Сжав зубы, чтобы не сказать лишнего, Штуб еще раз заполнил несколько анкет и дал устные ответы на дюжину совершенно уж дурацких вопросов. Были и намеки на недостойное поведение Штуба, который действует тут как частный ходатай по делам. Был и пункт, из которого любой человек мог сделать вывод, что дела его вовсе плохи. Наверное, следовало испугаться и письменно объяснить свои ошибки, но Штуб и не испугался, и ошибок не объяснил.
Произошло это потому, что невысокий, коренастый, широкоплечий и флегматичный с виду Штуб был совершенно бесстрашным человеком.
Почему-то принято думать, что таких бесстрашных в природе не существует, что все люди по-своему боятся, а бесстрашие зависит лишь от умения держать себя в руках. Но ведь для того, чтобы уметь держать себя в руках, и надо обладать бесстрашием. Так вот, видимо, Штуб в высшей степени был наделен этим качеством — умением держать себя в руках до того крепко, что вплотную к чувству страха никогда в жизни своей не подошел. Самому ему, страстному книгочею и любителю через посредство печатного слова проникнуть в души человеческие, это его свойство казалось странным, даже каким-то уродством, недостаточностью, глупостью, может быть, но пугаться он не умел, а только лишь злился, когда его пытались напугать.
«А вдруг у меня отсутствует фантазия настолько, что я даже не могу представить себя мертвым?» — задался он как-то вопросом.
«Нет, отчего же!»
Он и неприятности разные служебные представлял себе в подробностях, и собственную свою смерть — наиприличнейшую гражданскую панихиду по себе со всеми к случаю произносимыми речами — и при этом жалел Зосю и Алика с Тяпой и Тутушкой, особенно Тяпу, у которой была «тяжелая голова» и которая часто падала и расшибалась. Жалел он и запахи, чутье у него, несмотря на привычку к курению, было собачье, недаром он так любил собак. Жалел осеннюю прель поутру, запах снега в оттепель, запах моря, детства, Балтики, сохнущих на кольях сетей. Жалел больше всего, пожалуй, книжку ненаписанных фельетонов. Работая в газете, он откладывал сюжеты и людей-персонажей «на потом», а «потом» не вышло, «потом — суп с котом», как говаривала Зося детям. Жалеть все это, вместе взятое, — он жалел, но с усмешечкой над самим собой, бояться же просто не научился. И считал себя из-за этого туповатым.
Независимость — свойство еще более редкое у человека, нежели абсолютная смелость, — вот что было основной чертой штубовского характера. Он был всегда внутренне свободен и делал хорошо только то, что считал необходимым. Отсутствие всякого подобия искательности иногда мешало ему быть просто вежливым, а порою доходило до хамства, но он ничего не мог с собой поделать, как ни боролся с этим своим свойством. Так уж повелось в роду Штубов, в их большом семействе, веками ненавидящем всякую поклончивость и любую угодливую прыть навстречу начальству. Неболтливые пахари моря в прошлом, рабочие-металлисты в среднем поколении, суровые воины революции, как покойные отец с дядьями, — никто из них никогда не гнул ни перед кем спины, никогда не ломал шапок. Никакое «ради» не могло смягчить закалку Штубов. Шеи целых поколений не гнулись ни ради прибытков, ни ради хлеба, ни ради детопитательства.
И нынче он не смяк.
Ожидая решения своей судьбы, он никого не нудил и по своим делам никому по телефону не названивал, а сакраментальную фразу: «вас беспокоит такой-то» — в жизни своей не произнес, кроме как звоня домой и обращаясь к Алику, Зосе или бабушке, с которыми всегда говорил полушутя.
Вызвали Штуба «с докладом» в июле — кончался ноябрь. Август Янович начал очень злиться. Ненавидел он задарма заедать государственные хлеба, околачиваясь на земле не делателем, но соглядатаем, иждивенцем. Даже Зосе написал он в эти пустые дни нечто такое, что принужден был для сохранения равновесия подписаться лермонтовским Грушницким.
