Он разгорячился и быстрыми шагами ходил по комнате. Пока он напряженно раздумывал над тем, что делать дальше, из глубины памяти всплыло мальчишеское лицо Верагута, и Буркхардту смутно припомнился один эпизод, когда он вот так же спорил со своим другом. Он поднял глаза и увидел лицо Верагута, который сидел, погруженный в свои мысли, и не отрывал взгляда от пола. Выражение мальчишеского упрямства исчезло. Перед ним сидел человек, которого он обозвал трусом, задел его когда-то обостренное самолюбие, сидел и не защищался.
— Что же ты замолчал! — с горечью воскликнул художник. Тебе незачем щадить меня. Ты же видишь, в какую ловушку я попал, можешь спокойно показывать на нее тростью и попрекать меня моим позором. Прошу тебя продолжай! Я не стану защищаться, я даже не рассержусь.
Отто остановился перед ним. Ему было жаль друга, но он взял себя в руки и резко сказал:
— Ты просто обязан рассердиться! Ты должен вышвырнуть меня из дома, отказаться от дружбы со мной или же признать, что я прав. Художник тоже встал, но вяло, преодолевая усталость.
— Ну хорошо, ты прав, если для тебя это столь важно, — медленно произнес он. — Ты переоценил мои силы, я уже не молод и меня не так легко вывести из себя. Да и друзей у меня не столько, чтобы ими разбрасываться. Только ты один. Присаживайся, и выпьем еще по стаканчику, вино отменное. В Индии такого нет, и друзей, которые бы так терпеливо сносили твое упрямство, там тоже вряд ли много найдется.
Буркхардт слегка хлопнул его по плечу и почти с досадой сказал:
— Дружище, давай не будем заниматься сантиментами, сейчас не время для этого! Скажи, в чем ты меня упрекаешь, и мы продолжим разговор.
— О, мне не в чем тебя упрекнуть! Ты безупречен, Отто, вне всякого сомнения. Вот уже скоро двадцать лет ты наблюдаешь, как я иду ко дну, с дружескими чувствами и, быть может, с сожалением смотришь, как я увязаю в трясине, но так ни разу и не сказал мне ничего, не унизил меня предложением помощи. Ты видел, что я многие годы носил с собой цианистый калий, и с благородным удовлетворением заметил, что я так и не проглотил его, а в конце концов выбросил. И вот теперь, когда я так глубоко погрузился в тину, что мне уже не выбраться, ты появляешься со своими упреками и предостережениями…
Он печально глядел перед собой покрасневшими, воспаленными глазами. Отто хотел налить себе вина и только теперь обнаружил, что бутылка пуста: Верагут за короткое время опорожнил ее в одиночку.
Художник проследил за его взглядом и громко засмеялся.
— Ах, извини! — запальчиво воскликнул он. — Да, я чуть-чуть опьянел, не забудь и это поставить мне в вину. Со мной такое случается, раз в два месяца я по недосмотру выпиваю лишнее — так, знаешь ли, для поднятия духа…
Он тяжело положил обе руки на плечи друга и неожиданно обмякшим тонким голосом стал жаловаться:
— Понимаешь, дружище, я обошелся бы без цианистого калия, вина и тому подобного, если бы кто-нибудь хоть немножко помог мне! Слушай, почему ты позволил мне зайти так далеко, что теперь я, как нищий, должен просить о малой толике снисхождения и любви? Адель не ужилась со мной, Альберт от меня отступился, Пьер тоже когда-нибудь покинет меня, а ты стоял рядом и наблюдал. Неужели ты ничего не мог сделать? Неужели не мог помочь мне? Голос художника прервался, он опустился на стул. Буркхардт был мертвенно бледен. Дело обстояло гораздо хуже, чем он думал. Он не предполагал, что несколько стаканов вина могут довести этого гордого, сильного человека до беззащитного признания в своем тайном позоре и несчастье!
Он встал рядом с Верагутом и тихо, как ребенку, нуждающемуся в утешении, прошептал ему на ухо:
— Я помогу тебе, Иоганн, можешь не сомневаться, я помогу тебе. Ну и осел же я был! Я был слеп и глуп! Вот увидишь, все еще уладится, поверь мне!
