15 умерло от чахотки, цынги и прочих болезней в стенах тюрьмы (Нечаев, Исаев, Арончик, Богданович, Златопольский, Малавский, Буцинский, Буцевич, Кобылянский, Геллис, Долгушин, Юрковский, Игнатий Иванов, Немоловский, Людвиг Варынский.);
5 по уничтожении Шлиссельбурга перевезены на Акатуйскую каторгу ;
и 1 убита во время манифестации во Владивостоке (Людмила Волькенштейн ).
Смягченный режим держался до 1902 г., т. е. до воцарения Плеве. Новый русский самодержец, при котором было заложено начало Шлиссельбурга, нашел весь режим "незаконным", лишил всех приобретенных льгот и ввел "законность" ...
... Пароход приближался к этому царству российской законности.
Глава II.
Часов в десять утра пароход останавливается. Слышны какие-то голоса. Очевидно, подъехали. Офицер сверху делает знак унтерам.
{121} - Пожалуйте!
Моросит мелкий дождик. Небо серое петербургское. Вот он - Шлиссельбург! Давящая жуть охватывает при первом же приближении к нему.
Это очень маленький островок - десятины, вероятно, в две, расположенный в месте истока из Ладожского озера Невы. Со всех сторон окружен высокими стенами. По углам башни. Стены сырые, с темными пятнами - следы сырости и плесени - невероятно мрачные. Поднимаются прямо из-под воды. Ладожские волны злобно бьются об эти громады вот уже много сотен лет! Через стены видны только трубы и золоченый шпиль колокольни.
Пароход к самому берегу не подходит. Вас пересаживают в лодку, наполненную жандармами. На маленьком клочке земли, расположенном около ворот, виднеется целая группа жандармских офицеров. Несколько поодаль - нижние чины. Лодка направляется к ним. Все окутано осенним туманом.
Въезд в крепость напоминает туннель; в раскрытые ворота виднеется темная пропасть. У ворот жандармы с винтовками. Над воротами двуглавый орел и надпись громадными золотыми буквами: "Государева", в простоте душевной {122} изображенная, очевидно, вместо "государственная". Маленькая, невольная, может быть, вследствие поспешности, ошибка, раскрывающая однако большую ошибку и ужас русской жизни: l'etat c'est moi - государство - это я!
Маленькая ошибка, заключающая в себе однако большую правду и вое содержание Шлиссельбурга: место расчета с своими личными врагами.
У ворот встречает целая рота жандармов и по каким-то бесконечным лестницам, коридорам, казармам вас, наконец, приводят в приемный покой.
Удивительное чувство охватывает вас, когда вы входите в ворота, вернее, в зияющую темную пасть этой крепости. Под гул шагов, под лязг шашек, под бряцание шпор пред вами поднимается весь мрак таинственности, окутывающий эту "Государеву" охрану, все ужасы, слышанные о ней. Встают тени погибших и образы томящихся там, и вам невольно хочется пасть ниц перед этим местом скорби и страданий, пред этой голгофой русской революции - немой свидетельницей величавых трагедий и геройских мук.
Точно у "святых стен", - проносится в мозгу, вызывая одно из забытых впечатлений {123} раннего детства - рассказы старой-старой бабушки о посещении ее другом старцем евреем - "святых стен святого Иepyсалима".
- "И было тихо, тихо кругом, шепчет ее старческий голос, - а мы с замиранием сердца трепетно слушаем: - только большие птицы жалобно витают в облаках. Скорбь на земле и Бог на небе! Стоит Нахман перед святыми стенами. Вот тут сейчас, в двух шагах Иерусалим, - наш святой Иерусалим, детки ...
И зашептал Нахман молитву, и ноги его задрожали, и он опустился на землю, и из груди его вырвался стон... И огласил этот стон всю пустыню, дети, и ударился он в святые стены, и полетел к небу. А ангелы подхватили его и понесли к Богу. И лежит Нахман ниц, и обнимает землю, и обливает ее своими слезами. Большими слезами, как перлы. И шепчет, глядя на святые стены : "Благословен Отец Бог наш! Видел! видел святыню нашу! Было для чего жить! . .." И взял себе Нахман на грудь смоченной его слезами святой земли и пошел"...