Выручил случай или то, что называл покойный отец Штуба — «большевистский бог не выдаст!». Покупая на лотке папиросы, Август Янович увидел над собой знакомый с детства профиль, увидел самого близкого и душевного друга своей семьи — отца и дядьев, — некоего Антона Степановича Ястребова. И узнал не только по лицу, но и по голосу: дядя Антон был сормовец и окал навечно, даже когда говорил по-английски.
— А ты кто же таков? — спросил в ответ Ястребов.
— Раньше были, дядя Антон, запрещенные попы, — ответил Штуб, весело и даже счастливо глядя в чисто выбритое, по-стариковски крепкое, с детства изученное лицо балтийского матроса Ястребова. — Сидели такие попы на архиерейских подворьях, пилили там дровишки. А я — запрещенный чекист.
— По фамилии как? — сердито осведомился Ястребов. — Я загадки не расположен отгадывать.
— Фамилия моя Штуб, — нисколько не торопясь и не опасаясь сердитых глаз Ястребова, сказал Август Янович. — Не помните такого в бытность вашу комендором — мальчишечку Августа?
Антон Степанович смотрел на коротенького Штуба сверху вниз. Штуб на большого Ястребова — снизу вверх.
— Август! — воскликнул Ястребов. — Мальчишечка! Ах ты, черт эдакий! Вот черт! Ну, право, черт!
И сразу же нахмурился:
— Почему запрещенный? Погоди, не отвечай, тут людно. Пойдем переулочками.
Довольно порядочно шли молча. Потом Ястребов сказал:
— Если замешан в эти самые дутые дела, так и не егози, и не петушись. Все равно знать тебя не знаю и ведать не ведаю, пропадай ты пропадом, а если что иначе — докладывай.
Штуб с усмешкой ответил, что все иначе, и доложил, к примеру, историю Ильи Крахмальникова и нынешнее свое межеумочное и даже дурацкое положение. Антон Степанович предложил:
— Посидим!
Не глядя, сел на мокрую скамью, круто и невесело вздохнул. Пушкинский бульвар почти что обезлюдел под моросящим дождем, фонари смотрели слезливо, скучно.
— Еще рассказывай, — властно распорядился Ястребов.
Штуб рассказал и еще — в наблюдениях и фактах, в размышлениях и выводах у него недостатка не было. Антон Степанович слушал его с мрачным и даже гневным интересом, не прерывая ни словом, ни жестом, только жадно курил, часто сплевывая под ноги.
— Тебе там не сдюжить, — произнес он наконец, — думать надо об иной работенке. Как это выражаются? О «трудоустройстве»? Что же, ждал много, подожди еще… Напиши, где тебя искать…
Под унылым дождиком, не строя себе никаких надежд, Штуб аккуратно написал дяде Антону номер телефона и название своей гостиницы. Покуда он писал, Ястребов смотрел на него сбоку, — словно все еще сердясь. К себе в гости Августа Яновича он не позвал, даже по телефону не предложил позвонить.
Штуб опять сел на скамью: идти в затхлый номер старой гостиницы ему не хотелось, а больше было некуда.
Странно, в таком городе, а некуда пойти. И вспомнилось из недавно прочитанной душераздирающей книги: «Надо же человеку куда-то пойти!» И еще вспомнилось — из другой: «Тяжкие и мрачные времена бессудия и безмолвия». Но тут же он рассердился на себя — тоже настроения!
И пошел, словно бы в самом деле занятой человек, словно где-то и вправду его ждут, словно он еще кому-то нужен. В общем, пошел, чтобы вновь приняться за неспешную и нелегкую работу ожидания. Но тут дождался скоро. Позвонил девичий голос и предупредил:
— Товарищ Штуб? С вами будет говорить комиссар Ястребов.
— Ну, что ж, мальчишечка, беги сюда живо ножками, — сказал Ястребов. — Или ты занят чем?
Голос был прежний, тот голос дяди Антона, голос, который Август Янович, пожалуй, никогда и не забывал, голос, который бормотал много лет тому назад:
— Учись по-русски: идет коза рогатая, идет коза…
И спрашивал, как эта же рогатая коза будет по-латышски.
В первое свидание проговорили часа три, но все вокруг да около. Во второе — столько же, но поближе к делу, которого Штуб все-таки не разгадал. В третье свидание Ястребов, пофыркивая, вдруг осведомился:
— По-немецки знаешь? Но не слова — гроссфатер там, или муттер, или фенстер, а по-настоящему. Не обязательно, как немец, но прилично.
