Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Письма по кругу (Художественная публицистика)

ModernLib.Net / Гессе Герман / Письма по кругу (Художественная публицистика) - Чтение (стр. 10)
Автор: Гессе Герман
Жанр:

 

 


      Но пусть пугливые не ужасаются тем, что сей непредсказуемый человек будущего (он существует уже и в настоящем!) способен творить не только зло, но и добро, способен основать царство божье так же, как царство дьявола. То, что можно основать или свергнуть на земле, мало интересует Карамазовых. Тайна их не здесь - как и ценность, и плодотворность их аморальной сути.
      Эти люди отличаются от других, прежних людей порядка, расчета, ясной положительности, в сущности, лишь тем, что они столько же живут внутри себя, сколько вовне, тем, что у них вечные проблемы с собственной душой. Карамазовы способны на любое преступление, но совершают они преступление лишь в виде исключения, ибо им по большей части достаточно совершить преступление в мыслях, во сне, в игре с возможностями. В этом их тайна. Поищем же ей формулу.
      Любое формирование человека, любая культура, любая цивилизация, любой порядок основываются на соглашении относительно разрешенного и запрещенного. Человек, находящийся на пути от животного к далекому человеческому будущему, постоянно должен многое, бесконечно многое в себе подавлять, скрывать, отрицать, чтобы быть человеком порядочным, способным к человеческому общежитию. Человек заполнен Животным, заполнен древним прамиром, заполнен чудовищными, вряд ли укротимыми инстинктами по-звериному жестокого эгоизма. Все эти опасные инстинкты у нас в наличии, всегда в наличии, однако культура, соглашение, цивилизация их скрыли; их не показывают, с детства учась прятать и подавлять эти инстинкты. Но каждый из этих инстинктов время от времени прорывается наружу. Каждый из них продолжает жить, ни один не искоренен до конца, ни один не облагорожен и не преобразован надолго, навечно. И ведь каждый из этих инстинктов сам по себе не так уж и плох, не хуже любых других, вот только у всякой эпохи и всякой культуры существуют инстинкты, которых опасаются и которые преследуют больше других. И вот когда эти инстинкты снова просыпаются, как необузданные, лишь поверхностно и с трудом укрощенные стихии, когда звери снова рычат, а рабы, которых долгое время подавляли и стегали бичами, восстают с воплями древней ярости, вот тогда появляются Карамазовы. Когда устает и начинает шататься культура, эта попытка одомашнить человека, тогда все более и более распространяется тип людей странных, истерических, с необычными отклонениями - подобных юношам в переходном возрасте или беременным женщинам. И в душах поднимаются порывы, которым нет имени, которые - исходя из понятий старой культуры и морали следует признать дурными, которые, однако, способны говорить таким сильным, таким естественным, таким невинным голосом, что всякое добро и зло становятся сомнительными, а всякий закон - зыблемым.
      Такими людьми и являются братья Карамазовы. Они с легкостью относятся к любому закону как к условности, к любому законнику - как к филистеру, с легкостью переоценивают всякую свободу и непохожесть на других, с пылом влюбленных прислушиваются к хору голосов в собственной груди.
      Но из хаоса, царящего в этих душах, вовсе не обязательно рождается преступление и произвол. Стоит придать прорвавшемуся наружу древнему инстинкту новое направление, новое имя, новый свод ценностей - как возникнут корни новой культуры, нового порядка, новой морали. Ибо так обстоит дело с любой культурой: убить в себе инстинкты, то есть зверя, мы не можем, поскольку с ними умерли бы и мы сами, но мы можем в какой-то мере направить их, в какой-то мере их успокоить, в какой-то мере подчинить их служению "доброму" - как впрягают норовистого коня в приносящую пользу повозку. Вот только блеск этого "доброго" время от времени стирается, блекнет, инстинкты утрачивают в него веру, не желают больше ему подчиняться. Тогда рушится культура - чаще всего не сразу, как, например, столетиями умирало то, что мы именуем "античностью".
      А пока старая, умирающая культура и мораль еще не сменились новыми, в это глухое, опасное и болезненное безвременье человек должен снова заглянуть в свою душу, должен снова увидеть, как вздымается в ней зверь, как играют в ней первобытные силы, которые выше морали. Обреченные на это, призванные к этому, предназначенные и приготовленные к этому люди - и есть Карамазовы. Они истеричны и опасны, они так же легко становятся преступниками, как аскетами, они ни во что не верят, их безумная вера - сомнительность всякой веры.