Он припомнил редкие случаи из их юности, когда его друг в состоянии возбуждения терял над собой контроль. С поразительной отчетливостью перед ним предстал один такой эпизод, дремавший в глубине памяти. Иоганн тогда часто встречался с хорошенькой ученицей художественной школы, Отто пренебрежительно отозвался о ней, и Верагут, вспылив, отказался с ним дружить. Тогда художник тоже непомерно разгорячился, хотя выпил совсем немного, тогда у него тоже покраснели глаза и сорвался голос. Буркхардта чрезвычайно расстроила эта столь странным образом припомнившаяся картинка из, казалось бы, безоблачного прошлого, и снова, как тогда, его ужаснула внезапно открывшаяся пропасть внутреннего одиночества и душевного самоистязания Верагута. Без сомнения, это была та самая тайна, о которой время от времени намекал Иоганн и которая, как ему казалось, таилась в душе каждого большого художника. Так вот откуда бралась эта чудовищная, ненасытная жажда творчества, это желание снова и снова своими чувствами постигать мир и преодолевать его. Отсюда же происходила в конечном счете и та странная печаль, которой крупные произведения нередко переполняют внимательного созерцателя.
Отто казалось, будто до этой минуты он не совсем понимал своего друга. Только сейчас он заглянул в темный колодец, из которого душа Иоганна черпала силы и страдания. И в то же время он испытывал глубокое, радостное удовлетворение, что именно ему, старому другу, страдалец открыл свою душу, именно его обвинял, к нему обращался за помощью.
Верагут как будто забыл о своих словах. Он неожиданно затих, как успокоившийся ребенок. Наконец он сказал ясным голосом:
— На этот раз тебе не повезло со мной. А все оттого, что в последнее время я мало работал. Вот нервишки и расстроились. Я плохо переношу дни, когда мне бывает хорошо.
И когда Буркхардт хотел помешать ему открыть вторую бутылку, он сказал:
— Я все равно не смогу заснуть. Сам не знаю, с чего я так разнервничался! Ну, давай выпьем еще по маленькой, раньше ты в этом деле не был так чопорен… Ах, тебя пугают мои нервы! Я уж как-нибудь приведу их в порядок, мне это не впервой. В ближайшие же дни я буду садиться за работу в шесть утра, а по вечерам целый час кататься верхом.
Друзья просидели вместе до полуночи. Иоганн вспоминал о прошлом, Отто слушал его и с каким-то почти неприятным удовлетворением замечал, как в зияющей темной бездне, в которую он только что заглянул, умиротворенно проступает ровная, весело поблескивающая поверхность.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
На другой день Буркхардт встретил художника с некоторым смущением. Он ожидал, что найдет друга изменившимся и вместо вчерашнего возбуждения натолкнется на холодную иронию и стыдливую сдержанность. Но Иоганн был спокоен и серьезен.
— Итак, завтра ты уезжаешь, — дружелюбно сказал он. — Это хорошо, и я благодарю тебя за все. Кстати, я не забыл ничего из вчерашнего вечера; нам надо еще поговорить.
Отто нерешительно согласился.
— Пожалуй. Но я бы не хотел еще раз волновать тебя понапрасну. Похоже, мы вчера растревожили слишком многое. Зачем было тянуть до последней минуты?
Им подали завтрак в мастерскую.
— Нет, все очень хорошо, — твердо сказал Иоганн. — Очень хорошо. Я провел бессонную ночь и, должен тебе сказать, еще раз все обдумал. Ты многое растревожил, даже больше, чем я мог вынести. Не забывай, что все эти годы у меня не было никого, с кем я мог бы поговорить. Но теперь пора с этим кончать, иначе я и в самом деле окажусь трусом, как ты изволил вчера выразиться.
— О, я причинил тебе боль? Прости!
