* Новелла Клейста.
Чем же мы руководствуемся в оценке? По какому эталону, закону и чувству считаем мы какой-либо роман или новеллу более ценными, чем другие?
Есть, очевидно, две единственные возможности оценки наивно-человеческая и эстетическо-формальная. Мы способны любить какую-нибудь историю и приписывать ей ценность, потому что нас восхищает талант автора, потому что она приятна и гармонична с чисто художественной точки зрения. Или мы любим ее, потому что нам нравится и импонирует как человек сам писатель, потому что его изображение поступков и событий кажется нам значительным, добросердечным, умным, понятным и сулит развитие наших собственных взглядов на жизнь. Из достаточно здоровых людей, которым чуждо сомнение в себе, страстные будут любить в писателе страстность, умные - ум, добрые - доброту; среди плохо уравновешенных читателей зачастую будет наблюдаться противоположное: сильные духом потянутся к наивной эмоциональности, необузданные - к обузданной отстраненности. Мы и у писателей обнаруживаем, что их персонажи - то отражения и свидетельства личности автора, то противоположно организованные типы, выражающие то, чем автор хотел бы стать. И в каждом над индивидуальными характеристиками бессознательно господствуют сверхиндивидуальные - от родовых и семейных до общечеловеческих.
И все же превыше всего мы неизменно ценим те произведения, которые укрепляют нас в человеческих чувствах и эстетически удовлетворяют. И идеальным автором был бы тот, у кого достигают максимума и талант, и характер. Но никому не дано существенно улучшить свою натуру. У художника единственный путь к такому улучшению - это путь борьбы за наивозможно большее взаимосоответствие таланта и характера. Виртуоз, который нам кажется способным создавать своим произведением и прямо противоположные вещи, вызывает у нас подозрение и вскоре становится неприятен. И человеческое суждение в конце концов одерживает верх над эстетическим. Ибо мы нелегко прощаем таланту, который злоупотребляет собой, и очевидные формальные промахи легко прощаем произведению, ценному с человеческой точки зрения. Мы не слишком строги и в оценке широко задуманных, но потерпевших формальную неудачу вещей (как, к примеру, в случае оставшихся незавершенными многих великих произведений), прощаем и неловкое выражение искреннего чувства; и напротив - мы беспощадны к писателю, стремящемуся выказать ума и чувства больше, чем он имеет.
Созвучие таланта и характера можно проще обозначить как верность самому себе. К писателю, обладающему этим качеством, мы испытываем доверие. Нам не нравится только, когда простодушный рассказчик без нужды пытается остроумничать. Но всплески юмора у писателя сильного вызывают в нас любовь и восхищение; люб нам и дорог также и слабый, интеллектуально перегруженный автор, находящий на наших глазах спасительный выход в иронии. И наиболее глубоки корни доверия к писателю, в котором мы распознаем качества, свойственные нашему племени или народу в целом.
Но неизменно наше верное чутье требует от литературы некоего сокровенного унисона с жизнеспособностью вообще. Только не надо с пристрастием заклиниваться на этом, подобно однобоким адептам отечественного искусства *, почвенности и здоровья. Жизнь права во всем, и запоздалого дитятю, утонченного и чахлого отпрыска нисходящего рода естество хочет не в меньшей степени и держит его от себя не дальше, чем деревенского крепыша. Иначе бы любая история из жизни крестьянских молодцов была сама по себе ценнее "Гипериона" **, и всякий разудалый капельмейстерский марш считался бы лучше Шопена. Но и вне этих нелепейших противопоставлений остается все-таки непреложным: всякое отрицающее жизнь искусство в себе не едино и глубоко сомнительно. Не существует непригодных для повествования событий; Клейст и другие писатели рассказали об ужаснейших вещах так, что мы им за это благодарны. Ведь не просветленные любовью и разумом писателя отвратительные и устрашающие в своей непредсказуемости вещи обдают читателя холодом и глубоко обескураживают. Классическим примером может служить одна из страшнейших историй, что известны мне в нашей литературе периода упадка, искусно сочиненная новелла Хеббеля "Корова". Притом что в ней ничто не приукрашено, не смягчено, не подтасовано, она пронизана глубоким состраданием автора - состраданием, на мой взгляд, даже невысказанным, совершенно скрытым, передающимся читателю совершенно косвенно, но отчетливо и недвусмысленно. Если его нет, то рассказ, который мог бы быть скорбным и величественно ужасным, вызывает только неприязнь.