      Любой символ имеет сотню толкований, из которых каждое может быть верным. И Карамазовы могут иметь сотню толкований, мое - лишь одно из них, одно из ста. Человечество, находящееся на пороге великих преобразований, создало себе в этой книге некий символ, образ - так же, как спящий создает во сне образ раздирающих его и уравновешивающих друг друга инстинктов.
      Это чудо, что один человек смог написать "Карамазовых". Что ж, раз чудо случилось, нет нужды его объяснять. Зато есть нужда, и очень глубокая нужда истолковать это чудо, прочесть сие писание с наивозможной полнотой, с наивозможной всесторонностью, с наивозможной силой проникновения в его светлую магию. Один из опытов в этом роде и есть моя попытка высказать некоторые мысли и соображения, не более того.
      Пусть, однако, не думают, будто я держусь того мнения, что Достоевский сознательно разделял высказанные здесь мною мысли и соображения! Напротив, ни один великий ясновидец или поэт никогда не мог до конца истолковать собственные видения!
      Под конец я хотел бы кратко отметить, как в этом романе-мифе, в этом сне человечества не только изображен порог, через который ныне переступает Европа, этот мучительный, опасный момент провисания между ничем и всем, но и, как всюду, в нем чувствуются и угадываются богатые возможности нового.
      В этом отношении особенно удивительна фигура Ивана. Он предстает перед нами как человек современный, приспособившийся, культурный - несколько холодный, несколько разочарованный, несколько скептический, несколько утомленный. Но чем дальше, тем он становится моложе, становится теплее, становится значительнее, становится более Карамазовым. Это он сочинил "Великого инквизитора". Это он проходит путь от отрицания, даже презрения к убийце, за которого он держит брата, к глубокому чувству собственной вины и раскаяния. И это он всех резче и причудливее переживает душевный процесс конфронтации с бессознательным. (А ведь вокруг этого все и крутится! В этом ведь смысл всего заката, всего возрождения!) В последней книге романа имеется престранная глава, в которой Иван, возвращаясь от Смердякова, застает в своей комнате черта и битый час беседует с ним. Этот черт - не что иное, как подсознание Ивана, как всплеск давно осевшего и, казалось бы, забытого содержимого его души. И он знает это. Иван знает это с поразительной уверенностью и ясно говорит об этом. И все же он беседует с чертом, верит в него - ибо что внутри, то и снаружи! - и все же сердится на черта, набрасывается на него, швыряет в него даже стакан - в того, о ком он знает, что тот живет внутри него самого. Пожалуй, никогда прежде не изображался в литературе столь отчетливо и наглядно разговор человека с собственным подсознанием. И этот разговор, это (несмотря на вспышки злобы) взаимопонимание с чертом - это как раз и есть тот путь, на который призваны нам указать Карамазовы. Здесь, у Достоевского, подсознание изображается в виде черта. И по праву - ибо зашоренному, культурному да моральному нашему взгляду все вытесненное в подсознание, что мы несем в себе, представляется сатанинским и ненавистным. Но уже комбинация из Ивана и Алеши могла бы дать более высокую и плодотворную точку зрения, основанную на почве грядущего нового. И тут подсознание уже не черт, но богочерт, демиург, тот, кто был всегда и из кого все выходит. Утвердить добро и зло заново - это дело не предвечного, не демиурга, но дело человека и его маленьких богов.
      Отдельную главу можно было бы написать еще об одном Карамазове, о пятом, который играет в романе невероятно важную роль, хотя он остается полускрытым. Это Смердяков, незаконнорожденный Карамазов. Это он убил старика. Он - убийца, убежденный во всеприсутствии бога. Это он способен преподать урок из области материй божественных и сокрытых и самому всезнайке Ивану. Он - самый неспособный к жизни и в то же время самый знающий из всех Карамазовых. Но у меня здесь не находится места, чтобы воздать должное и ему, этому самому загадочному и жуткому персонажу.
