет огонек. За соседней дачей в саду прячутся солдаты и жандармы. Палят в окно и крышу. Я затесался среди них. Узнаю, что анархисты скрылись в пустой даче, и когда их хотели арестовать — стали отстреливаться. По телефону вызвали из Москвы жандармов и солдат. Убили нескольких из них, убили жандармского офицера и ранили начальника охраны — полковника. Между садиком и дачей, в которой были мы, не то небольшой пустырь, не то двор. Низ дачи освещен изнутри — даже видна лампа на столе сквозь разбитые окна. Пришли еще солдаты и тоже стали сзади нас. Снова дали залп по крыше, целясь в слуховое окно. Ответа не последовало. Стрельба прекратилась, и без выстрелов еще жутче стало. — Что-то они затеяли, может, бомбы, — слышу шепот сзади меня. Все стихло. Внизу дачи, как видно в окна, никого нет. Спрашиваю, стреляли ли из нижних окон и из дверей, получаю уверенный ответ: — Нет, только из одного слухового окна с чердака. Соображаю, что двор между мной и дачей не находится в полосе обстрела, — с чердака только можно стрелять вдаль, не вылезая из окошка. Взглядываю на часы — половина второго. Опоздал в редакцию, весь заряд пропал. Решаюсь на исследование и вдвоем с каким-то оборванцем перебегаю дворик, заглядываю в окна, лампочка жестяная на столе, темнота в следующей комнате, где входная дверь и полная тишина. Ни звука. Подбегает к нам жандарм и двое солдат. — Ну что? — Да ничего не слыхать! Наверное, всех перебили. — Еще бы, крыша как решето! К нам присоединяется местный житель в железнодорожной фуражке и вынимает из кармана электрический фонарик. Мы обходим с другой стороны. Рванули дверь — отворилась. Это сени, приставная лестница на чердак. Прислушиваемся — ни звука. К нам начинают присоединяться полицейские и солдаты. Железнодорожник с фонариком поднимается по лестнице и тотчас же спускается. — Там никого нет. Да я близорук — плохо вижу, только там тихо. Беру фонарик, поднимаюсь. Никого. Гляжу дальше — у борова трубы лежит ничком человек, и луч фонаря осветил руку с зажатым в ней браунингом. — Убитый лежит, — говорю я и передаю фонарик жандарму. А в это время оборванец как кошка взбирается по лестнице и исчезает на чердаке. Жандарм ждет с фонариком. Через минуту оборванец кричит сверху: — Там убитые! Быстро слезает и прямо к двери, но поскальзывается, и из-под его отрепьев падает на пол браунинг. Жандарм и двое каких-то уже наверху кричат: — Только один убитый, больше никого нет! А у двери шум. Там задержали оборванца. — Вот он! Пистолет у него! — Держи анархиста! Вот он, этот стрелял! Жандарм спускается и заявляет, что там только один труп, а около него несколько браунингов. — Уйти некуда, один только и был! Я бегу на станцию, может, на счастье, поезд застану. И застал. Через десять минут наш экстренный поезд, погрузив четверых раненых, отправляется в Москву. К самому отходу успел прибыть фельдшер, который мне уже дорогой рассказал, «что смехота вышла». Поймали анархиста с браунингом, а он оказался местным пьяницей, у убитого револьвер стащил да и попался. Его узнали местные жители и отпустили. Он сознался, что украл браунинг у убитого.
* * * Без четверти четыре я был в редакции, замерзший и в одной калоше, другая осталась в сугробах. Полосы газеты были сверстаны, у вкладного листа одна полоса сверстана, а другая еще в машине. Через полчаса моя корреспонденция в целую колонку уже стояла в полосе, нумер вышел в свое время.