— Нет, я думаю, ты был почти прав. Я хотел бы провести с тобой сегодня весь день, еще один чудесный, радостный день; после обеда мы отправимся на прогулку, и я покажу тебе здешние места. Но прежде нужно еще немного потолковать. Вчера все это обрушилось на меня так внезапно, что я потерял голову. Но теперь я все обдумал и, мне кажется, правильно понял, что ты вчера хотел сказать.
Он говорил так спокойно и ласково, что Буркхардт отбросил свои опасения.
— Раз ты меня понял, значит, все хорошо и нам ни к чему начинать сначала. Ты рассказал мне, как все это случилось и к чему привело. Итак, ты не разводишься с женой и держишься за дом и нынешнее свое положение только потому, что не хочешь расставаться с Пьером? Так ведь?
— Да, именно так.
— Ну и как же ты представляешь себе дальнейшее? Мне сдается, вчера ты проговорился, что боишься со временем потерять и Пьера. Или нет?
Верагут горестно вздохнул и сжал голову руками; но он продолжал в том же тоне:
— Вполне может быть. В том-то и беда. Ты полагаешь, мне надо отказаться от мальчика?
— Да, только так! Он будет стоить тебе многих лет борьбы с женой, которая вряд ли от него отступится.
— Возможно. Но, видишь ли, Отто, Пьер — это последнее, что у меня есть! Я живу среди сплошных руин, и если бы я сегодня умер, то это обстоятельство взволновало бы, кроме тебя, разве что пару газетных писак. Я нищ, но у меня есть этот ребенок, у меня все еще есть этот маленький славный мальчуган, для которого я живу, которого мне позволено любить, ради которого я страдаю и с которым в спокойные минуты забываю о своих бедах. Постарайся понять это! И его я должен отдать?
— Это нелегко, Иоганн. Чертовски нелегко! Но другого выхода я не вижу. Согласись, ты понятия не имеешь, что творится на белом свете, ты с головой зарылся в свою работу, запутался в своем неудачном супружестве и ничего вокруг не видишь. Сделай этот шаг, попробуй отбросить все, и ты вдруг обнаружишь, что мир снова ждет тебя, готовый одарить множеством чудес. Ты давно уже живешь с мертвецами и утратил связь с жизнью. Ты привязался к Пьеру, он очаровательный ребенок, не отрицаю; но это же не главное. Отрешись на минуту от своего чувства и подумай, действительно ли ты нужен мальчику!
— Нужен ли я ему?…
— Да. Ты можешь дать ему немного любви, нежности, внимания, но это все вещи, в которых ребенок нуждается меньше, чем мы, взрослые, думаем. Зато он растет в доме, где отец и мать уже почти не знаются друг с другом и даже соперничают из-за него! Он не воспитывается на примере счастливой, здоровой семьи, поэтому он и развит не по летам и вырастает чудаком… И потом, прости, в один прекрасный день ему придется выбирать между тобой и матерью. Разве ты этого не понимаешь?
— Быть может, ты и прав. Даже наверняка прав. Но здесь у меня кончается власть рассудка. Я привязан к ребенку и цепляюсь за эту привязанность, потому что уже давно не знаю другого тепла и другого луча света. Быть может, через несколько лет он отвернется от меня, быть может, обманет мои ожидания, даже возненавидит, как ненавидит меня Альберт, который в четырнадцать лет как-то швырнул в меня столовым ножом. Но мне останутся все же эти несколько лет, когда я буду рядом с ним и смогу любить его, смогу держать его маленькие ручонки в своих руках и слушать его звонкий, как у птички, голосок. Скажи: и это я должен отдать? Да?
Буркхардт страдальчески пожал плечами и наморщил лоб.
— Должен, Иоганн, — очень тихо сказал он. — Мне кажется, должен. Пусть не сегодня, но скоро ты должен отказаться от всего, что у тебя есть, должен очиститься от прошлого, иначе тебе никогда больше не удастся взглянуть на мир ясным, свободным взглядом. Поступай как знаешь, и даже если ты не решишься на этот шаг, оставайся здесь и живи, как жил до сих пор, — я и тогда останусь верен тебе, ты это знаешь. Но мне будет жаль тебя.
