Поскольку вся известная нам жизнь Кнехта прошла в Касталии, той укромнейшей и приветливейшей области нашей горной страны, которую раньше часто называли также, пользуясь термином писателя Гёте, «Педагогической провинцией», мы, рискуя наскучить читателю давно известным, еще раз вкратце опишем эту знаменитую Касталию и структуру ее школ. Школы эти, для краткости именуемые элитными, представляют собой мудрую и гибкую систему отсева, через которую руководство (так называемый «учебный совет» с двадцатью советниками – десятью от Педагогического ведомства и десятью от Ордена) пропускает таланты, отобранные им во всех частях и школах страны для пополнения Ордена и для всех важных постов на поприще воспитания и обучения. В нашей стране многочисленные нормальные школы, гимназии и так далее, гуманитарные или естественно-технические, являются для девяноста с лишним процентов учащейся молодежи школами подготовки к так называемым свободным профессиям, они заканчиваются экзаменом на зрелость для высшей школы, и там, в высшей школе, проходится потом определенный курс по каждой специальности. Это нормальный, любому известный ход обучения, эти школы ставят более или менее строгие требования и по возможности отсеивают неспособных. Но наряду или над этими школами существует система элитных школ, куда для пробы принимают лишь самых выдающихся по их способностям и характеру учеников. Доступ туда открывается не через экзамен, таких учеников определяют и рекомендуют администрации их учителя по своему усмотрению. Какому-нибудь, например, одиннадцати-двенадцатилетнему мальчику его учитель в один прекрасный день говорит, что в следующем полугодии тот может поступить в одну из кастальских школ и должен проверить, чувствует ли он в себе призвание и тягу к этому. Если по истечении срока, который дается, чтобы подумать, ученик отвечает «да», для чего требуется и безоговорочное согласие обоих родителей, одна из элитных школ принимает его на пробу. Заведующие и старшие учителя этих элитных школ (а не, скажем, университетские преподаватели) составляют Педагогическое ведомство, управляющее всем обучением и всеми духовными организациями в стране. Кто стал учеником элитной школы, тому, если он не провалится по какому-нибудь предмету и его не переведут в обычную школу, уже не надо обучаться чему-то ради заработка, ибо из элитных учеников составляются «Орден» и вся иерархическая лестница ученых чинов, от школьного учителя до высочайших постов – двенадцати директоров, или «мастеров», и Ludi magister, мастера Игры. Обычно последний курс элитной школы заканчивается в возрасте двадцати двух – двадцати пяти лет приемом в Орден. С этого момента в распоряжении бывших элитных учеников находятся все учебные заведения и исследовательские институты Ордена, резервированные для них элитные высшие училища, библиотеки, архивы, лаборатории и так далее с большим штатом учителей, а также учреждения игры в бисер. Кто в школьные годы проявляет особые способности к какому-нибудь предмету, будь то языки, философия, математика или еще что-либо, того уже на высших ступенях элитной школы определяют на курс, который даст наилучшую пищу его дарованию; большинство этих учеников делаются преподавателями-предметниками открытых школ и высших учебных заведений и, даже покинув Касталию, остаются пожизненно членами Ордена, то есть строго соблюдают дистанцию между собой и «нормальными» (получившими образование не в элите), не имеют права – разве что выйдут из Ордена – становиться «свободными» специалистами: врачами, адвокатами, техниками и так далее, и всю жизнь подчиняются правилам Ордена, в которые среди прочих входят отсутствие собственности и безбрачие; народ полунасмешливо-полупочтительно называет их «мандаринами». Так находит окончательное свое назначение подавляющее большинство бывших элитных учеников. И совсем небольшое число, цвет касталийских школ, избранные из избранных, посвящают себя свободным исследованиям неограниченной длительности, прилежно-созерцательной духовной жизни. Некоторые высокоодаренные выпускники, из-за нервного характера или по другим причинам, например из-за какого-нибудь физического недостатка, не способные ни учительствовать, ни занимать ответственные посты в высших или низших сферах Педагогического ведомства, всю жизнь продолжают что-либо изучать, исследовать или коллекционировать на положении его пенсионеров, их вклад в общее дело заключается преимущественно в ученых трудах. Некоторых