      Книга Достоевского неисчерпаема. Я бы мог целыми днями искать и находить в ней черты, указующие на одно и то же направление. Вот вспомнилась еще одна - прекрасная, восхитительная - истерия обеих Хохлаковых. Здесь перед нами карамазовский элемент - зараженность всем новым, больным, дурным - дан в двух фигурах. Одна из них, Хохлакова-мать, просто больна. В ней, чья сущность коренится еще в старом, традиционном, истерия - это только болезнь, только слабость, только глупость. У роскошной дочери ее - это не усталость, превращенная в истерию, проявленная в ней, но некий избыток, но будущее. Она, терзаемая муками прощающейся с детством, созревающей любви, доводит свои причуды и фантазии до куда большего зла, чем ее незначительная мать, и все же и у дочери проявления даже самые обескураживающие, непотребные и бесстыдные исполнены такой невинности и силы, которые указывают на плодотворное будущее. Хохлакова-мать - истеричка, созревшая для клиники, и ничего больше. Дочь ее - неврастеничка, болезнь которой является знаком благородных, но скованных сил.
      И что же, эти душевные бури выдуманных романных персонажей должны означать закат Европы?!
      Разумеется. Они означают его точно так же, как в глазах нашей души любая травинка весной означает жизнь и ее вечность и как всякий носимый ветром лист в ноябре означает смерть и ее неизбежность. Ведь закат Европы будет, возможно, разыгрываться лишь внутри, лишь в душевных недрах поколения, лишь в переиначивании устаревших символов, в переоценке душевных ценностей. Как и античность - это первое блестящее воплощение европейской культуры - погибла не из-за Нерона, не из-за Спартака и не из-за германцев, но всего лишь из-за порожденной в Азии мысли, той простой, стародавней, немудреной мысли, которая существовала испокон веков, но которая как раз в ту пору обрела форму учения Иисуса.
      Конечно, "Карамазовых" при желании можно рассматривать и сугубо литературно, как "произведение искусства". Если подсознание целого материка и целой эпохи воплощается в видениях одного-единственного пророка-мечтателя, если оно прорвалось наружу в его жутком хриплом крике, то этот крик можно, разумеется, рассматривать и с точки зрения учителя просодии. Достоевский, вне всякого сомнения, был и весьма одаренным писателем, несмотря на нагромождения чудовищных несообразностей, которыми полнятся его книги и от которых свободен какой-нибудь маститый "только-писатель", например Тургенев. Исайя * также был весьма одаренный писатель, но разве это в нем важно? У Достоевского, и особенно в "Карамазовых", отыскиваются следы той почти неестественной безвкусицы, которой не бывает у артистов, которая встречается только там, где стоят уже по ту сторону искусства. Как бы там ни было, но и как художник этот русский пророк всюду дает почувствовать свою силу в качестве художника мирового значения, и странно думать о том, какие художники считались великими европейскими писателями в ту пору, когда Достоевский уже написал все свои произведения.
      Но я сбиваюсь на второстепенное. Я хотел сказать: чем менее такая, мирового значения, книга является произведением искусства, тем, может быть, истиннее заключенное в ней пророчество. При этом, конечно, и "роман", и "сюжет", и "образы" Карамазовых говорят так много, высказывают столько значительного, что кажутся непроизвольной игрой фантазии отдельного человека, не произведением литератора. Взять хотя бы такой, говорящий сразу обо всем, пример: ведь главное в романе заключается в том, что Карамазовы невиновны!
      Эти Карамазовы, все, все четверо, отец и сыновья, - люди подозрительные, опасные, ненадежные, у них странные прихоти, странная совесть, странная бессовестность, один из них пьяница, другой сладострастник, один - бегущий от мира фантаст, другой - тайный создатель богохульных творений. В них заключено много угрозы, в этих странных братьях, они хватают людей за бороды, они отнимают чужие деньги, грозят убийством - и все же они невиновны, и все же ни один из них не совершил никакого реального преступления. Единственные убийцы в этом длинном романе, речь в котором почти исключительно ведется об убийстве, разбое и преступлении, единственные убийцы, единственные виновные в убийстве - это прокурор и присяжные, представители старого, "доброго", устоявшегося порядка, эти безупречные граждане. Они приговаривают невиновного Дмитрия, они глумятся над его невиновностью, они - судьи, они судят бога и мир по своду своих законов. И как раз они заблуждаются, как раз они совершают ужасную несправедливость, как раз они становятся убийцами, убийцами из бессердечия, из страха, из ограниченности.