— Посоветуй, что делать! Мое будущее в тумане.
— Хорошо, посоветую. Сейчас июль; осенью я возвращаюсь в Индию. Но прежде я еще раз навещу тебя, и я надеюсь, что к тому времени ты уже уложишь чемоданы и будешь готов к отъезду. Если ты решишься и скажешь «да» — тем лучше! Если же не решишься, все равно поезжай со мной на год или хотя бы на полгода, тебе надо вырваться из этой атмосферы. У меня ты можешь писать свои картины и ездить верхом, можешь охотиться на тигров или влюбляться в малаек — среди них попадаются премиленькие, — в любом случае ты какое-то время будешь далеко отсюда и попытаешься жить лучше, чем живешь сейчас. Что ты об этом думаешь?
Закрыв глаза, художник мерно покачивал головой, лицо его было бледным, губы поджаты.
— Спасибо, — воскликнул он, едва заметно улыбнувшись. — Спасибо, ты очень любезен. Осенью я скажу тебе, поеду ли я с тобой. Пожалуйста, оставь мне эти фотографии.
— Они твои… Но… не можешь ли ты принять решение относительно поездки уже сегодня или завтра? Так было бы лучше для тебя.
Верагут встал и подошел к двери.
— Нет, не могу. Кто знает, что произойдет за это время! Вот уже несколько лет я не оставлял Пьера больше чем на три-четыре недели. Мне кажется, я поеду с тобой, но сейчас я ничего тебе не скажу, а то как бы потом не пришлось раскаиваться.
— Ладно, так тому и быть! Я буду постоянно сообщать тебе, как меня найти. И если однажды ты скажешь мне по телефону, что согласен, тебе не придется даже пальцем пошевелить. Я устрою все сам. Ты возьмешь отсюда только белье и то, что нужно художнику для работы, но возьмешь всего в достатке. Об остальном я позабочусь в Генуе.
Верагут молча обнял друга.
— Ты помог мне, Отто, я этого никогда не забуду. Сейчас я прикажу заложить коляску, сегодня нас не ждут к обеду в доме. Давай отбросим все дела и проведем этот чудесный день так, как когда-то во время летних каникул! Мы покатаемся по окрестностям, взглянем на несколько красивых деревушек, поваляемся на траве в лесу, будем есть форель и пить из толстых кружек доброе деревенское вино. Погодка сегодня на диво хороша!
— Она уже несколько дней такая, — засмеялся Буркхардт. Верагут засмеялся тоже.
— Ах, мне кажется, солнце давно уже так не сияло!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
После отъезда Буркхардта художника охватило странное чувство одиночества. То самое чувство, с которым он жил долгие годы и которое за это время научился выносить и почти не замечать, неожиданно подступило к нему, как новый, неведомо откуда взявшийся враг, и со всех сторон насело на него, грозя удушить. В то же время он чувствовал себя больше, чем когда бы то ни было, отрезанным от семьи, даже от Пьера. О причине он не догадывался, но заключалась она в том, что ему впервые удалось поговорить о ситуации, в которой он оказался.
В иные часы его посещало даже пагубное, унизительное чувство скуки. До сих пор Верагут вел неестественную, но последовательную жизнь человека, который добровольно замуровал себя в четырех стенах и потерял интерес к миру. Он не жил, а прозябал. Приезд друга пробил бреши в его келье, сквозь множество щелей к отшельнику хлынула новая жизнь, которая сверкала, звенела и благоухала, старые чары рассеялись, и каждый зов извне воспринимался пробудившимся художником с чрезмерной, почти болезненной силой.
Он яростно набросился на работу, почти одновременно начал две большие композиции, вставал с рассветом и сразу же принимал холодную ванну, работал без перерыва до обеда, затем, после короткого отдыха, взбадривал себя чашкой кофе и сигарой, а по ночам просыпался иногда с сердцебиением и головной болью. Но как бы ни принуждал он себя, как бы ни впрягался в работу, в его сознании под тонким покровом все время пульсировала и напоминала о себе мысль, что дверь перед ним распахнута и что в любое время он может сделать решительный шаг к свободе.