назначают советниками при комиссиях по составлению словарей, при архивах, библиотеках и так далее; иные пользуются своей ученостью по принципу l'art pour l'art,[11] многие из них посвятили жизнь очень изысканным и часто странным работам – например, тот Lodovicus crudelis,[12] что ценой тридцатилетнего труда перевел на греческий и на санскрит все сохранившиеся древнеегипетские тексты, или тот странноватый Chattus Calvensis II,[13] что оставил четыре рукописных фолианта о «латинском произношении в высших учебных заведениях южной Италии конца XII века». Труд этот был задуман как первая часть «Истории латинского произношения XII–XVI веков», но, несмотря на тысячу рукописных листов, остался фрагментом и не был никем продолжен. Понятно, что над чисто учеными трудами этого рода подшучивают, определить фактическую их ценность для будущего науки и для всего народа никак нельзя. Между тем наука, точно так же, как в прежние времена искусство, нуждается в некоем просторном пастбище, и порой исследователь какой-нибудь темы, никого, кроме него, не интересующей, накапливает знания, которые служат его коллегам-современникам таким же ценным подспорьем, как словарь или архив. По мере возможности ученые труды типа упомянутых и печатались. Истинным ученым предоставляли чуть ли не полную свободу заниматься своими исследованиями и играми и не смущались тем, что иные их работы явно не приносили народу и обществу никакой прямой пользы, а людям неученым должны были казаться баловством и роскошеством. Кое над кем из этих ученых посмеивались из-за характера их исследований, но никого никогда не осуждали и уж подавно не лишали никаких привилегий. То, что в народе их уважали, а не только терпели, хотя ходило множество анекдотов о них, связано было с жертвой, которой оплачивали ученые свою духовную свободу. У них было много радостей, они были скромно обеспечены пищей, одеждой и жильем, к их услугам были великолепные библиотеки, коллекции, лаборатории, но зато они не только отказывались от многих благ, от брака и семьи, но и жили как монашеская братия, в отрыве от мирской суеты, не знали ни собственности, ни званий, ни наград и должны были в материальном отношении довольствоваться очень простой жизнью. Если кто хотел растратить все отпущенное ему время на расшифровку одной-единственной древней надписи, ему давали на это полную свободу и даже оказывали содействие; но если он притязал на приятную жизнь, на изящную одежду, на деньги или на звания, он натыкался на непререкаемые запреты, и тот, для кого эти желания были важны, обычно еще в молодые годы возвращался в «мир», делался преподавателем на жалованье, или частным учителем, или журналистом, или женился, или искал тем или иным образом жизни на свой вкус.
Когда Иозеф Кнехт прощался с Берольфингеном, провожал его на вокзал учитель музыки. Расставаться с ним мальчику было больно, и сердце у него заныло от чувства одиночества и неуверенности, когда, удалившись, исчезла за горизонтом светлая ступенчатая башня старого замка. Многие ученики отправлялись в это первое путешествие с куда более сильными чувствами, в отчаянии и в слезах. Иозеф сердцем был уже больше там, чем здесь, он перенес это легко. Да и путешествие было недолгим.
Его определили в эшгольцскую школу. Картинки с видами этой школы он уже и раньше видел в кабинете своего ректора. Эшгольц был самым большим и молодым школьным поселком Касталии со сплошь новыми постройками, находился вдали от городов и представлял собой небольшое, похожее на деревню селение, окруженное подступавшими к нему вплотную деревьями; за ними, ровно и привольно раскинувшись, стояли здания школы, они замыкали просторный прямоугольный двор, в центре которого пять стройных, исполинских деревьев, расположенных как пятерка на игральной кости, вздымали ввысь свои темные стволы. Огромная эта площадь частично была покрыта газоном, частично песком и прерывалась только двумя большими плавательными бассейнами с проточной водой, к которым спускались широкие пологие ступени. У входа на эту солнечную площадь стоял главный корпус школы, единственное здесь высокое здание с двумя крылами и пятиколонными портиками – по одному на каждом крыле. Все остальные постройки, наглухо замыкавшие с трех сторон двор, были совсем низкие, плоские и без украшений, они делились только на равновеликие отсеки, каждый из которых выходил на площадь аркадой и лестницей в несколько ступенек, и в большинстве аркад стояли горшки с цветами.