* См. прим. к с. 15.
** Произведение Гёльдерлина.
В прочем же поступают правильно, делают то, чего хочет природа, и полный свежих сил молодой писатель, восхваляющий жизнь во всем ее многообразии, и недоверчивый страдалец, с тоскою фиксирующий тончайшие нюансы и боязливо-любовно взирающий на то, как распадается по нитям ткань бытия. Делают свое, способны быть художниками, верны своей собственной сущности и наивный влюбленный, обнимающий дерево или скалу, и ребенок, самозабвенно и бережно улыбающийся прекрасным играм древней Майи *. И в крике тоски преследуемого злой судьбой, проклинающего свое появление на свет, тоже торжествует жизнь и стенает темное сладострастие бытия.
* Майя - в ведийской мифологии способность к перевоплощению, свойственная божественным персонажам; иллюзия, обман; она обозначает положительную магическую силу, изменение вида, чудесную метаморфозу; в послеведийский период Майя выступает в персонифицированном виде как божественная женщина небесного происхождения; в вишнуизме Майя обозначает иллюзорность бытия, понятого как греза божества, и мир как божественную игру.
Каждый писатель дает нам тем больше, чем совершенней выражает собственный тип. Меланхолик, как ни подавляй он свои слезы, жизнерадостности нам не внушит, а тот, чье мировосприятие окрашено в сумеречные тона и настроено на уныние, утверждает бытие тем более страстно, чем глубже ощущает он тернии во всякой усладе, чем зримее для него тревожные тени, нависающие над прекрасным. Писатель с ложным оптимизмом не лучше и опаснее (потому что чаще встречается), чем дилетант, без нужды прибегающий к лире, увитой цветами мрака. Глупцы - и тот и другой. Но исполнены смысла и ценности, способны дать утешение всякое обретшее форму мировосприятие, всякий пафос, всякая радость, всякая меланхолия. Только ценность и значимость писателя, конечно, тем выше, чем неохватнее его душа, и кто, помимо Вертера, может быть и Вильгельмом Мейстером, является большим, чем каждый из двух в отдельности. Но тот, кто сочиняет нечто a la "Вильгельм Мейстер", в то время как с таким же успехом мог бы сочинить нечто подобное "Вертеру", - в лучшем случае просто талант.
Повлияет ли автор на читателей, зависит в конце концов не от индивидуальных возможностей, не от техники, ума и вкуса, а от темперамента его натуры, от полноты и мощи, с коими удастся ему выразить самого себя. Четкая позиция в жизни, глубочайшее понимание необходимостей, изведанная чувством, а не вымышленная гармония с жизнетворным началом природы - вот что решает.
На взятом нами отрезке истории немецкая проза испытала сильное развитие, куда более сильное, чем поэзия, чья культура несколько столетий тому назад была в Германии выше, чем ныне. Языку семнадцатого и даже шестнадцатого столетия, еще не утраченному и не ставшему для нас чужим, немецкая проза придала гибкость и обилие нюансов, что в официальном использовании нашего языка давно привело к странной неуверенности и неловкости, но зато таланту позволило бесконечно индивидуализировать выражение. Такая дифференциация письменного языка мало что дала технике чистого повествования, которая в Италии, Испании и Франции была высокоразвитой уже давно. Но для писателей она оказалась возможностью приспособиться к языку, обрести с ним резонанс, музицировать на нем, без чего при прочих равных условиях наши филиграннейшие произведения не приобрели бы своего задушевного очарования. Открылся путь для радости от выражения в языке самого что ни на есть личного, хотя этот путь зачастую был ложным, заводившим в дебри, но порою открывались на нем и невиданные красоты. Подобно тому как набожность писателя спасалась, бывало, бегством из религиозной литературы в светскую, пристыженная поэзия все чаще укрывалась в языке прозы. Завершается этот путь тем, что можно назвать чисто музыкальным романом, жанром, который никогда не станет нормой; многим он, к сожалению, не удавался, но в ценности его и исключительной красоте не сомневается никто из читавших с пониманием "Гипериона" * и "Гимны к ночи" **. Еще немного и этот жанр становится покоящейся в