Он не думал об этом, постоянным усилием воли подавляя в себе все мысли. Но оставалось чувство, что в любой момент можно уйти, дверь открыта, путы легко разорвать, вот только решение обойдется слишком дорого, потребует тяжелейшей жертвы, поэтому лучше не думать об этом, лучше не думать! Решение, которого ждал от него Буркхардт и с которым, видимо, уже втайне смирилась его душа, сидело в нем, как пуля в теле раненого; вопрос был лишь в том, выйдет ли она вместе с гноем или же затянется и зарастет плотью. Она напоминала о себе болью, но боль пока была вполне терпимой; она не шла ни в какое сравнение с той болью, которую — он страшился этого — вызовет у него требуемая жертва. Поэтому он ничего не предпринимал, чувствовал, как горит его скрытая рана, и втихомолку, с отчаянным любопытством ждал, чем все кончится.
В таком смятении чувств он принялся писать большую картину, замысел которой давно занимал его и вдруг захватил целиком. Идея родилась несколько лет назад и поначалу увлекла его, но потом стала казаться ему пустой, чересчур аллегоричной и наконец совсем опротивела. Но теперь картина отчетливо встала перед его глазами, и он приступил к работе, радуясь чистоте и свежести образа и больше не ощущая его аллегоричности.
Это были три фигуры в натуральную величину: мужчина и женщина, погруженные в свои мысли, чужие друг другу, а между ними играющий ребенок, полный тихой радости, не подозревающий о нависшей над ним туче. Связь с личной жизнью художника не вызывала сомнений, но ни мужчина, ни женщина не походили на своих прототипов, только ребенок был Пьер, но на несколько лет моложе. В образ ребенка он вложил все очарование и благородство своих лучших портретов, симметрично расположенные по обеим сторонам фигуры застыли в неподвижности — суровые, скорбные символы одиночества; мужчина, подперев голову рукой, погрузился в свои невеселые думы, женщина целиком отдалась горю и тупой опустошенности.
На долю Роберта выпали нелегкие дни. Господин Верагут стал до крайности раздражителен. Во время работы он не терпел ни малейшего шума в соседних комнатах.
Тайная надежда, ожившая в Верагуте после приезда Буркхардта, горела огнем в его груди, горела вопреки всем попыткам заглушить ее и по ночам окрашивала его сны манящим, волнующим светом. Он не хотел прислушиваться к ней, не хотел ничего знать о ней, он хотел только одного — работать и ощущать покой в душе. Но покоя не было, он чувствовал, как тает ледяная корка его безрадостного существования, как колеблются устои всей его жизни; во сне ему виделась мастерская, запертая и пустая, виделась уезжающая от него жена, но уезжала она вместе с Пьером, и мальчик тянулся к нему тонкими ручонками. Случалось, он целый вечер просиживал один в своем маленьком неуютном жилище, углубившись в созерцание индийских фотографий, пока не отодвигал их в сторону и не закрывал усталые глаза.
Две силы вели в нем жестокую борьбу, но надежда была сильнее. Все чаще вспоминал он свои беседы с Отто, все ощутимее поднимались из глубины подавленные желания и потребности его сильной натуры, пролежавшие много лет без движения, и этого напора чувств и весеннего тепла не могло сдержать давнее болезненное заблуждение, что он уже старик и ему не остается ничего другого, как доживать свои дни. Глубокий, сильный гипноз резиньяции рассеялся, в брешь потоком хлынули неосознанные, инстинктивные силы жизни, которую он так долго сдерживал и обманывал.
Чем яснее звучали эти голоса, тем больнее сжималось сердце художника в страхе перед окончательным пробуждением. Он снова и снова закрывал словно ослепшие глаза и в лихорадочном возбуждении отказывался принести необходимую жертву.
Иоганн Верагут редко показывался в господском доме, обед почти всегда приносили ему в мастерскую, а вечера он часто проводил в городе. Но, встречаясь с женой или с Альбертом, он бывал тих и кроток и, казалось, забыл о своей неприязни к ним.