По кастальскому обычаю мальчик не был по прибытии встречен служителем, который повел бы его к ректору или в учительский совет, нет, его встретил один из товарищей, красивый, рослый мальчик в синей полотняной одежде, который протянул ему руку и сказал:
– Я Оскар, старший в корпусе «Эллада», где ты будешь жить, и мне поручено приветствовать тебя и ввести в курс дела. В школе тебя ждут только завтра, мы успеем все немного осмотреть, ты быстро разберешься. Прошу тебя также на первых порах, пока не обживешься, считать меня своим другом и ментором, а также защитником, если к тебе будут приставать товарищи; некоторые ведь думают, что новичков непременно нужно помучить. Ничего страшного не случится, это я обещаю. Сейчас я провожу тебя в наш корпус и покажу, где ты будешь жить.
Так, в согласии с традицией, приветствовал новичка Оскар, назначенный правлением корпуса в менторы Иозефу и действительно старавшийся играть свою роль хорошо; ведь роль эта почти всегда доставляет удовольствие старшим, и если пятнадцатилетний старается очаровать тринадцатилетнего товарищеской доброжелательностью и легким покровительством, то это ведь, пожалуй, ему всегда удается. В первые дни ментор Иозефа обращался с ним совершенно как с гостем, от которого хотят, чтобы он, если ему завтра же придется уехать, увез с собой хорошее впечатление от дома и от хозяина. Иозеф был отведен в спальню, которую ему предстояло делить с двумя другими мальчиками, угощен печеньем и стаканом фруктового сока; ему был показан корпус «Эллада», один из жилых отсеков большого прямоугольника, было показано, где вешать во время гимнастических упражнений на воздухе полотенце и в каком углу держать горшки с цветами, если у него есть такое желание; он был еще засветло отведен к кастеляну в прачечную, где ему подобрали синий полотняный костюм. Иозеф с первой минуты почувствовал себя здесь непринужденно и с удовольствием подхватил предложенный Оскаром тон; он не показывал ни малейшего смущения, хотя тот, старший и уже давно освоившийся в Касталии, был, конечно, в его глазах полубогом. Иозефу нравились даже легкое бахвальство и позерство Оскара – например, когда тот вплетал в свою речь замысловатую греческую цитату, чтобы тотчас вежливо спохватиться, что новичку-то ведь этого еще не понять, ну конечно, да никто и не требует от него понимания!
Вообще же для Кнехта не было в интернатской жизни ничего нового, он приспособился к ней без труда. У нас нет сведений о каких-либо важных событиях, приходящихся на его эшгольцские годы; ужасный пожар в здании школы был, безусловно, уже не при нем. Его отметки, насколько их удалось обнаружить, показывают по музыке и латыни самые высокие баллы, а по математике и греческому держались чуть выше хорошего среднего уровня, в «домовом журнале» попадаются записи о нем типа таких: «ingenium valde capex, stu-dia non angusta, mores probantur» или «ingenium felix et profectuum avidissimum, moribus placet officiosis».[14] Каким наказаниям подвергался он в Эшгольце, установить уже нельзя, журнал, где регистрировались наказания, сгорел вместе со многим другим во время пожара. Один соученик, говорят, уверял позднее, что за четыре эшгольцских года Кнехт был наказан один-единственный раз (неучастием в еженедельном походе) за то, что наотрез отказался выдать товарища, сделавшего что-то запретное. Анекдот этот звучит правдоподобно, Кнехт, несомненно, был всегда хорошим товарищем и никогда не подлизывался к начальству; но что то наказание действительно было за четыре года единственным – это все-таки, пожалуй, маловероятно.