- "Бабуся, почему Нахман плакал?" - едва дыша, спрашиваем мы.
- "Там вся слава наша и вся скорбь наша, деточки!"...
{124} - "Там вся слава наша и вся скорбь наша", как эхо проносится под сводами крепости.
Сердце бьется сильно и радостно в гордом сознании, что на твою долю выпал редкий удел переступить этот зловещий порог, что за тобой захлопнется дверь, захлопнется навсегда и ты очутишься хотя вне жизни, но на одном клочке земли с этими стойкими борцами. . .
В приемном покое, на одном из шкафов которого красуется череп - как бы эмблема шлиссельбургского заточения, с вас снимают платье, раздевают догола и облекают в арестантский костюм. Белье точно иглами жжет и колет все тело. В тяжелом громадном арестантском одеянии с непривычки чувствуешь себя, как в мешке. До позднего вечера вас держат здесь и вы стараетесь предугадать, куда же вас, наконец поведут и где будут "содержать". Жандармы при вас - немые, как статуи - неотлучно.
Томительно долго и нестерпимо тоскливо тянется время. Со двора доносится скрип гармоники и отдаленные звуки залихватской солдатской песни.
И вас, как ножом, полосуют эти звуки, кажущиеся здесь такими кощунственными - точно {125} в комнате дорогого покойника заплясали комаринскую. "Неужели они здесь поют?" - думаешь с недоумением.
На дворе начинает темнеть. Прислушиваешься к каждому шороху - вот, вот за тобой, думаешь. Но все мимо. Часов в девять вечера являются два жандармских офицера: - "одеваться"!
С трудом натягиваешь на себя халат, а ноги теряются в необъятных "котах", подбитых громадными, нестерпимо колющими, гвоздями. Вы собираетесь уже идти, как вам накидывают на голову башлык, плотно обвязывают вокруг шеи, жандармы подхватывают под руки и куда-то волокут.
Трудно передать то подавляющее впечатление, которое производить эта "ходьба" с завязанными ртом и глазами. Впечатление тем мучительнее, что вы никогда об этом приеме не слышали, так как раньше он не применялся, совершенно не ждете его, не понимаете его значения и конечно, рисуете себе всякие ужасы. Подвал, "дыбы", раскаленные щипцы, замурование в каменный мешок - все лихорадочно проносится в вашем воображении.
Вы чувствуете, что вас ведут по каким-то лестницам, то вверх, то вниз; потом вас {126} обдает свежий воздух; идете долго по каменным плитам, проходите под какие-то своды, где шаги отдаются невероятно гулко. Какие-то темные коридоры, где слышен стук ружей. Опять ступени. Как будто спускаетесь в какой-то подвал. Слышно, как громыхают железные ворота. Протискиваетесь через какие-то тесные проходы. Идете, идете, как будто без конца - и все время в ушах отдается ужасный гул многочисленных шагов. Дышите отрывисто спертым, скопившимся под башлыком воздухом. И все время в голове быстро, быстро сменяются мысли, вся жизнь, точно зигзагами молнии, прорезывается в сознании.
Вдруг все останавливается. Вы как-то не замечаете, как с вас снимают капюшон и вас обдает ярким светом. Вы дико озираетесь кругом, щурясь от ржущего глаза света, стараясь сообразить, где вы.
Небольшая камера. Арестантская, привинченная к стене койка, железная, вделанная в стену доска-столик, решетка: знакомая картина. Вся ватага жандармов высыпает из камеры. Щелкает замок. Вы остаетесь один, начинаете приходить в себя. Ваш взор с тревогой и трепетом скользит по камере.
{127} Вот оно, наконец, шлиссельбургское сидение !