      Это уже не выдумка, это уже не литература. Это не рассчитанная на эффект изобретательная страсть детективщика (а и таковым является Достоевский) и не сатирическая едкость умного автора, принимающего на себя роль критика задворок общества. Это все нам известно, этот тон нам знаком, и мы давно уже ему не верим! Но нет, у Достоевского невиновность преступников и вина судей - вовсе не какая-нибудь хитрая конструкция, она так ужасна, она возникает и вырастает так незаметно и из такой глубокой почвы, что перед ней останавливаешься как вкопанный совершенно внезапно, почти в самом конце книги, как перед стеной, как перед всей болью и всей бессмыслицей мира, как перед всем страданием и всеми заблуждениями человечества!
      Я сказал, что Достоевский, собственно, не писатель или не в первую очередь писатель. Я назвал его пророком. Трудно, однако, сказать, что это, собственно, означает - пророк! Мне кажется, примерно следующее: пророк - это больной, так же, как Достоевский в действительности был истериком, почти эпилептиком. Пророк - это такой больной, который утратил здоровый, добрый, благодетельный инстинкт самосохранения, являющийся воплощением всех буржуазных добродетелей. Пророков не может быть много, иначе мир распался бы. Подобный больной, будь то Достоевский или Карамазов, наделен той странной, скрытой, болезненной, божественной способностью, которую азиат чтит в каждом безумце. Он - прорицатель, он - знающий. То есть в нем народ, эпоха, страна или континент выработали себе орган, некие щупальца, редкий, невероятно нежный, невероятно благородный, невероятно хрупкий орган, которого нет у других, который остался у других, к их вящему счастью, в зачаточном состоянии. Эти щупальца, это ясновидческое чутье не надо понимать грубо, считая их чем-то вроде глупой телепатии и фокусов, хотя этот дар может проявляться и в таких экстравагантных формах. Дело обстоит скорее так, что "больной" этого рода обращает движение собственной души в общее, общечеловеческое. У каждого человека бывают видения, у каждого человека есть фантазия, каждый человек видит сны. И каждое видение, каждый сон, каждая фантазия или мысль человеческая на пути от подсознания к сознанию может обрести тысячи различных толкований, каждое из которых может быть правильным. Ясновидец же и пророк толкует свои видения не сам: кошмар, его угнетающий, напоминает ему не о собственной болезни, не о собственной смерти, но о болезни и смерти общего, чьим органом, чьими щупальцами он является. Этим общим может быть семья, партия, народ, но им может быть и все человечество.
      То в душе Достоевского, что мы привыкли называть истерией, некая болезнь и способность к страданию послужили человечеству подобным органом, подобным путеводителем и барометром. И человечество начинает замечать это. Уже полЕвропы, уже по меньшей мере половина Восточной Европы находится на пути к хаосу, мчится в пьяном и святом раже по краю пропасти, распевая пьяные гимны, какие пел Дмитрий Карамазов. Над этими гимнами глумится обиженный обыватель, но святой и ясновидец слушают их со слезами.
      1919
      Размышления об "Идиоте" Достоевского
      Князя Льва Мышкина, этого созданного Достоевским "идиота", часто сравнивали с Иисусом. Такое, разумеется, вполне допустимо. Любого человека можно сравнить с Иисусом, приобщившимся к некоей магической истине, не отделявшим с тех пор мысли от жизни и потому сделавшимся одиноким даже в кругу близких и врагом для всех. Поэтому сходство Мышкина и Иисуса не кажется мне особенно удивительным; лишь одна, правда, важная черта его удивляет: робкое целомудрие. Скрытый страх перед полом и зачатием - черта, отнюдь не чуждая "историческому", евангельскому Иисусу, и это явственным образом относится к его мировой миссии. Даже то поверхностное изображение Христа, какое дает Ренан *, не лишено этой черты.
      Но вот что странно: как бы мало ни нравилось мне вечное сравнение Мышкина с Христом, я все же усматриваю какую-то непостижимую связь между этими двумя образами. Такое пришло мне на ум лишь позднее - и довольно занятным путем. Однажды, когда я размышлял об этом безумце, я вдруг понял, что первая моя мысль о нем всегда обращена на что-то второстепенное. Когда я размышляю о нем, в первый момент он видится мне в какой-то особой, побочной сцене, которая не важна сама по себе. Точно так же и Христос [...]