Поскольку мы так бедны свидетельствами о первой поре пребывания Кнехта в элитной школе, приведем одно место из его позднейших лекций об игре в бисер. Правда, собственноручных записей Кнехта, относящихся к этим лекциям, которые он читал начинающим, у нас нет, но один ученик застенографировал их в его устном изложении. Говоря об аналогии и ассоциациях в Игре, Кнехт различает среди последних «законные», то есть общепонятные, и «частные», или субъективные, ассоциации. Там сказано: «Чтобы привести пример этих частных ассоциаций, которые не теряют своей частной ценности оттого, что в Игре они безусловно запрещены, расскажу вам об одной из таких ассоциаций времен моего собственного ученичества. Мне было лет четырнадцать, дело было ранней весной, в феврале или марте, один соученик предложил мне как-то во второй половине дня пойти с ним нарезать веток бузины, он хотел использовать их как трубы для маленькой водяной мельницы, которую строил. Итак, мы отправились в путь, и в мире – или в моей душе – стоял тогда, надо думать, какой-то особенно прекрасный день, ибо он остался у меня в памяти и связан с одним маленьким событием. Земля была влажная, но снег сошел, у водостоков она уже вовсю зеленела, почки и только что появившиеся сережки уже окутали голые кусты дымкой, и воздух был душист, он был напоен запахом, полным жизни и полным противоречий, пахло влажной землей, гнилым листом и молодыми ростками, казалось, что вот-вот послышится запах фиалок, хотя их еще не было. Мы подошли к кустам бузины, на них были крошечные почки, но листьев еще не было, и когда я срезал ветку, в нос мне ударил горьковато-сладкий запах, который как бы вобрал в себя, сложил вместе и усилил все другие весенние запахи. Я был совершенно оглушен, я нюхал свой нож, нюхал свою руку, нюхал ветку; это ее сок пахнул так пронзительно и неотразимо. Мы не заговаривали об этом, но товарищ мой тоже долго и задумчиво нюхал свою трубку, ему тоже что-то говорил этот запах. Что ж, у каждого события своя магия, и на сей раз мое событие состояло в том, что наступающая весна, которую я, бродя по раскисшему лугу, слыша запахи земли и почек, уже остро и радостно почувствовал, теперь, в фортиссимо запаха бузины, сгустилась, усилилась, стала чувственно воспринимаемым символом, очарованием. Даже если бы это маленькое событие на том и кончилось, я, пожалуй, никогда бы уже не забыл этого запаха; нет, каждая новая встреча с ним, наверно, до самой старости будила бы во мне воспоминание о том первом разе, когда я осознал этот аромат. Но тут прибавилось и нечто другое. В ту пору я нашел у своего учителя фортепианной игры старый альбом нот, сильно меня привлекший, это был альбом песен Франца Шуберта. Я полистал его, когда мне как-то пришлось довольно долго ждать учителя, и по моей просьбе он дал мне его на несколько дней. В свободные часы я целиком отдавался блаженству открытия, до той поры я не знал ни одной вещи Шуберта и был тогда совершенно им очарован. И вот в день того похода за бузиной или на следующий я открыл весеннюю песню Шуберта „Die linden Lьfte sind erwacht“,[15] и первые аккорды фортепианного аккомпанемента ошеломили меня как какое-то узнавание: эти аккорды пахли в точности так же, как та молодая бузина, так же горьковато-сладко, так же сильно и густо, так же были полны ранней весны! С той минуты ассоциация «ранняя весна» – «запах бузины» – «шубертовский аккорд» стала для меня устойчивой и абсолютно законной, при звуках этого аккорда я тотчас же непременно слышу тот терпкий запах, и все вместе означает: «ранняя весна». Для меня в этой частной ассоциации есть что-то прекрасное, с чем я ни за что не расстался бы. Но ассоциация эта, неизменное оживление двух чувственных ощущений при мысли «ранняя весна», – мое частное дело. Ассоциацию эту можно, конечно, рассказать, как я и описал вам ее сейчас. Но ее нельзя передать. Я могу сделать свою ассоциацию понятной вам. но я не могу сделать так, чтобы хоть у одного из вас моя частная ассоциация тоже стала непреложным знаком, механизмом, неукоснительно реагирующим на вызов и срабатывающим всегда одинаково».