Вы даже приблизительно не представляете себе, где вы: погреб ли это, в какой это части крепости, есть ли здесь еще какие-либо камеры, что представляет собой это здание - сплошная загадка.
Тишина подавляющая. Вы слышите тишину, ощущаете ее. Как будто очутились на каком-то мертвом острове. Только каждые несколько минут к глазку тихо, тихо кто-то подкрадывается мягкими кошачьими шагами и наблюдает за вами.
Угнетенный всем пережитым и перечувствованным, вы бросаетесь на койку, но, конечно, не смыкаете глаз.
Все свершилось - вы на шлиссельбургской койке! Кто лежал на ней до вас? Кто переживал на ней те же чувства? Какие ужасы развертывались вот здесь, в этих четырех стенах? Быть может, приговоренные к казни проводили здесь последние ночи? Быть может, здесь от нестерпимой тоски по жизни сходили с ума? Быть может, здесь себя сжигали, перерезывали горло, истекали кровью? ... А теперь вот выбелено, вычищено, и погибшим, выбывшим ты приходишь на смену...
{128} На смену!... Как бы только так же стойко, так же непримиримо стоять на этом новом, долгом-долгом, бессменном посту, как непримиримо и стойко стояли они, старые ветераны !...
Глава III.
Тихо. Через тюремное окно неясно виднеются железные полосы решетки, расплывающиеся в черном мягком мраке. Доносятся какие-то неопределенные звуки, не то какой-то шелест, не то заглушаемый далекий стон разбивающихся о крепостные громады ладожских волн. Только отчетливо где-то наверху (Крепостные стены очень широкие - говорят, аршин в десять. На верху устроена галерея, по которой ходят взад и вперед четверо вооруженных жандармов.) слышатся гулкие шаги, то приближающееся, то удаляющиеся.
Под этот тихий шелест и эхо шагов пред вами снова и снова властно развертывается прошлое Шлиссельбурга.
Краткое, но мрачное и кровавое.
Длинной вереницей проходит перед вами эта многолетняя беспрерывная борьба, эти голодающие, готовые заморить себя, эти расстрелянные, стремившиеся своею смертью улучшить участь {129} оставшихся, вешавшиеся, сжигавшиеся, умершие от тоски и истощения, сошедшие с ума, оставшиеся в живых, но надломленные, разбитые, - вся эта кровавая, скорбная летопись стойкости и борьбы с одной стороны, безумного зверства и дикой злобы с другой.
Призраки, мертвые и живые всю ночь наполняют камеру, приветствуя собрата на новосельи...
Рано утром открывается форточка: - кипяток! - Нужно одеваться. Кран здесь же в камере. Клозет тоже. Выходить, значит, никуда не нужно: предусмотрительно ! Наверху, на стене, прямо против окна стоит часовой - жандарм.
Через час открывается дверь, входят два. жандарма, прибивают к стене печатную "инструкцию" для заключенных в крепости - российскую конституцию, как в шутку прозвали мы эти правила.
Запрещается говорить, петь, свистеть, стучать, вообще "производить какой-либо шум".
Должно беспрекословно исполнять требования начальника и жандармских унтер-офицеров.
За незначительные проступки - по усмотрению начальника - карцер, кандалы, темный карцер. За более значительные - 50 розог.
{130} За оскорбление кого-либо из начальствующих лиц и какие-либо тяжкие преступления - смертная казнь.
У российского "гражданина" не много прав. Но странное чувство охватывает вас, когда с вас снимают "вольное платье" и облекают в арестантский халат, а вместе с тем и в официальное уже бесправие. "Арестант", "лишенный прав" сколько раз произносишь эти слова на воле и совершенно не вдумываешься в их зловещий смысл.
Попадая в руки "начальства", уясняешь себе все их значение. Чувство беспомощности, сознание, что в каждую минуту, из-за какого-либо пустяка, из-за мелочи можешь попасть в какую-нибудь "историю", - все время совершенно отравляет твое существование. Прекрасно сознаешь, что все зависит от тюремной администрации.