АКТЕР ДАЛМАТОВ
В.П. Далматов — слишком крупная величина; это знают Петербург, Москва и вся интересующаяся театром Россия. Мое первое знакомство было с ним в Саратове, в саду Сервье, в 1876 году, когда он играл первых любовников, а я был на маленьких ролях. Большой франт, ухаживатель и беззаботный гуляка с товарищами, Василий Пантелеймонович был общим любимцем. Там же, в саду, он обратил на меня внимание, и мы подружились. Вскоре после этого я ушел на войну, и это мое решение поразило Далматова. Во время моего пребывания в действующей армии Далматов очень заботился обо мне, писал и посылал разные вещи: фуфайки, чай, табак, конфеты и деньги, и все звал к себе служить. После кампании, тотчас после возвращения из Турции домой, я от него получил письмо (5 октября 1878 г.), в котором он поздравлял меня с благополучным окончанием кампании и приглашал к себе служить в Пензу, где он антрепренерствовал. «Мне говорили, что вы уже получили отставку, если это так, то приезжайте ко мне трудиться… Я думаю, что отец доволен вашим поступком (я ушел на войну охотником), мне кажется, что он вполне заслуживает признательности и похвалы. Что же касается меня, то, в случае неустойки, я к вашим услугам; хотя я и вновь обзавелся семейством, но это нисколько мне не мешает не забывать старых товарищей…» Таким Василий Пантелеймонович остался и до конца жизни: он помнил и любил товарищей-артистов и помогал им без отказа, часто не имея ничего сам. Служа в его труппе в Пензе, куда я приехал после вышеприведенного письма, я насмотрелся на его отношения к актерской братии. То и дело приезжали или, может быть, вернее, приходили разные Крокодиловы-Вельские, Таракановы-Вяземские, и каждому давались деньги добраться до Москвы или до другого какого города. А если объявлялись бывшие сослуживцы — брал Василий Пантелеймонович к себе на службу, переполняя труппу. Авансами разоряли — но отказать не мог никому. Сняв театр в помещичьем городе Пензе, Далматов сразу вошел в высшее общество, тогда еще проедавшее остатки своих барских имений. Губернатором был А. А. Татищев, покровитель театра, и во главе интеллигенции стоял адвокат В. П. Горбунов, страстный любитель сцены и великолепный актер-любитель. Около губернатора и Горбунова образовались два кружка любителей театра, и Далматов в том и другом кружке пользовался уважением и почетом. Театр помещался в доме Л. И. Горсткина, старого барина в полном смысле слова, имевшего свою постоянную литерную ложу и посещавшего иногда даже репетиции. Горсткин, долго вращавшийся среди избранного общества Петербурга и Москвы, приятель знаменитостей столичных театров, целыми часами просиживал с Далматовым в своем, Горсткинском, кружке пензенских театралов. Все это вместе дало возможность Далматову высоко поставить театр в Пензе и давать лучший современный репертуар при великолепном исполнении. Сам он играл первые роли в комедиях, но так как в репертуар входила и оперетка, то Пенза Далматова видала в «Птичках певчих» — губернатором, в «Жирофле-Жирофля» — Мурзуком и Агасфером — в жесточайшей трагедии Висковатова «Казнь безбожному», состоявшей чуть ли не из 27 картин с умопомрачительными заглавиями. Я хорошо помню трехаршинную афишу, испещренную огромнейшими буквами рубрик и кончающуюся так: «КАРТИНА 27 И ПОСЛЕДНЯЯ СТРАШНЫЙ СУД И ВОСКРЕШЕНИЕ МЕРТВЫХ, в заключение чего всей труппой будет исполнена русская пляска». Пьеса эта шла в бенефис актера Конакова, и в ней участвовали все первые персонажи, до ingenue M. И. Свободиной-Барышовой и примадонны Райчевой включительно. Злился Далматов на актеров, выбиравших для бенефисов такие страшные вещи, но приходилось мириться, потому что они делали сборы, поднимая семьи лабазников с базара и сенной площади. Зато бенефисы Далматова и Свободиной-Барышовой собирали всю аристократию, и ложи бенуара блистали модными аристократками, а бельэтаж — форменными платьями и мундирами учащейся молодежи. Кончался сезон, Далматов прекрасно расплачивался с актерами, уезжавшими в Москву на великопостную биржу; сам он никогда не ездил для набора труппы, а все делалось перепиской, так как предложения к нему сыпались десятками. Великий пост Далматов отдыхал в своей роскошной квартире при театре, то устраивая кутежи в небольшой компании, то занимаясь чтением, приведением в порядок библиотеки и разучиванием новых ролей или выбором новых пьес, а иногда писал и сам пьесы, и одна, «Труд и капитал», была запрещена цензурой. Потом ее играли под другим названием. За стаканом вина до утра мы засиживались в его кабинете, споря и мечтая. Самым ярким из наших разговоров была его фантазия насчет постановки «Гамлета». Он говорил от третьего лица. — Был у меня один приятель, — говорил Далматов, — который возмущался постановкой «Гамлета», говоря, что это насмешка над Шекспиром… — И