себе поэтической прозой "Заратустры" ***. Как лирика вторгается в прозу, мы видим еще до Гёте, у Геснера и других, а позднее, особенно у романтиков, - как прочная форма прозаического повествования вновь и вновь разрушается восторженными мечтателями, вновь и вновь реформируясь твердой рукой отдельных пуритан, и, когда было еще далеко до возведения романа, этого новейшего жанра литературного искусства, в жесткие формальные рамки, широкий простор оставался для всякого, кого отпугивали требования определенной формы. В других же странах, к примеру в Англии - естественно, не без участия буржуазной нравственности и политических норм, - сложилась и поныне господствующая четкая романная форма, и, благоприятствуя податливым талантам, она, как и тогда, по-прежнему не допускает до себя бесцеремонных гениев. А у нас в блистательно размашистой попытке воплотить вселенную в одной-единственной книге еще Гёте взорвал "Фаустом" драму, а "Вильгельмом Мейстером" - роман. И то, что культура романа у нас все-таки полностью не погибла, что более скромные в своих желаниях писатели позднейших времен сумели возродить роман как художественную форму, стало возможным благодаря именно зарубежной романной литературе. Почти все великие немецкие романы, возникшие в прошлом вплоть до "Зеленого Генриха", - не образцы, а разновидности этой повествовательной формы. Но зато какие разновидности! "Вильгельм Мейстер", "Гиперион", "Озорные годы" ****, "Генрих фон Офтердинген", "Художник Нольтен" *****! В отношении формы у крупных немецких произведений этого жанра бесконечно мало общего; зачастую даже кажется, что их авторы не заимствовали друг у друга ничего, кроме ошибок. Но общим является у них все-таки главное: верность писателя себе самому, широта устремлений и взвинченная порою до трагического воля к сотворению мира по собственному образцу и подобию, по ритму собственного дыхания.
* Произведение Гёльдерлина.
** Произведение Новалиса.
*** Произведение Ницше.
**** Роман Жан Поля.
***** Роман Мёрике.
То, что наряду с писателями во все эпохи работал еще и цех ремесленников, фабрикантов от литературы, для нас сейчас неважно. Их книги канули в Лету. Кроме Жан Поля, ни один из немецких прозаиков не пользовался в свое время особенной популярностью, не было ее вовсе и у самого Гёте, которому уже ни разу не удалось добиться столь быстрого и большого успеха, каким оказался успех "Вертера". А "Гиперион", "Нольтен", "Зеленый Генрих" нашли своих читателей лишь спустя десятилетия.
Выходит, что наши лучшие авторы, в сущности, совсем не прозаики? Что наши лучшие романы - поэзия, замаскированная философия, оргии упивающегося самим собою языка? Однако дело обстоит не так уж и плохо. Оргии эти священного свойства, а чудовища формы - воистину дивные природные экземпляры; и, кроме того, у нас все же есть несколько мастеров, которые ни разу не теряли объективности чистого повествования и к тому же позволяли нам выглядеть довольно неплохо рядом с французами и англичанами даже тогда, когда фантазеров наших повсюду освистывали. Но нет и речи о том, что, скажем, Гёте и Новалиса освистывают за границей, хотя они и там слывут фантазерами. Напротив, перед ними снимают шляпу, считая заслугой их то, что иностранцам, вероятно, не понять вполне никогда, но что достойно высшего восхищения. Из наших романтиков, которые для читателя, наверно, порой нелегки, во Франции, например, очень популярен был именно Гофман, создатель повествовательной формы на пределе разрушения жанра. Мы можем этим удовлетвориться. И со своей стороны у некоторых лучших французов и англичан - у Жерара де Нерваля, у Карлейля и других - нам следует поучиться чтить выше святыни нашей литературы. Во всех областях это не дешевая массовая продукция, коей Германия способна надолго заполонить весь мир, а скорее деяния и творения типа "Зеленого Генриха", "Геспера" *, "Вильгельма Мейстера". К таким произведениям ныне относятся за границей с меньшей благосклонностью и терпимостью, чем когда Германия соперницей не считалась. И это для нас еще один повод добиться успеха.
* Роман Жан Поля.