Не хочет она вызывать историй, не хочет она отравлять жизнь заключенным все в тюрьме будет тихо и спокойно. Захочет она выдвинуться, отравить вам жизнь, сделать самое существование невозможным - и вы не поручитесь, что в любой момент, помимо своей воли, сознательно не пойдете на "историю", которая может кончиться кандалами, прикладами, {131} расстрелом, а быть может и чем-нибудь худшим... Каторжан, как кошмар, преследует существующее наказание, в виде розог. Вас могут подвергнуть телесному наказанию - вот что всегда леденящим ужасом стоит перед вами!
Конечно, вы не дадитесь. Конечно, они овладеют вами только полуживым. Но все же, пока вы в одиночном заключении, они могут вами в конце концов овладеть и эта мысль долгое время не дает вам покоя. С тревогой присматриваешься первое время к окружающим жандармам. Что это - люди или звери? Стараешься определить каждого в отдельности, выяснить - кого надо опасаться и кто является боле невинным.
Проходить дня три, - вы никого не видите. Из камеры вас не выводят и вы все еще не знаете, где вы находитесь. На третий день в полдень, наконец, открывается камера: - "на прогулку!"
- Кое-как напяливаешь на себя халат; громыхая необъятными "котами", едва сдерживая нетерпение, торопишься скоре увидеть - куда тебя поместили. Оказывается - в старую тюрьму или - на местном наречии - "сарай".
Это низкое, придавленное к земле зданьице, помещенное в цитадели (крепость в крепости), шагов в 15 ширины и 50 - длины. Обоими {132} концами упирается в крепостные стены. Здание очень старое, когда то служило помещением для стражи Иоанна Антоновича, камера которого находится тут же. Здание прогнившее, пропитанное сыростью и всевозможными миазмами насквозь, так что, не смотря ни на какую топку и окраску, стены моей камеры (самой темной и сырой, так как она крайняя и прилегает к наружной крепостной стене, выходящей на озеро) от пола на аршин покрыты плесенью, точно бархатными шпалерами, и с них прямо сочится вода.
В этом корпусе находится всего десять камер. Длинный во все здание коридор, с низким потолком. Черный каменный пол. По одну сторону коридора расположены камеры. В коридоре вечный полумрак. Воздух спертый, тюремный.
Гулять выводят в простенок - шагов в десять - между "сараем" и крепостной стеной. Пространство это перегорожено на две части. По средине узенькая дорожка шагов в двадцать - тут и прогулка. На другом дворик, прямо против окна моей камеры, был казнен и похоронен Степан Балмашев.
"Прогулка". Два жандарма на дворике, один с винтовкой на стене. Проходить пятнадцать минут - раздается окрик : "кончать прогулку!"
{133} Тем же путем идешь обратно. Первое время при возвращении с прогулки в тюрьму вас так и обдает тяжелый, промозглый воздух коридора. После нормального света на прогулке особенно давит тяжелый полумрак тюрьмы. Приходится проходить весь коридор, в конце которого имеется узенький - шага в два - уже совершенно темный коридорчик; он то и ведет в камеру.
Система заключения, надо отдать им справедливость, удивительно совершенная. Жандармы вышколены и следят друг за другом так, что никогда вам не удается остаться хотя бы на несколько секунд с глазу на глаз. Даже комендант, жандармские офицеры и доктор не имеют права входа в камеру без дежурного жандарма. Обыски в камере постоянные. Вещей никаких нет - все на виду.
Из живого мира не долетает ни одного звука. Конечно, никаких свиданий, переписки, газет, журналов и пр. Имени нет. Номер такой-то. И удивительно быстро вы начинаете терять представление о живом мире. Однообразие обстановки, которого вы не встретите ни в одной тюрьме, невольное чувство, что в этой обители будет протекать вся ваша жизнь, отсутствие даже мысли о возможности попытки установить какие-либо {134} сношения, сознание необходимости примириться с этой изолированностью, - все это создает такую невероятную оторванность, что вы очень скоро начинаете себя чувствовать совершенно вне жизни.