тут Василий Пантелеймонович до утра, увлекательно и неотразимо развивал свои фантазии, которые лет через двадцать после того, когда я это слышал, прочел в одном из напечатанных рассказов Далматова, где герой актер повторил то, что мы слышали тогда: — Гамлет — первый христианский философ… На сцене его ставят совсем не так… Прежде всего это не трагедия, а картина нравов. С этой точки зрения и надо подходить к ней. На кой дьявол они ломаются, позируют в каких-то невероятных дворцах, в шутовских балетных костюмах, декламируют с пафосом… И пьесу бы я назвал не «Гамлет», а «Бродяга»! Гамлет со своим христианским пробуждением среди язычников — чистокровный бродяга, и таков он и должен быть. Я бы уничтожил колоннады и дал бы самые неприглядные внутренние помещения грязных средневековых дворцов… Сорвал бы балетные плащи и трико и одел бы всех в грязные ткани, заковал бы воинов не в картонную, а в настоящую броню, чтобы они ходили тяжело, глядели бы сурово… Подумай, какая нелепость: зима, ветер, а Гамлет и все придворные гуляют без штанов! Это в Дании-то. Ведь не Палестина! — А лица? Это не датчане, не викинги! На их лицах, грубых и типичных, должна отразиться постоянная борьба, на море и суше… Росси! Сальвини! Да они более всех виноваты пред Шекспиром… Головы, завитые барашком… Маскарадные костюмы… Вы не чувствуете бытовой стороны пьесы и появления христианина среди язычников по существу. Первый Гамлет среди них ставит вопрос: «Быть или не быть?» Разве до него кто-нибудь задумывался и философски объяснял значение жизни человека? Этот основной христианский тезис всегда пропадает, заслоненный грехопадением матери… — Не важно, что мать Гамлета, полюбив Клавдия, вышла замуж за любимого человека, а важно, что Клавдий лишил жизни человека из своих выгод. Но окружающие не понимают этого и весело празднуют, один христианин Гамлет протестует о гибели не отца, а человека! Христианин восстает за человека вообще! — Офелия? Патока романтизма, извращающая смысл понятия о целомудрии… Долой белокурый парик!.. Ее помешательство выражено Шекспиром достаточно ясно… Помешательство Офелии вызвано убийством отца рукою человека, который ей нравился — заметь, физически прежде всего, точно так же, как и Гамлету Офелия… Ее сумасшествие произошло на чисто патологической почве… Это ясно из эротических песенок, которые она напевает в четвертом акте, в сцене сумасшествия. — Офелия должна быть здоровая, кровь с молоком! Грешная, с темпераментом, а не бескровная лимфа по шаблону Гретхен, Луиз и других девственниц не от мира сего… Все ее помыслы прикованы к земле… Точно так же и все остальные лица, кроме Гамлета, который состоит из двух начал: в основе грубый варвар, поступающий несдержанно и коварно, способный на подлоги и преступления, не останавливающийся перед убийством, мстительный и злой. Можно себе представить, что получилось бы из Гамлета, если бы он не был проникнут идеей христианства и отсюда отвлеченной философией… Этот рассказ Далматов мне прислал в оттисках, с личной, дружеской подписью. В нем тот же герой, говорящий о Гамлете, Володя Румянцев, пишет катехизис актера, в который Далматов, конечно, вкладывает свою душу, свои взгляды. И этот катехизис хорошо бы взять для руководства каждому человеку. Приведу выдержки: «Уважай труды других, и тебя будут уважать. Будучи сытым, не проходи равнодушно мимо голодного. Не сокращай жизни ближнего ненавистью, завистью, обидами и предательством. Облегчай путь начинающим работникам сцены, если они стоят того, поддерживай нуждающихся, больных, немощных и детей. Не кичись богатством, силой и славой — помни, что все преходяще в этом мире. Не лихоимствуй и не тунеядствуй. Актер, получающий жалованье и недобросовестно относящийся к делу, — тунеядец и вор. Антрепренер, не уплативший жалованья добросовестному актеру, — грабитель. Не клевещи. Не поддавайся самообману. Будь чистоплотен душой и телом и не считай себя непогрешимым». Таков актер Володя Румянцев, в уста которого Далматов вложил свое миросозерцание… В посмертном дневнике Володи написано: «Ежедневно я должен был сделать какое-нибудь доброе дело; в конце концов эта потребность до такой степени сделалась органической, что я не мог без этого жить, как без пищи». Это, безусловно, автобиографические черты Далматова… Таким я его знал в Саратове, в Пензе, в Воронеже и, наконец, в Москве, в начале 80-х годов, когда он, в полной славе, играл в столичных театрах. Затем Далматова похитил Петербург, и в последний раз в Москве он гастролировал в позапрошлом году. И в эти дни он часто бывал у меня и засиживался, вспоминая старину. И в эти дни в книге, где записывают памятки мои друзья, он подписал: «Старый друг юных дней!» Но по его жизнерадостности он мог бы смело тогда подписаться: «Юный друг старых дней».