На Пьера он почти не обращал внимания. Раньше он по меньшей мере раз в день заманивал мальчика в свою мастерскую или гулял с ним в саду. Теперь же он не видел сына целыми днями, и его не тянуло к нему. Если Пьер случайно попадался ему на дороге, он задумчиво целовал его в лоб, печально и рассеянно заглядывал ему в глаза и шел по своим делам.
Однажды после обеда Верагут зашел в каштановую рощу, было тепло и ветрено, сыпал косой мелкий дождик. Из открытых окон дома доносилась музыка. Художник остановился и прислушался. Пьеса была ему незнакома.
Она звучала чисто и строго, поражая продуманной и взвешенной красотой. Задумавшись, Верагут с удовольствием слушал. Странно, в сущности, это была музыка для пожилых людей, она звучала бережно и мужественно и не имела ничего общего с вакхическим упоением той музыкой, которую он сам так любил в молодые годы.
Он тихо вошел в дом, поднялся по лестнице и бесшумно, не доложив о себе, появился в гостиной; его приход заметила только госпожа Верагут. Альберт играл, а его мать стояла у рояля и слушала. Верагут сел в ближайшее кресло, опустил голову и застыл, внимая музыке. Время от времени он поднимал глаза и останавливал их на жене. Здесь она была у себя дома, в этих комнатах она тихо прожила годы, полные разочарования, как и он в своей мастерской у озера. Но у нее был Альберт, она ходила за ним, он рос рядом с ней, и вот теперь он был гостем и другом в ее доме. Госпожа Адель немного постарела, научилась быть незаметной и довольствоваться малым, взгляд ее был тверд, губы слегка поджаты; но она не оторвалась от семьи и чувствовала себя уверенно в атмосфере, которая принадлежала ей и в которой выросли ее сыновья. Она не была склонна к порывам чувства, к импульсивной нежности, она была лишена всего того, что искал в ней когда-то и на что надеялся ее муж, но вокруг нее царила атмосфера домашнего уюта, в ее лице, в ее характере, в ее доме чувствовались порода и воля, здесь была та почва, на которой могли расти и благополучно развиваться дети.
Верагут удовлетворенно кивнул головой. Если он исчезнет навсегда, здесь никто и не заметит его отсутствия. Он был лишний в этом доме. В любое время и в любом уголке мира он может построить мастерскую и окунуться в напряженную работу, но родины он не найдет нигде. Собственно, он знал об этом давно и не находил в этом ничего плохого.
Тем временем Альберт перестал играть. Он почувствовал или увидел по глазам матери, что кто-то вошел в гостиную. Обернувшись, он удивленно и недоверчиво посмотрел на отца.
— Здравствуй, — сказал Верагут.
— Здравствуй, — смущенно ответил сын и стал что-то разыскивать в нотном шкафу.
— Вы музицировали? — дружелюбно спросил отец.
Альберт пожал плечами, будто спрашивая: а ты разве не слышал? Лицо его залилось краской, и он спрятал его в глубоких полках шкафа.
— Прекрасная музыка, — сказал отец и улыбнулся. Он ясно чувствовал, что его приход был очень некстати, и не без легкого злорадства попросил: — Пожалуйста, сыграй еще что-нибудь! То, что тебе нравится! Ты далеко продвинулся.
— Ах, мне не хочется, — недовольно сказал Альберт.
— А ты попробуй. Прошу тебя.
Госпожа Верагут испытующе посмотрела на мужа.
— Ладно, Альберт, садись! — сказала она и поставила нотную тетрадь на пюпитр. При этом она задела рукавом маленькую серебряную вазу с розами, стоявшую на рояле, и на черную полированную крышку посыпались увядшие лепестки.
Юноша сел за рояль и начал играть. Он был в замешательстве, злился и играл так, будто выполнял докучливое задание, торопливо и без души. Какое-то время отец внимательно слушал, затем впал в задумчивость и, наконец, внезапно встал и бесшумно вышел из гостиной еще до того, как Альберт кончил играть. Уходя, он слышал, как юноша яростно ударил по клавишам и оборвал игру.