Никого -кроме жандармов. Ничего - кроме каменных стен. Особенно тягостно и разрушающе действует на психику зимняя обстановка. Все - и небо, и воздух, и стены, и вы сами, и жандармы, - все покрыто каким-то однообразным серовато-белым цветом. Все сливается в одно, в какую то мертвую каторжно-серую массу.
И это чувство отсутствия жизни порою так сильно, что вы начинаете тревожно думать: - да полно, - не сон ли все то, что представляется в прошлом? Неужели действительно была эта жизнь, эта борьба, эта деятельность? ... Это не сон все эти люди, эти товарищи, эти парии? . . . Неужели все это было? ... И так недавно? ... И вот тут, за этими стенами, действительно течет живая жизнь?... Тут, всего в двух шагах, стоит только перебраться через стену и Неву? . . . Настоящая, живая жизнь? ...
- Да, настоящая живая жизнь, - шепчет другой голос, - и никогда, никогда ее больше {135} не будет .... Никогда! Какое ужасное слово, когда за ним следует - навсегда! Вот эта жизнь - серая, мертвая - она теперь навсегда! . . .
И перед вами, точно пугающее призраки, вытягивается длинная бесконечная вереница дней, недель, месяцев, годов! Жутко делается и дрожь охватывает вас всего. Боги! Сколько их этих месяцев, годов!.. И все их надо "прожить", все их надо наполнить. Пять! десять! двадцать! тридцать!.... Тридцать лет! Неужели? Неужели тридцать лет?!....
Воображение начинает мучительно, болезненно работать, силясь реально представить себе эти тридцать лет, охватить их одним взглядом. Перед вами расстилается дорога - узенькая, узенькая тропинка, ведущая в гору. Тропинка все увеличивается, все удлиняется, удлиняется и вы провидите, охватываете такую неимоверную даль, что у вас голова начинает кружиться и сердце тоскливо сжимается: - всю? неужели всю эту даль нужно пройти? Но как?
Как?! . .
Постепенно складывается представление и ощущение каменного гроба. Все бывшее, прежнее, истинное, виднеется в каком то далеком, неясном тумане.
{136} И чем больше оно - это прошлое - кажется безнадежно потерянным и бывшим когда то в далекие, далекие времена, тем настойчивее и упорнее возвращаются к нему мысли. "Воспоминания - бич несчастных!" Несчастных - это для нас неподходящее слово; скажем лучше - бич для тех, у кого кроме воспоминаний ничего не осталось. Все прежнее покрывается розовой дымкой. Шипы пропадают, о них забываешь, остаются и помнятся только одни розы.
Но любопытно! Преследуют воспоминания не только из жизни боевой, партийной, т. е. не только то, что составляло весь смысл и содержание жизни. В силу контрастов - в холод, в бурю, когда все заметает кругом снегом, когда в камере тускло, уныло, безнадежно мертво, - вас преследует аромат соснового леса, весенний вечер, берег реки. Встают картины бесконечно далекого, давным-давно забытого детства и через железные затворы властно, безудержно прорывается ласкающий шепот едва распустившегося леса и беспечное, звонкое детство.
Неустанно, бессменно мысли возвращаются и беспомощно бьются у вопроса: что же там, в стране? Как война? - Заключенные, как дети. Настроения их изменчивы. То ясно, как {137} божий день, рассчитываешь, что Япония должна разбить обкрадываемую и развращаемую русскую армию, а стало быть и весь режим. Ясно, математически высчитываешь, что режим этот может продолжаться только до конца войны, а потом . . .
Яркие, обольстительные картины возрождения России сменяются тяжелыми думами: вот там - рядом сидят люди почти четверть века. И четверть века тому назад, входя сюда, они наверное так же ясно представляли себе и верили в близость и неизбежность крушения строя, как веришь ты. А между тем - юноши превратились в старцев, а этот строй все еще держит их в своих каменных объятьях. Где гарантия, что мы теперь так же не ошибаемся, как ошибались тогда они?