Нужно признать, что немецкая проза не систематически и по всем правилам культивируемый и расширяемый растениеводческий резерват, а одичалый сад, засоренный случайной, произвольно выросшей флорой. Здесь и анархия, и саморазрушение, лавина метафор и фанатическое идолопоклонство - хватает всего, и повинны мы в этом не больше, чем в том, что у нас длинный нос. Эту литературу мы унаследовали от предыдущих писательских поколений, для которых публика чаще всего была чем-то невыразимо побочным. Отсутствовала академия, каждый работал, как умел, и если его награждали придворным орденом, он зачислялся коллегами в карьеристы. В детстве наша литература не получила хорошего воспитания. Но не эта нехватка в последнее время, кажется, мстит за себя.
Но достаточно предисловия. Все можно изобразить и иначе. За последние два-три века можно обнаружить совершенно прямое и с виду самим Богом приуготовленное развитие - если угодно. Но угодно быть не должно, хотя вообще-то и не очень важно, как это объяснять. С началом войны мировоззрения опять упали в цене. И совсем безразлично, какие линии мы усматриваем или проводим в истории нашей литературы. Но очень небезразлично, будем ли мы заботиться о сохранении унаследованного сокровища с благодарным почтением, как это должно по отношению к деяниям предков, и содержать его в чистоте или, подобно парвеню, будем покровительственно похлопывать по плечу устаревших господ писателей. Ибо литература не разведение грибов, как думают читатели новейших произведений; дыхание народа неторопливо, медленно бьется пульс также и у литературы. Кто же преодолеет робость и какое-то время будет вдыхать непривычный аромат старины, тот убедится: литература двух истекших столетий не только заслуживает почтения, но и куда интересней, чем то, что написано за последнее десятилетие. И станет явным, что некоторые - а их немало - книги семидесятых, восьмидесятых и девяностых годов допотопны и даже попахивают гнилью уже сейчас, в то время как старик Гриммельсхаузен, старик Гёте и прочие подобные им гиганты под тонким слоем патины полностью сохранились и, словно в сказке, по-прежнему живы.
Новое немецкое искусство прозы начинается с произведений, отмеченных наивным совершенством, возможным лишь в бесхитростные времена, - с чудесных анонимных "народных книг". Добротной, народной прозой пересказан в них почти весь материал, сохранившийся тогда в крупных стихотворных эпосах и латинских исторических сочинениях. "Магелона" и "Геновева", "Дети Хаймона" и "Фортунат" веками оставались близки немецкому народу и по-прежнему публикуются во все новых обработках. Из последних немногочисленных обработок наиболее достоверны, пожалуй, обработки Рихарда Бенца. Подобно народным сказкам, почти все истории эти сотканы из древнейшего материала, отражающего бессознательные сущностные чаяния и мечты человека, и уже только этим они в известной степени вечны; к тому же некоторые великолепно рассказаны и преподнесены; о, какой источают они аромат, бередящий нам, современникам, душу! Они погружают в средневековую атмосферу спасения в вере, подобно тому, как возводит над нами умиротворяющие своды арабская сказка; эти истории нам чужды и любы, как рай, который покинули мы по собственной воле, но о котором еще не совсем разучились мечтать.
После народных книг в нашей только что начатой истории отверзается большая пустота. С конца шестнадцатого до начала восемнадцатого столетия Германия кишела толстенными романами, которые примечательным образом все до единого канули в Лету, - их была уйма, и заглавия их звучали довольно забавно, жирными кондитерскими украшениями барочного стиля возвышаясь над книжным потопом - сплошь посредственными подражаниями испанским и прочим иноплеменным образцам. Храбрецы, пожалуй, получат еще удовольствие от "Филандера Зиттенвальдского" Мошероша, но больше ни от одного из тысяч этих романов. Вот с такими заглавиями: "Христианских королевских князей Геркулискуса и Геркуладисла, а также их высокознатного общества прелестная история" или "Азиатские Банизы, или Кровавый, но мужественный Пегу. Покоится на исторической и облаченной в плащ благородной героической и любовной истории истине". Этот по моде причесанный мир рыцарей и тоскующих любовников, коварных камердинеров и смелых путешественников в Ост-Индию кажется вполне привлекательным, пока читаешь трескучий титульный лист и рассматриваешь зачастую очень неплохие гравюры, которые имеются обязательно. Но эту макулатуру, к тому же, как правило, многотомную, не читают даже литературоведы.