«Когда я уеду, они и не заметят моего отсутствия, — думал художник, спускаясь по лестнице. — Господи, как же далеки мы друг от друга, а ведь когда-то у нас было нечто, похожее на семью».
В коридоре к нему бросился Пьер. Он сиял и был сильно возбужден.
— О, папа, — задыхаясь, воскликнул он, — как хорошо, что ты здесь! Представь себе, у меня живая мышка! Смотри, вот она, в моей руке, — видишь глазки? Ее поймала желтая кошка, она с ней играла и очень мучила ее, позволит отбежать немного и опять ловит. Тогда я быстро-быстро подбежал и выхватил мышку у нее из-под носа! Что мы с ней будем делать?
Он поднял на отца сияющие радостью глаза, но вздрогнул от страха, когда мышка в его крепко сжатом кулачке зашевелилась и испуганно пискнула.
— Мы выпустим ее в саду, — сказал отец. — Пойдем! Он велел подать себе зонт и взял мальчика за руку.
Дождь ослабел, небо посветлело, мокрые, гладкие стволы буков отливали чернотой и казались чугунными.
Они остановились там, где тесно переплелись широко разросшиеся корни нескольких деревьев. Пьер присел на корточки и медленно разжал кулачок. Щеки у него раскраснелись, светло-серые глаза сияли от сильного возбуждения. И вдруг, словно не в силах больше ждать, он широко раскрыл ладошку, крохотный мышонок опрометью выскочил из своего заточения, остановился недалеко от густого корневища и затих. Было видно, как от прерывистого дыхания вздымаются и опускаются его бока, как он испуганно поводит блестящими черными крапинками глаз.
Пьер громко и радостно крикнул и хлопнул в ладоши. Мышонок испугался и мгновенно, точно по мановению волшебной палочки, исчез под землей. Отец мягко пригладил густые волосы сына.
— Пойдем ко мне, Пьер?
Мальчик вложил свою правую руку в левую руку отца и зашагал с ним рядом.
— Сейчас мышонок уже дома, у папы и мамы, и рассказывает, что с ним произошло.
Он щебетал без умолку, а художник крепко сжимал в своей руке его маленькую теплую ручонку, сердце его вздрагивало при каждом слове и вскрике ребенка и замирало от глубокой привязанности и тяжелого бремени любви.
Нет, никогда в жизни он уже не испытает такой любви, как к этому ребенку. Никогда больше не переживет мгновений, исполненных такой горячей, сияющей нежности, такого радостного самозабвения, такой влекуще-сладостной грусти, как вот сейчас с Пьером, с этим последним прекрасным отражением его собственной юности. Его грация, его смех, свежесть всего его маленького, уверенного в себе существа были, как казалось Верагугу, последним радостным и чистым звуком его жизни, они были для него тем же, чем бывает для осеннего сада последний розовый куст в цвету. К нему тянется тепло и солнце, он напоминает о радостной красоте летнего сада, а когда бурей или инеем собьет с него последние лепестки, приходит конец очарованию и всем ожиданиям блеска и радости.
— А почему ты, собственно, не любишь Альберта? — ни с того ни с сего спросил Пьер.
Верагут крепче сжал руку ребенка.
— Я-то его люблю. Но он больше, чем меня, любит маму. Тут уж ничего не поделаешь.
— Мне кажется, он тебя терпеть не может, папа. Знаешь, он и меня любит уже не так, как прежде. Он все время играет на рояле или сидит в своей комнате. В первый день, когда он приехал, я рассказал ему о своем огороде, который я сам посадил, он сначала сделал такое заинтересованное лицо, а потом сказал: «Завтра мы посмотрим твой огород». Но с тех пор он больше о нем не спрашивал. Он плохой товарищ, у него уже растут усики. И потом он всегда с мамой, я почти не могу застать ее одну.
— Он приехал всего на несколько недель, малыш, не забывай об этом. А когда мама с Альбертом, ты ведь всегда можешь прийти ко мне. Или тебе не хочется?