Конечно, режим осужден на смерть; конечно, он умрет, но что значит в истории страны четверть века?!..
Помню, как-то раз, в октябре-ноябре видел вскользь коменданта; меня как ножом полоснуло: к старому пальто пришиты новые пуговицы с орлами.
Несколько дней ходил как убитый, никак не умея разгадать тяжелую загадку: по какому поводу жандармы получили "государственный {138} герб" на пуговицах. Если им дано такое отличие, значит, жандармы в силе и славе, - значить свобода по старому в бессилии и поношении. Увидишь, что жандармы что-нибудь собираются чинить, - снова "душа опускается", - значить собираются еще долго существовать, значить завтрашний день еще не принадлежит нам, если они о нем думают.
Наоборот, увидишь грустные, тревожные лица, смущение и раздумье дух снова взлетает к небу, снова ясно видишь, что Россия вот-вот должна быть свободна и будет свободна. Десять раз на день сменяются эти настроения. Вся жизнь протекает в бесконечном мире фантазий и гаданий: внешняя жизнь ограничена камерой, коридором и тропинкой в двадцать шагов для прогулок.
Так или иначе "жизнь" входит в колею. Трудно сказать: ты ли приспосабливаешь жизнь, жизнь ли приспосабливает тебя, - но слияние происходит. Входишь в курс шлиссельбургской жизни, ее интересов и забот, ее радостей и печалей.
Радости и печали, особенно радости, не весьма крупного размаха. Но надо быть "бессрочно заточенным", чтобы понять, как такие, казалось бы, мелочи играют такую большую роль в жизни {139} заключенных. И в этом то вся трагедия!
Сколько, например, пережито дней тревог по вопросу, дадут ли кусок мыла? И с какой восторженной радостью вы, стараясь скрыть эту радость, хватаете из рук жандарма выданный маленький кружечек мыла. И когда вы полученным мылом намыливаете руки и любуетесь как много грязи стекает в раковину, жизнь кажется такой легкой... "Ничего, жить можно . . . собственно, не так оно уж и плохо !" . . .
Но вот портянка истрепалась; на двор холодно, ноги мерзнут на прогулке. И эта истрепанная портянка вызывает целый ряд мрачных мыслей, служить причиной уныния многих дней.
Единственный живые существа, с которыми сводишь совершенно бескорыстную дружбу, - это воробушки и галки. Зимою, очевидно вследствие недостатка пищи, они делаются удивительно уживчивыми. В несколько недель их так приучаешь к себе, что они принимают пищу прямо из рук, садятся на колени, на плечи и пр.
Странную, вероятно, картину представляла бы для "наблюдателя с небес" эта дружба: высокие крепкие стены, вооруженные жандармы и {140} в арестантской. халате преступник, миролюбиво делящий трапезу между воробушками и галками ...
Глава IV.
Постепенно ухо настолько привыкает, что разбираешься во всех звуках, от поры до времени раздающихся в тюрьме. Иногда издалека доносится слабый заглушаемый звук ударов молота о наковальню. Очевидно, это "старики" где то работают в кузнице.
Значить мастерские опять открыли?
И кузница кажется тебе верхом счастья. Есть же такие счастливцы, с невольной завистью думаешь о них, представляя себе этих старцев, бьющих молотами раскаленное железо . ..
Кипяток и обед разносятся жандармами и передаются через дверные форточки.
Как они ни стараются проделывать это незаметно, в конце концов выясняется, что в камере, помещающейся в противоположном конце коридора, кто-то сидит. Очевидно больной, так как слышишь, что туда часто ходит доктор. Кто бы это мог быть?
{141} Не иначе, как Качура, делаешь заключение (Потом уже, когда Шлиссельбург быль расформирован, узнали, что там с 1902 г. сидел несчастный Чепегин, сразу надломившийся. Он заболел - развилась цынга и тихое помешательство. Теперь, говорят, его перевели в Валаамский монастырь.). В первых числах января заключенный исчез. Уж не повезли ли его опять на суд для новых оговоров ? !