Один из соучеников Кнехта, ставший позднее первым архивариусом Игры, рассказывал, что Кнехт был мальчик нрава в общем тихо-веселого, во время музицирования у него бывал порой на диво задумчивый или блаженный вид, пылкость и страстность он обнаруживал чрезвычайно редко, главным образом при ритмической игре в мяч, которую очень любил. Несколько раз, однако, этот приветливый здоровый мальчик обращал на себя внимание и вызывал насмешки или даже тревогу, так было в нескольких случаях отчисления учеников, в начальных элитных школах часто необходимого. Когда впервые один его одноклассник, не явившийся ни на занятия, ни на игры, не появился и на другой день и пошли толки, что тот вовсе не болен, а отчислен, уехал и не вернется, Кнехт был будто бы не просто печален, а несколько дней словно бы не в себе. Позже, на много лет позже, он сам будто бы высказался об этом так: «Когда какого-нибудь ученика отсылали обратно из Эшгольца и он покидал нас, я каждый раз воспринимал это как чью-то смерть. Если бы меня спросили, в чем причина моей печали, я сказал бы, что она в сочувствии бедняге, загубившему свое будущее легкомыслием и ленью, и еще в страхе, страхе, что и со мной, чего доброго, случится такое. Лишь пережив несколько подобных случаев и уже, в сущности, не веря, что эта же участь может постичь и меня, я стал смотреть на вещи немного шире. Теперь я воспринимал исключение того или иного electus'a не только как несчастье и наказание, я ведь знал теперь, что во многих случаях сами отчисленные рады вернуться домой. Я чувствовал теперь, что дело тут не только в суде и наказании, жертвой которых может стать человек легкомысленный, но что „мир“, внешний мир, из которого все мы, electi, когда-то пришли, перестал существовать совсем не в той мере, как мне это казалось, что для многих он был, наоборот, великой, полной притягательной силы реальностью, которая их манила и наконец отозвала. И, может быть, ею он был не только для единиц, а для всех, может быть, вовсе не следовало считать тех, кого этот далекий мир так притягивал, слабыми и неполноценными; может быть, кажущийся провал, который они потерпели, вовсе не был ни крахом, ни неудачей, а был прыжком и поступком, и, может быть, это, наоборот, мы, похвально остававшиеся в Эшгольце, проявляли слабость и трусость». Мы увидим, что несколько позднее эти мысли очень живо занимали его.
Большой радостью было для него каждое свидание с мастером музыки. Не реже чем раз в два-три месяца, приезжая в Эшгольц, тот посещал и контролировал уроки музыки и водил дружбу с тамошним учителем, чьим гостем нередко бывал в течение нескольких дней. Однажды он сам руководил последними репетициями вечерни Монтеверди. Но прежде всего он наблюдал за наиболее способными к музыке учениками, и Кнехт принадлежал к тем, кого он удостаивал своей отеческой дружбы. Иногда он просиживал с ним в каком-нибудь классе час-другой за пианино, разбирая произведения своих любимых музыкантов или какой-нибудь классический образец старинной композиции. «Не было подчас ничего более праздничного, а то и более веселого, чем построить с мастером канон или послушать, как доводит он до абсурда канон плохо построенный, иногда трудно было сдержать слезы, а иногда некуда было деваться от смеха. Позанимавшись час с ним вдвоем, ты чувствовал себя так, как чувствуешь себя после купанья или массажа».
Когда эшгольцское ученичество Кнехта подходило к концу – вместе с десятком других учеников своей ступени он должен был поступить в школу ступенью выше, – ректор по обыкновению произнес перед этими кандидатами речь, где еще раз обрисовал выпускникам цели и законы касталийских школ и как бы от имени Ордена наметил им путь, в конце которого они сами получат право вступить в Орден. Эта торжественная речь входит в программу праздника, устраиваемого школой выпускникам, праздника, когда учителя и соученики обращаются с ними как с гостями. Всегда в этот день проходят тщательно подготовленные концерты, на сей раз это была одна большая кантата XVII века, и сам мастер музыки прибыл послушать ее. После речи ректора, на пути в празднично украшенную столовую, Кнехт подошел к мастеру с вопросом.
– Ректор, – сказал он, – описал нам порядок, существующий вне Касталии, в обычных школах и высших учебных заведениях. Он сказал, что тамошние ученики посвящают себя в своих университетах «свободным» профессиям. Это, если я правильно понял его, большей частью профессии, которых мы здесь, в Касталии, вообще не знаем. Как же это понимать? Почему эти профессии называют «свободными»? И почему именно нам, касталийцам, они заказаны?