— Это разные вещи, папа. Иногда мне хочется побыть с тобой, а иногда с мамой. И ты всегда ужасно занят.
— Не обращай на это внимания, Пьер. Если захочешь прийти ко мне, приходи в любое время, слышишь, в любое, даже когда я работаю в мастерской.
Мальчик не ответил. Он взглянул на отца, чуть слышно вздохнул и, казалось, остался чем-то недоволен.
— Тебя что-то не устраивает? — спросил Верагут, обеспокоенный выражением детского лица, которое несколько мгновений назад еще сияло бурной мальчишеской радостью, а теперь вдруг стало каким-то отрешенным и постаревшим.
— Скажи же мне, Пьер! — повторил он свой вопрос. — Ты недоволен мной?
— Нет, папа. Но я не очень люблю приходить к тебе, когда ты рисуешь. Раньше я иногда приходил…
— Ну и что же тебе не понравилось?
— Знаешь, папа, когда я прихожу к тебе в мастерскую, ты всегда гладишь меня по голове и ничего не говоришь. И глаза у тебя другие, иной раз даже злые, да. А когда я говорю тебе что-нибудь, то по глазам вижу, что ты не слушаешь, отвечаешь только «да-да» и пропускаешь все мимо ушей. Но когда я прихожу и хочу что-то сказать тебе, мне надо, чтобы ты меня выслушал.
— И все же приходи ко мне, милый. Постарайся понять: когда я чем-нибудь очень-очень сильно занят и когда я крепко думаю над тем, как лучше сделать свою работу, мне бывает трудно оторваться от своих мыслей и слушать тебя. Но я попробую, когда ты придешь снова.
— Да, я понимаю. Часто я тоже задумываюсь над чем-нибудь, а в это время меня окликнут, и надо отозваться, это очень неприятно. Иногда мне хочется целый день сидеть не двигаясь и думать, но именно в это время я должен играть, учиться или делать еще что-нибудь, и тогда я ужасно злюсь.
Пьер напряженно смотрел перед собой, пытаясь выразить то, что он имел в виду. Это нелегко сделать, чаще всего тебя так до конца и не понимают.
Они уже были в комнате Верагута. Он сел и привлек мальчика к себе.
— Я понимаю, что ты хочешь сказать, — ласково проговорил он. — А сейчас что будешь делать: рассматривать картинки или рисовать? Я думаю, ты мог бы нарисовать эту историю с мышонком.
— Да, я попробую. Но мне нужен большой, красивый лист бумаги.
Отец достал из ящика стола лист бумаги для рисования, заточил карандаш и пододвинул мальчику стул. Пьер тут же взобрался на него с коленями и начал рисовать мышку и кошку. Чтобы не мешать ему, Верагут сел сзади и стал разглядывать тонкую загорелую шею, гибкую спину и благородную, своенравную голову ребенка, который погрузился в свою работу и нетерпеливо помогал себе губами. Каждая линия на бумаге, каждый маленький успех или неудача выражались в гримасах подвижного рта, в шевелении бровей и складок на лбу.
— Нет, ничего не выходит! — воскликнул спустя некоторое время Пьер, выпрямился, опираясь ладонями о стол, и критическим взглядом окинул свой рисунок. — Ничего не выходит! — сердито пожаловался он. — Папа, как надо рисовать кошку? Моя похожа на собаку.
Отец взял лист в руки и с серьезным видом принялся рассматривать рисунок.
— Надо немного подчистить, — невозмутимо сказал он. — Голова слишком большая и недостаточно круглая, а ноги чересчур длинны. Погоди, сейчас исправим.
Он осторожно прошелся резинкой по рисунку, достал новый лист бумаги и нарисовал кошку.
— Смотри, она должна быть вот такой. Вглядись в нее хорошенько и нарисуй еще раз.
Но терпение Пьера уже кончилось, он отдал отцу карандаш, и тому пришлось рисовать самому — сначала кошку, потом котенка, потом маленькую мышку, потом Пьера, который спасает мышку, а напоследок мальчик потребовал еще коляску с лошадьми и кучером.