Через нисколько недель начали усиленно топить две боковые камеры, расположенные с другого конца коридора. - "Новые заключенные? Жертвы оговора Качуры?" - Внимательно прислушиваешься к малейшему шороху, стараясь не пропустить момента появления новых жильцов, если таковые действительно ожидаются.
29-го января (1905 г.) с утра заметно было какое то необычайное движение: что то прибивали, что то выносили, что то чистили. Весь вечер простоял, приложив ухо к двери. Часов в восемь вдруг слышится, как громыхают железные затворы входных дверей. Через несколько минут - гул шагов и ясно выделяющейся стук "котов" о каменный пол. Потом все стихает; слышно, как запирается камера и снова удаляющееся шаги. Минут через {142} пятнадцать та же история. Значит привезли двоих. Но кого? Расплата ли это за старые дела или же за новые? Делаешь всевозможные усилия, чтобы хоть приблизительно узнать, кто эти вновь привезенные, - но все напрасно.
Время идет. Никаких вестей, никаких перемен в положении. Потянуло теплом. Начало таять. Громадные сугробы снегу, которыми был завален дворик, сереют и уменьшаются. Воробушки неистово чирикают и воркуют парочками. Уже год после суда. Странно! Безнадежно медленно тянется настоящее, т. е., переживаемый день. Но прожитое как будто валится в пропасть. И оглядываясь назад, невольно спрашиваешь себя : "неужели уже год прошел?"
Чем дальше дело идет к весне, тем отвратительнее и нестерпимее в камере. Стены окончательно отсырели, и даже масляная краска, которой покрыт низ, размякла в тягучую слизкую массу. Сырость такая, что соль в солонке расплывается. Топка не помогает. Сколько времени будут здесь держать? Любопытно, что даже при Толстом "сарай" служил только карпером. Больше 2-3-х недель в самые мрачные времена Шлиссельбурга там никого не держали. Плеве распорядился вновь прибывающих выдерживать в чистилище. Но сколько держать {143} - это, конечно, в полной власти департамента полиции.
Доведется ли увидеть "стариков"? Ведь если к ним применили манифеста 11-го августа 1904 года - а казалось совершенно невозможным, чтобы к людям, просидевшим свыше двадцати лет, он не был применен, - они все должны быть уже вывезены, и в Шлиссельбурге из "стариков" мог остаться только один Карпович.
С унтерами-жандармами жил в ладу, но узнать все таки ничего не мог. Хотелось допытаться только одного: взят ли Порт-Артур или нет? Никакими хитростями выманить известие не удавалось. И только уже летом одного вояку удалось таки обойти. Был знойный праздничный день. Жандармы только что сменились на дежурстве!. Очевидно, побывали в гостях и размякли.
Настроение благодушное. Мы - "на прогулке". Воробушки забрались в кустик и чирикают.
- А ну, давай, поймаем, - говорит один. Лег на брюхо и, крадучись хочет незаметно подобраться к птичке.
- Вот бы вас, говорю: назначили на место {144} Куропаткина; пожалуй, сцапали бы японца, как воробушка, а?
- Что ж, пожалуй, и назначут. Как раз мое место!
- Ну, теперь то уж поздно. Куропаткину то Порт-Артур просвистеть, вытурить оттуда японца, пожалуй, что и не удастся?
- Чего просвистел? Нешто Куропаткин виноват, коли ему солдат не доставляли? Японцам то рукой подать, а наши пока добрались, крепость то и пришлось сдать, отстаивает унтер честь воинства.
- Ну, ничего! Стессель сдал, - на то он и генерал ; вы опять возьмете, успокаиваешь его, а сам весь дрожишь : пал Порт-Артур!! ...
Две победы: одна, одержанная мною над российским жандармом, другая одержанная японцами над российским непобедимым воинством долгое время держат в приподнятом настроении. Пал Порт-Артур - падет самодержавие, - таков лейтмотив твоих мыслей. Больше к сожалению узнать ничего не удалось, так как потом, очевидно, жандармы спохватились, что попались на удочку, и разговоров о войне не поддерживали. Удалось только узнать, что война еще не кончилась и что "хвастать нечем".