Magister musicae отвел юношу в сторону и остановился под одним из исполинских деревьев. Почти лукавая улыбка собрала морщины у его глаз, когда он стал отвечать:
– Ты зовешься «Кнехт»,[16] дорогой мой, может быть, поэтому слово «свободный» полно для тебя волшебства. Но не принимай его слишком всерьез в данном случае! Когда о свободных профессиях говорят некасталийцы, слово это звучит, пожалуй, очень серьезно и даже патетично. Но мы вкладываем в него иронический смысл. Свобода с этими профессиями сопряжена постольку, поскольку учащийся выбирает себе профессию сам. Это дает некую видимость свободы, хотя в большинстве случаев выбор делает не столько ученик, сколько его семья, и иной отец скорее откусит себе язык, чем действительно предоставит сыну свободный выбор. Но, может быть, это клевета; откажемся от этого довода! Свобода, значит, пусть остается, но она ограничивается одним-единственным актом выбора профессии. После этого свободе конец. Уже на студенческой скамье врач, юрист, техник втиснут в очень жесткий учебный курс, который заканчивается рядом экзаменов. Выдержав их, он получает свидетельство и может теперь, снова обладая кажущейся свободой, работать по своей профессии. Но тем самым он делается рабом низменных сил, он зависит от успеха, от денег, от своего честолюбия, от своей жажды славы, от своей угодности или неугодности людям. Он должен проходить через конкурсы, должен зарабатывать деньги, он участвует в беспощадной борьбе каст, семей, партий, газет. За это он получает свободу стать удачливым и состоятельным человеком и быть объектом ненависти неудачников или наоборот. С учеником элитной школы и впоследствии членом Ордена дело обстоит во всех отношениях противоположным образом. Он не «избирает» профессию. Он не думает, что способен судить о своих талантах лучше, чем учителя. Он становится внутри иерархии всегда на то место и принимает то назначение, которое выбирают ему вышестоящие, – если не считать, что, наоборот, свойства, способности и ошибки ученика вынуждают учителей ставить его на то или иное место. В пределах же этой кажущейся несвободы каждый electus пользуется после первых своих курсов величайшей, какую только можно представить себе, свободой. Если человек «свободной» профессии должен для приобретения той или иной квалификации пройти узкий и жесткий курс с жесткими экзаменами, то у electus'a, как только он начинает заниматься самостоятельно, свобода заходит так далеко, что множество людей всю жизнь занимается по собственному выбору самыми периферийными и часто почти нелепыми проблемами, и никто им в этом не мешает, лишь бы они не опускались в нравственном отношении. Способный быть учителем используется как учитель, воспитателем – как воспитатель, переводчиком – как переводчик, каждый как бы сам находит место, где он может служить и быть свободен, служа. Притом он навсегда избавлен от той «свободы» профессии, которая означает такое страшное рабство. Он знать не знает стремления к деньгам, славе, чинам, не знает ни партий, ни разлада между человеком и должностью, между личным и общественным, ни зависимости от успеха. Вот видишь, сын мой, – когда говорят о свободных профессиях, то в слове «свободный» есть доля шутки.
Расставание с Эшгольцем было заметным рубежом в жизни Кнехта. Если до сих пор он жил в счастливом детстве, в гармонии полного готовности, почти бездумного подчинения, то теперь начался период борьбы, развития и проблем. Ему было около семнадцати лет, когда ему и ряду его однокашников объявили о скором переводе в школу более высокой ступени и на какое-то короткое время для избранных не стало вопроса более важного и чаще обсуждаемого, чем вопрос о месте, куда каждого из них пересадят. По традиции место это называли каждому лишь перед самым отъездом, а в промежутке между праздником выпуска и отъездом были каникулы. Во время этих каникул произошло одно прекрасное и важное для Кнехта событие: мастер музыки предложил Кнехту проделать пеший поход к нему и погостить у него несколько дней. Это была большая и редкая честь. С одним из своих товарищей-выпускников – ибо Кнехт числился еще в Эшгольце, а ученикам этой ступени путешествовать в одиночку не разрешалось – он отправился ранним утром в сторону леса и гор, и, выйдя после трех часов подъема в лесной тени на открытую круглую вершину, они увидели внизу свой уже маленький и легкообозримый Эшгольц, узнать который можно было издалека по темной массе пяти исполинских деревьев, по прямоугольнику газона с зеркалами прудов, с высоким зданием школы, службами, деревушкой, со знаменитой ясеневой рощей.[17] Оба остановились и поглядели вниз; многие из нас помнят этот прелестный вид, он тогда не очень отличался от нынешнего, ибо после большого пожара здания были отстроены заново почти без изменений, а из высоких деревьев три пережили пожар. Юноши увидели внизу свою школу, которая несколько лет была их отчизной и с которой им предстояло скоро расстаться, и у обоих защемило сердце от этого зрелища.
– Мне кажется, я никогда по-настоящему не видел, как это красиво, – сказал спутник Иозефа. – Ну да это, наверно, потому, что я в первый раз смотрю на все как на что-то, с чем я должен проститься и расстаться.