Многое из нее, пожалуй большую часть, поглотила тридцатилетняя война. Сгинули тогда произведения и получше. Но, как говорится, не было счастья, да несчастье помогло, и это величайшее несчастье Германии породило одну из лучших наших книг и, несомненно, лучший из всех немецких романов "Симплициссимуса" Гриммельсхаузена. Как ни ищи, в последующие сто лет не найдешь ничего столь замечательного. Бесчинства солдатни и крестьянская нищета, торгашество и страдания народа, бесшабашные боевые призывы и потаенный стон истерзанной земли - обо всем этом пишется в "Симплициссимусе" и еще о многом другом; и весь он - глубокий, торжествующий вздох обновленного немецкого языка.
Быстро сбежались подражатели, и скончавшегося героя стали растаскивать по кусочкам. Вот как порою получается: следующей после "Симплициссимуса" замечательной книгой стала пародия на него, даже и не пародия, а веселое передразнивание симплициады - разудалый "Шельмуфский" Рейтера. Трагикомические беды громоздятся в нем друг на друга, но с таким безудержным хвастовством преподносятся - честное слово, и черт меня побери, коли это было не так, - что хочешь не хочешь - рассмеешься. Но в пройдохе кроется умный, проницательный молодой человек с добрым и честным сердцем.
Кроме этого, из семнадцатого века следует упомянуть разве только еще экзотические описания путешествий в Америку, Африку, Ост-Индию. Некоторые из них я прочитал с удовольствием: кое-какие современные книги этого жанра скучнее. Сюда же относятся фантастические путешествия и робинзонады, из которых любители прошлого смогут, пожалуй, еще насладиться "Островом Фельзенбург" Шнабеля.
Романы, выходившие тогда зачастую даже княжеским форматом ин-кварто, целиком и полностью ныне забыты. Романы о графинях Лоэнштайна и Геллерта встречаешь порою в старых библиотеках, листаешь их, находишь удачные пассажи, откладываешь и забываешь. В то время, как Вольтер писал своего утонченного "Кандида", Дидро - остроумного "Жака", Руссо - "Элоизу", в то время, как в Англии выходили замечательные романы, настроенные на психологический поиск, в Германии кропались галантные стишки или поучительные библейские эпосы. Но в то же время Лессинг, смелый последователь Лютера, боролся за новый немецкий язык, оттачивал его, делал пластичным и выразительным; этим языком мы пользуемся и поныне.
Нельзя не упомянуть Маттиаса Клаудиуса с его сочной народной прозой, искренней и яркой человечностью. Писал он, правда, не рассказы в собственном смысле, а так называемые календарные истории - смесь нравоучений, проповедей, анекдотов и фельетонов, которая, сама по себе будучи варварской мешаниной, изложена, однако, отличным немецким языком, занимательна и преисполнена мелких красот и находок. (Довольно неплохое малое избранное Клаудиуса издал Феликс Гросс.)
Генрих Юнг (Юнг-Штиллинг), друг юности Гёте, оставил нам в наследство прекраснейшую историю детства и юности, написанную им в период между Гриммельсхаузеном и Гёте. Интересны и продолжения "Жизнеописания Юнг-Штиллинга", но наиболее замечательное произведение догётевского периода, пожалуй, только первая часть. Каждое слово здесь дышит радостью и покоем тесного домашнего уюта, это фрагмент жизни маленького человека, чью целомудренность и степенную чистоту в совершенном изображении находим впервые мы у Жан Поля, а позднее у Штифтера. Этот безыскусный рассказ останется документом простонародной немецкой жизни, сокровищем наивно-здорового немецкого языка даже тогда, когда все остальное творчество Генриха Юнг-Штиллинга будет забыто еще больше, чем ныне. И хотя та жизнь была деятельной и значительной, хотя стяжала обширнейшее влияние, авторитет и успех, искусство неумолимо верно себе, сохраняя для будущего лишь минимум когда-то исчерпывающе запечатленного "содержания"; развеивается все, что лишь содержание, лишь наполовину воплощенная жизнь.