{145} Самой жизни в Шлиссельбурге описывать не буду: об этом писалось уже достаточно людьми, более меня компетентными. Я коснусь только тех сторон, которые не могли быть затронуты другими.
Чем дальше подвигалось время, тем все усиливалась тревога: переведут ли когда-нибудь в новую тюрьму или так здесь в чистилище и будут держать до скончания веков или . . . самодержавия? Со дня приговора прошло уже больше года, а говорили, что по истечении этого срока предполагают переводить на общее положение. Но пока что ничего не слыхать было.
Г л а в а V.
В конце июля неожиданно является в камеру комендант и, в нарушение всех правил (По инструкции в камере с глазу на глаз о заключенным никто не в праве оставаться.), высылает дежурного жандарма. Дверь закрывается и комендант совершенно конфиденциально сообщает такую загадочную историю.
- Мне, - пока еще секретно - сообщили, будто департаменту полиции стало известным, что вы переслали какое-то письмо отсюда. {146} Производится следствие. Конечно, вы можете мне ничего не отвечать, но я все-таки решил прямо спросить у вас, чтобы я знал, как приблизительно себя держать . . .
- При других обстоятельствах я бы, полковник, конечно, ничего вам не сказал, но теперь я могу сказать: для меня ясно, что тут интриги Плеве и департамента полиции. К сожалению, я никакого письма не посылал. Просто хотят что-нибудь придумать, чтобы иметь возможность "в наказание" держать еще в этом сарае . . . Это как раз похоже на Плеве.
- Да, это был большой иезуит, вырвалось у коменданта.
"Был?!" - Тревожный мысли забегали в голове: чувствую, что комендант сболтнул и теперь ему не по себе; удастся ли что-нибудь узнать? Делаю вид, что не обратил внимания на его слова. Заговорили о курьезной истории с письмом
(Я, действительно, никакого письма не передавал. Правда, позже, в Бутырках уже, я узнал, что в декабри 1904г. петербургский брат утром нашел у себя в ящике для писем конверт с запиской "ваш брат Г. А. шлет низкий привет. Он в Шлиссельбургской крепости. Чувствует себя хорошо и бодро. Будьте покойны". Для родных, которые никак не могли в департаменте полиции добиться даже известия, где я и жив ли, записка эта принесла много радости и успокоения, но я и по сейчас не догадываюсь, кто был этот доброжелатель. Дело он сделал хорошее. Быть может, когда настанут лучшие дни, он откроет свое инкогнито. Не думаю, что теперь речь шла об этой записке.)[может -быть это был Азеф, который был связан одинаково тесно с обеими сторонами - и с революционерами и с полицией?? LDN], о курьезах вообще, перешли на {147} министров, и между прочим спрашиваю: министром внутренних дел теперь ведь уже не Плеве?
Комендант несколько замялся, но все же сказал: - "да, теперь уже другой на его месте".
- А Плеве, что ж, другой пост получил?
- Да, знаете, как обыкновенно . . . что то, кажется, за границу поехал, что ли ...
Комендант ушел; и для меня настали дни, полные жгучих тревог... "Плеве ушел !"
Тяжесть удара для Партии казалась невероятной. Человек проклинаемый и ненавидимый всей страной, воплощение деспотизма и насилия, беззастенчивого глумления над лучшими чувствами народа, - ушел и все его преступления останутся безнаказанными ! ...
Его жизнь казалась оскорблением общественной совести и вечным укором Партии . . .
Не успело еще улечься это тревожное состояние, как через несколько недель получил, с {148} разрешения коменданта - "сельскохозяйственный журнал "Хозяин" за 1904г."
Свежий журнал!!! (Опоздание на l1/2, года в Шлиссельбурге не уменьшает даже у сельскохозяйственных журналов свежести.)