– В том-то и дело, – сказал Кнехт, – ты прав, у меня такое же чувство. Но хотя мы и уйдем отсюда, мы ведь, по сути, по-настоящему Эшгольц все-таки не покинем. По-настоящему покинули его лишь те, что ушли навсегда, тот Отто, например, который умел сочинять такие чудесные шуточные стихи на латыни, или наш Шарлемань, который умел так долго плавать под водой, и другие. Они действительно расстались и распрощались. Я давно уже не думал о них, а сейчас они мне вспоминаются. Хочешь – смейся, но в этих отступниках есть что-то, внушающее мне уважение, как есть что-то великое в ангеле-отщепенце Люцифере. Они, может быть, поступили неверно, они, даже вне всяких сомнений, поступили неверно, и все же: они как-то поступили, они что-то совершили, они отважились сделать прыжок, для этого нужна храбрость. У нас же было прилежание, было терпение, был разум, но сделать мы ничего не сделали, прыжка мы не совершили!
– Не знаю, – ответил товарищ, – многие из них ничего не делали и ни на что не отваживались, а просто били баклуши, пока их не выставили. Но, может быть, я не вполне понимаю тебя. Что ты подразумеваешь под прыжком?
– Под этим я подразумеваю способность освободиться, решиться всерьез, вот именно – прыжок! Я не мечтаю о том, чтобы сделать прыжок в свою прежнюю отчизну и в свою прежнюю жизнь, меня к ней не тянет, я ее почти забыл. Мечтаю я о том, чтобы когда-нибудь, когда придет час и это будет необходимо, тоже суметь освободиться и прыгнуть, только не назад, в меньшее, а вперед – и на большую высоту.
– Ну, к этому у нас и идет. Эшгольц был ступенью, следующая будет выше, а потом нас ждет Орден.
– Да, но я имел в виду не это. Пойдем дальше, amice,[18] шагать – славное дело, я снова развеселюсь. А то мы совсем загрустили.
В этом настроении и этих словах, переданных нам тем однокашником, уже заявляет о себе бурная эпоха кнехтовской юности.
Два дня пробыли они в пути, прежде чем пришли в тогдашнюю резиденцию мастера музыки – расположенный высоко в горах Монтепорт, где мастер как раз вел в бывшем монастыре курс для дирижеров. Товарища поместили в доме для гостей, а Кнехт получил келейку в жилище магистра. Не успел он распаковать свой походный мешок и умыться, как вошел хозяин. Почтенный старик подал юноше руку, опустился с легким вздохом на стул, закрыл на несколько мгновений глаза, как то делал, когда очень уставал, и, приветливо взглянув на Кнехта, сказал:
– Прости меня, я не очень хороший хозяин. Ты только что пришел и, конечно, устал с дороги, да и я, честно говоря, устал, мой день несколько перегружен, – но если тебя еще не клонит ко сну, я хотел бы сразу же позвать тебя на часок к себе. Можешь пробыть здесь два дня, и своего спутника тоже можешь пригласить завтра ко мне к обеду, но много времени я уделить тебе, к сожалению, не смогу, поэтому нам надо как-то выкроить те несколько часов, которые мне нужны для тебя. Начнем, стало быть, сейчас же, хорошо?
Он привел Кнехта в большую сводчатую келью, где не было никакой утвари, кроме старого пианино и двух стульев. На них они и сели.
– Скоро ты перейдешь в другую ступень, – сказал мастер. – Там ты узнаешь много нового, в том числе немало славных вещей, да и к игре в бисер тоже, наверно, скоро подступишься. Все это прекрасно и важно, но всего важнее одно: ты будешь учиться медитации. С виду-то размышлять учатся все, но не всегда это проверишь. От тебя я хочу, чтобы размышлять ты учился по-настоящему хорошо, так же хорошо, как учился музыке; все остальное тогда приложится. Поэтому первые два-три урока я хочу дать тебе сам. Давай попробуем сегодня, завтра и послезавтра по часу поразмышлять, причем о музыке. Сейчас ты получишь стакан молока, чтобы тебе не мешали жажда и голод, а ужин нам подадут позднее.
В дверь постучали, и стакан молока был принесен.
– Пей медленно, совсем медленно, – сказал магистр, – не торопись и не разговаривай.
Как нельзя медленнее пил Кнехт прохладное молоко, высокочтимый хозяин сидел напротив, снова закрыв глаза, лицо его казалось довольно старым, но приветливым, оно было полно покоя, он улыбался про себя, словно погрузился в собственные мысли, как погружает уставший ноги в воду. От него исходило спокойствие. Кнехт почувствовал это и сам успокоился.