Теперь у нас есть почва под ногами. Следующая немецкая прозаическая книга называется "Страдания юного Вертера". Сильнейший образ страстного молодого чувства, первый полный расцвет юношеского языка Гёте, эта в прошлом модная книга и поныне пользуется любовью у молодежи. Гёте, автору более великих произведений, в дальнейшем так и не удалось еще раз создать столь совершенную малую форму, прозаическую книгу, рожденную на одном жарком дыхании и вплоть до каждой фразы, до каждого огреха преисполненную столь стремительного, всеувлекающего потока сверхнапряженного чувства. Мне никогда не приходилось защищать "Вертера" от уничижительных суждений. Зато я часто встречался с жестким и почти пренебрежительным неприятием "Вильгельма Мейстера", а также "Избирательного сродства"; способные молодые люди клеймят эти произведения за нечеловеческую холодность, за "нестерпимо поучительный гувернантский тон". Это совершенно неверно по отношению к первой части "Вильгельма Мейстера", которая начинается с чрезвычайно родственной "Вертеру" теплотой и в каждой детали насыщена трепетным чувством. И только последующие части теряют эту теплоту и пленительную непосредственность, становясь безучастными и статичными, автор подолгу начинает останавливаться на абстракциях, то тут то там выводя чуть ли не аллегорические персонажи. Нередко отчетливо ощущается, что рука писателя стареет, что бразды рассказа она подбирает вновь, словно после утомительных побочных дел, как бы нехотя, лишь подчиняясь безрадостной дисциплине. Одна из глав начинается, к примеру, так: "Чтобы польстить обычаю уважаемой публики..." или "Чтобы не судить о нем, однако, превратно, мы должны направить свое внимание на происхождение и жизнь этого достойного, достигшего уже немалого возраста человека". Все это, несомненно, могло бы быть поживее, не излучать такой утомленности, не производить впечатление порою даже склеротичности. Но к этому великому произведению надо бы попытаться подойти иначе: с удовольствием прочтя "Годы учения", дышащие в целом свежестью юношеского чувства, отложить книгу и подождать, пока само собой не проснется любопытство, потаенный интерес к тому, как же будет дальше плестись эта ткань, что же в конце концов получится из столь многочисленных нитей. И тогда в тебе возникает чувство, которое, нарастая и постепенно гася раздражение, приведет к пониманию того, насколько стоек был автор в своей грандиозной попытке создать историю становления человека, предпринятой им в плодотворные годы юности, как преданно все чаще и чаще возвращался он к ней с годами и десятилетиями. И по отношению к идее строительства столь огромной башни было бы несправедливо осуждать за недостатки в деталях, за то, что не заполнены какие-то части каркаса. В упрямой верности авторов своим произведениям, которые и завершить-то невозможно, я сам с годами все больше нахожу нечто стоящее выше всяких умений и талантов - огромное напряжение духа в жажде укротить жизнь и упорядочить хаос. И все же читать "Мейстера" не надо уговаривать никого: ведь, чтобы произведение это принесло человеку плоды, необходимы годы. Но уклоняться образованным людям от "Избирательного сродства" я бы не разрешил. Оно не просто произведение Гёте, не просто вместилище его глубоких познаний, высокой нравственности и жизненной силы. Оно еще и образцовый роман, совершенное по форме творение, и "прохладность" его, на которую часто ссылаются, - не отстраненность, не старческое малокровие, а строгая, кристально чистая атмосфера потрясающей сосредоточенности и самообладания. Книга преисполнена потаенного тепла! Потому что преисполнена любви - любви уже не юноши, не прекраснодушной мечтательности, а куда более глубокой, выстраданной, дорого доставшейся, жизнеутверждающей любви мудреца, познающего мир. В том, что последующие поколения немецких писателей взяли за образец "Вильгельма Мейстера", а не "Избирательное сродство", у которого как романисты они могли бы научиться большему, - перст судьбы и глубокая необходимость. Но умению делать романы они предпочли далекие странствия, предпочли соизмерять себя с несоизмеримым. "Избирательное сродство" как пример совершеннейшей книги классической эпохи стоит абсолютно особняком и на диво - среди сплошь проблематичных произведений. Единственный из живущих прозаиков, чье имя в этой связи я из благодарности хотел бы назвать и кто в своих лучших произведениях напоминает порою одинокое "Избирательное сродство", подобно тому как малое напоминает великое, - это Эмиль Штраус.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.