      Когда я думаю о Мышкине, об этом "идиоте", он тоже видится мне сначала не в какой-нибудь важный момент, а именно в момент такой же неправдоподобный, полный изоляции, трагического одиночества. Сцена, которую я имею в виду, - вечер в Павловске, в доме Лебедева, где князь, через несколько дней после эпилептического припадка, на правах выздоравливающего принимает визит семьи Епанчиных. Неожиданно среди этого веселого, элегантного общества, чувствующего тем не менее какую-то скрытую напряженность и тревогу, появляются молодые господа, бунтари и нигилисты такие, как словоохотливый малый Ипполит со своим так называемым сыном Павлищевым "боксером" и прочими. При чтении эта противная, во всяком случае неприятная, сцена вызывает возмущение и кажется отвратительной, когда все эти ограниченные, обманутые молодые люди оказываются как бы на залитой чересчур ярким, резким светом арене, голые и уязвимые в своей беспомощной озлобленности. Каждое, буквально каждое сказанное ими слово причиняет боль дважды: во-первых, своим воздействием на доброго Мышкина, а во-вторых - той жестокостью, что разоблачает самого говорящего и дает возможность понять цену ему. Вот эту сцену - редкостную, незабываемую, но не особенно важную и не отмеченную как-либо в самом романе - я и имею в виду. С одной стороны общество, элегантные светские люди, богатство, влиятельность и консерватизм; с другой - разъяренная молодежь, безжалостная, не признающая ничего, кроме мятежа, кроме ненависти к существующему порядку вещей, безрассудная, беспутная, буйная, невыразимо тупая, при всем своем теоретическом интеллектуализме, а между обеими группами - князь, одинокий, легко уязвимый, под критическими, пристальными взглядами с обеих сторон. И как же разрешается это положение? Оно разрешается тем, что Мышкин, совершив лишь несколько мелких промахов, вызванных волнением, поступает в полном соответствии со своей доброй, нежной, детской натурой, с улыбкой терпя невыносимое, на бесстыдство отвечая самоотверженностью, готовностью взять на себя всякую вину, счесть ее своей, - и он терпит полное поражение, подвергаясь осмеянию со стороны не той или другой группы, скажем, молодых, или пожилых людей, но с обеих сторон! Все отворачиваются от него, он задел всех. В один миг внешние расхождения этого общества - возраст, образ мыслей - исчезли; все едины, полностью едины в своем возмущении и гневе против того единственного поистине чистого человека, какой оказался среди них!
      Почему же такого рода безумцы невыносимы в мире иных людей? Почему их никто не понимает, хотя они по-своему любят почти всех, хотя их кротость располагает к ним почти всех, часто кажется даже примером для подражания? Что отделяет этих зачарованных людей от остальных, обыкновенных? И почему последние оказываются правыми, отвергая их? Почему они могут поступать так и не ошибаться? Почему у них все получается как у Иисуса, которого в конце концов оставил не только весь свет, но и все его ученики?
      Это происходит потому, что безумец мыслит иначе, нежели другие. Дело не в том, что он мыслит не просто менее логично, не просто более по-детски ассоциативно, чем они. Его мышление я назвал бы "магическим". Он, этот кроткий безумец, отрицает целиком жизнь, мышление, чувство - вообще мир и реальность всех прочих людей. Для него действительность совершенно иная, нежели для них. Их действительность ему кажется всецело призрачной. И вот потому, что он видит совершенно новую действительность и требует осуществления ее, он делается врагом для всех.
      Разница не в том, что те ценят власть и деньги, семью и государство, а он - нет. И не в том, что он представляет нечто духовное, а они материальное, или как бы там все это ни называлось! Не в этом тут дело. Материальное существует и для безумца, он тоже признает значимость таких вещей, даже если и считает их не многого стоящими. Его требования, его идеалы несхожи с устремлением индийских аскетов, стремящихся уйти прочь от мира иллюзорной действительности ради удовлетворенности духа самим собою, что и представляется им единственно реальным.
      Нет, о взаимных притязаниях природы и духа, о необходимости их совместного действия Мышкин легко договорился бы с прочими. Но для них совместность существования и равная значимость обоих миров - лишь нечто теоретическое, а для него - сама жизнь! Чтобы это стало яснее, попробуем представить себе дело с несколько иной стороны.