ЖЕНИТЬБА ЦЕЗАРЯ
Во время революции 1905 года, когда против Столешникова переулка, у дома генерал-губернатора, стояла пушка, наведенная на Петровку, в переулке было необыкновенно тихо. Когда утром выпадал снежок, то он целый день лежал, не отражая следа ни одной человеческой ноги ни на мостовой, ни на тротуаре. Подойдешь к окну и, под грохот отдаленных выстрелов, смотришь на девственный снег переулка, и вдруг следы… собачьи. — А, это Цезарь! — обрадуешься. Следы идут поперек улицы в дом Карзинкина, где заперты ворота, и снова возвращаются к нашим воротам. А вот и Цезарь. Он деловито бежит к карзинкинским воротам, нюхает фонарный столб и назад. Он один оживляет мертвую улицу. Эта желтая, крупная, рыжая дворняжка, каких так много на московских улицах, теперь уже старая, пользуется и до сих пор всеобщей любовью, и все ее в округе знают. Цезарь считает долгом службы бросаться на извозчичьих лошадей, громогласно лает и будто бы хватает лошадь за морду, но на самом деле только делает вид. На Большой Дмитровке он обязательно облает вагон трамвая, когда тот начинает двигаться от остановки, и старые кондуктора его приветствуют: — Цезарь! Цезарь! Городовые на углу переулка милостиво и ласково относятся к старой собаке, которая обязательно сначала повиляет хвостом перед грозным начальством, а потом уже, получив санкцию, облает трамвай, а иногда издали и автомобиль, которого боится. Сделает свое дело, облает, и, кончив, по своему убеждению, службу, возвращается домой. Лет двадцать живет Цезарь в переулке. Последние семь лет поселился у меня. До этого времени он никому не принадлежал, ютился по задним дворам, где дружил с уличными ребятишками и столовался на помойках, всегда счастливо избегая городских сетей, которые раскидывают по утрам ловцы собак. Он боялся даже вида собачьей кареты, где раз ему удалось очутиться и из которой он как-то бежал. Много лет Цезарь служил доходной статьей дворников и мальчишек. Каждое воскресенье рано утром обязательно или какой-нибудь мальчишка, или дворник тащил его на веревке на Трубную площадь и продавал кому-нибудь не дешевле рубля. И каждый понедельник Цезарь возвращался в переулок с перегрызанной веревкой на шее. Много лет продолжалась эта торговля, до тех пор, когда, наконец, Цезарь попал ко мне. А случилось это так. Весной 1907 года, часов в 9 утра, я сидел у себя и работал. Докладывают, что пришел местный околоточный. Принимаю. — Извините, я к вам с просьбой… Уж извините… Больше не к кому обратиться… Только… Думая, что у околоточного, славного, добродушного солдата, какая-нибудь нехватка или неприятность, требующая моего заступничества, я предложил ему не стесняться и говорить. — Вы изволите знать, тут в вашем переулке есть собачка… добрая такая… Цезарем звать… Так что она сама по себе, бесхозяйская, а проживает на дворах… Так вот извольте прочитать, бумага от градоначальства… — Цезарь? Бумага? Ничего не понимаю! — Так что он портного немного укусил… Опять пальто изорвал… Тот пожаловался, и вот бумага. Читаю. Оказывается, предписание пристава: «оную бродячую собаку, именуемую Цезарем, уничтожить». — Так вот пристав мне и приказал ее уничтожить… Что же, вешать, что ли, я ее буду? Нешто это возможно… Собачка ласковая… А ежели с портным у них… так это промеж себя вышло. Наверное, дразнил собаку, и притом он всегда пьяный…
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|