      Мышкин отличается от прочих людей тем, что он "идиот" и эпилептик, но также и весьма неглупый человек, состоит в куда более близких и непосредственных отношениях с бессознательным, нежели они. Наиболее возвышенное из пережитого им - это те доли секунды высшей силы чувства и проницательности, которые он пережил однажды, ощутив свою способность на какой-то, словно освещенный молнией миг стать всем: сочувствовать всем, сострадать всем, понять и принять все, что только есть на свете. Он владеет волшебством, и свою мистическую мудрость он не вычитал, ценя ее, не выучил, удивляясь ей, но действительно вжился в нее (пусть даже на мгновения). Его не только посещают редкие мысли, важные прозрения; однажды или даже не раз он оказывается на той таинственной грани, за которой можно принять все, за которой верна не только данная мысль, но и мысль, ей противоположная.
      Это страшно, и не зря он внушает страх другим. Он ведь не совсем одинок, не весь свет против него. Есть несколько человек, весьма сомнительных, внушающих опасения и прямо опасных, которые временами сочувствуют ему и понимают его: Рогожин, Настасья Филипповна. Его понимают преступник и истеричка - его, невинное, кроткое дитя! Но, бог мой, это дитя не столь кроткое, каким кажется. Невинность его отнюдь не безобидна, и не зря люди боятся его.
      Безумец временами близок к той грани, за которой вместе с данной мыслью ему представляется истинной и противоположная. Значит, у него возникает чувство, будто не существует вообще никаких мыслей, никаких законов, никаких видов и форм, которые были бы правильны и истинны не иначе, как при рассмотрении с одного полюса, то есть что с каждым полюсом соотносится ему противоположный. Но установление единственного полюса, определение одной точки зрения, откуда рассматривается и организуется мир, есть первейшая основа всякого разграничения, всякой культуры, всякого общества и морали. Кто считает, что дух и природа, добро и зло могут хоть на единый миг поменяться местами, тот злейший враг всякого порядка. Ибо отсюда происходит противоположность этого самого порядка, отсюда начинается хаос.
      Образ мысли, возвращающий нас к бессознательному, к хаосу, уничтожает всякий человеческий порядок. "Идиоту" сказали однажды, что он обязан говорить "да" лишь истине, только и всего, - воспоследовало же нечто устрашающее! Вот так-то: все истинно, всему можно сказать "да". Но чтобы упорядочить мир, чтобы достигнуть какой-либо цели, чтобы стали возможными закон, общество, организация, культура и мораль, для этого за "да" должно следовать "нет", мир должен быть поделен на противоположности, на добро и зло. Даже если первоначально введение каждого "нет", каждого запрета вполне произвольно, оно делается священным, как только стало законом, как только обрело далеко идущие последствия, как только сделалось основой некоторой системы взглядов, порядка.
      Высшая реальность для человеческой культуры - вот такое деление мира на тьму и свет, добро и зло, дозволенное и запретное. Для Мышкина же высшей реальностью представляется обратимость каждого установления, равнозначность данного и противоположного полюсов. "Идиот" - продолжая мысль до конца вводит матриархат бессознательного, упраздняет культуру. Он не разбивает скрижалей закона, он обращает их другой стороной и показывает, что там начертано противоположное.
      И то, что этот враг порядка, этот грозный разрушитель выведен не преступником, а милым, робким человеком, полным какой-то детской прелести, сердечной верности и самозабвенной доброты, - есть тайна этой устрашающей книги. Из самых глубоких побуждений Достоевский изображает этого человека больным, эпилептиком. Все носители нового, устрашающего, неизвестного будущего, все предвестники уже ощущаемого хаоса - у Достоевского больные, подозрительные, отягощенные чем-то люди: Рогожин, Настасья Филипповна, позже - четверо Карамазовых. Все они - странные, особенные фигуры, но перед их исключительностью и болезненностью мы испытываем своего рода священный трепет - вроде того, с каким жители Азии относятся к умалишенным.
      Примечательным же и необычным, важным и наводящим на размышления следует считать не то, что где-то в России пятидесятых и шестидесятых годов гениальный эпилептик был обуреваем подобными фантазиями и создал подобные образы. Важно то, что в последние три десятилетия молодежь Европы все сильнее чувствует значительность и пророческий смысл этих книг. Необычно то, что в преступников, истериков и безумцев Достоевского мы вглядываемся совсем иначе, нежели в образы преступников и сумасшедших, выведенных в романах других писателей, что мы так тревожимся за них, так странно их любим, что мы и в себе находим нечто родственное этим людям, сходное с их чертами.
      Дело тут не в случайности и отнюдь не в сторонних обстоятельствах или литературных особенностях произведения Достоевского. Некоторые черты его просто сбивают с толку; вспомним хотя бы о том, что он предвосхитил так развившуюся потом психологию неосознанного; его произведение удивляет нас не какими-либо особенно высокими достижениями или законченностью, не художественным отображением в основном знакомого и привычного нам мира нет, мы воспринимаем его как пророчество, как предвестника разрушения и хаоса, какими на наших глазах несколько лет назад была охвачена Европа. Мир созданных им фигур едва ли можно понимать как изображение будущего, как некий идеал; таким его и не считал никто. Нет, мы видим в Мышкине и других подобных ему фигурах не образец для подражания: "Таким ты должен стать!", но неизбежность: "Через это мы должны будем пройти, это наша судьба!"
      Будущее неопределенно, путь же к нему указан здесь недвусмысленно. Направление его - к новому душевному строю. Он ведет через Мышкина, требует "магического" мышления, принятия хаоса. Это возврат к неупорядоченному, возврат к бессознательному, лишенному формы, к животному состоянию и еще далее - к началу начал. Не ради того, чтобы превратиться в животное или стать первозданной материей, но чтобы обрести новые ориентиры, чтобы у корней нашего бытия отыскать забытые инстинкты и возможности нашего развития, чтобы вновь приняться за созидание, оценку, разграничение нашего мира. На этом пути не стоит искать какой-то программы, и никакой переворот не откроет туда дверь.
      Каждый вступает на него в одиночку, сам по себе. В жизни каждого из нас будет время, когда мы окажемся у той хорошо известной Мышкину грани, за которой исчезают одни истины и возникают другие. Каждый из нас в какое-то мгновение своей жизни испытывает примерно то же, что Мышкин в секунды озарения и что сам Достоевский испытал в те минуты, когда уже стоял на эшафоте, сойдя с которого он обрел взор пророка.
      1919
      Людвигу Финку *
      Берн, 10 апреля 1919
      Дорогой Угель,
      в эти дни я веду бродячую жизнь, почти лишен угла, где мог бы устроиться, поэтому на твое милое письмо отвечаю лишь кратким выражением благодарности. Спасибо за помощь, которую ты мне любезно предлагаешь. Я не могу ее принять, у меня есть деньги в Германии, да только здесь они ничего не стоят. II все же я благодарен тебе!
      Что касается остального, то над этим стоит поразмышлять каждому из нас. Меняется мир, но не меняется истина, и то, что было дано почувствовать великим душам от Лао-цзы и Иисуса до наших дней, ни в коей мере не отменяется переживаниями отдельного человека. Конечно, проще всего возложить вину за наши беды на других, я это знаю не хуже тебя. Но я знаю также, что вина никогда не бывает односторонней, как не была она таковой и в этой войне, ее следует возложить на обе стороны. Признание чужой вины еще никому не пошло на пользу, ибо при этом забывалась вина собственная. Я вспоминаю слова, которые ты в начале войны говорил о других, например о швейцарцах. Ты был в высшей степени искренен, произнося их, что не помешало тебе судить о незнакомых людях односторонне и несправедливо. В твоих словах для них заключалась смертельная обида. Вероятно, и мне пришлось ненароком обидеть тебя иным словом, высказать которое было для меня внутренней потребностью. Но если бы я без конца твердил о вине другого только потому, что его взгляды не совпадают с моими, я пошел бы по неверному пути. По пути, который ведет к взаимному уничтожению во имя правды. Б моих глазах это совершенно безнадежный путь. Да, Германию перестали понимать, да, у нее было больше врагов, чем друзей. Все это печально, и в этом не только она одна виновата. Но перемены к лучшему не наступят до тех пор, пока Германия, как и прежде, будет настаивать на своей правоте, а у других видеть только злую волю. За это мы сегодня расплачиваемся. Когда-нибудь выяснится, что и противник был виноват, но никогда не удастся выдать за дальновидную политику постройку германского флота, нападение на Бельгию или выступление Германии против России на переговорах в Брест-Литовске.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32