Сердце Штуба чуть екнуло. Он хорошо понимал, где работает старый чекист Ястребов, и верил ему, как своему отцу. Верил так же, как старый Штуб верил комендору Ястребову.
— По-немецки я знаю, — со спокойной медлительностью ответил Штуб. — Знаю не хуже, чем по-латышски, Может быть, с латышским акцентом.
— А по-латышски ничего не забыл?
Штуб не забыл. Он вообще ничего никогда не забывал. У него была великолепная, уникальная, феноменальная память. Зося, например, считала, что его памяти хватает им на обоих с избытком. Его память даже мешала ему, он иногда жалел, что не в его силах выбросить из головы всякие ненужные накопления, как выбрасывают старые бумаги из ящиков письменного стола. Ему никто не верил, но он, как Лев Николаевич Толстой, помнил себя младенцем. А сейчас он рассказал, что помнит, как пахло от Ястребова, когда тот пришел к ним в Риге в квартиру.
— Ну как? — остро спросил Ястребов.
— Ну как? А так, что водкой и дезинфекцией.
Ястребов, шагавший по кабинету, даже приостановился от изумления.
— Точно, — воскликнул он, — точнехонько, жук тебя задави! Я к вам из лазарета пришел, тогда эти заведения, в память воскрешенного Лазаря, лазаретами назывались, отсюда — дезинфекция. А по дороге в честь своего выздоровления от ран пригубил по малости. Кстати, пить ты можешь?
Штуб вопросу не удивился. Он понимал ход мыслей Ястребова.
— Чтобы не пьянеть? Не пробовал, но предполагаю, что могу.
— Вообще, здоровый?
— Не жалуюсь.
— Болтун?
— Не в национальном характере.
Ястребов усмехнулся:
— Оно — так. Батька твой покойный, бывало, за сутки пару слов скажет — и спите, орлы боевые. Вроде коренной сибиряк. Ну, что ж, ладно, завтра продолжим наш обмен мнениями. Жду в девятнадцать ноль-ноль.
И опять они разговаривали.
Ястребов прощупывал, образованный человек Штуб или только нахватался, умеет ли обращаться с книгами, как разбирается с планом, с картой, с компасом, как ориентируется на местности, что будет, если потеряет очки.
— Таки плохо! — вспомнил Штуб известный анекдот про одесского балагулу и про то, как у него сломалась ось.
Оба посмеялись.
— Не исключена обстановка, а вернее, такая обстановка будет постоянной, типичной, — вдруг строго сказал Ястребов, — когда при наличии стальной идейной закалки потребуется принимать ответственнейшие решения мгновенно, в секунды, когда понадобится ум вострый, гибкий, когда от этого будет зависеть более чем только твоя жизнь. Как смотришь на это? Как сам про себя думаешь? Надеешься на свои силы?
— Вы на кого меня прочите? — в ответ прямо спросил Штуб. — На разведчика?
— Допустим.
— Гожусь, — спокойно произнес Штуб. — Только, конечно, не по мелочи.
— Здорово, гляжу, скромен.
— А я в этой скромности никакого проку не вижу, — суховато ответил Штуб. — Человек должен делать работу, сообразную своим возможностям. А если его затыкают на должностенку ниже его рабочих качеств, государству трудящихся только хуже.
Ястребов внимательно на него смотрел.
— Ты из государственных соображений эту свою точку мне высказываешь или из личных?
Очки Штуба блеснули.
— А вы как предполагаете?
— Хотел бы предполагать, что из государственных. Батько твой покойный исключительно из государственных соображений поступал. Так и погиб — без личной заинтересованности. Между прочим, как многие другие латышские стрелки, от ордена отказался наотрез, чтобы быть «вне подозрений».
— Я этого не знал, — задумчиво отозвался Август Янович.
— Ты в ту пору ничего не знал. Если не ошибаюсь, учился на портного?
— И даже с успехами. Пиджак и сейчас построить могу.
— Хорошо, продолжи свою мысль о скромности.
— Что ж продолжать? — усмехнулся Штуб. — Скромность хороша по отношению к подчиненным, а с начальством… Скромность по отношению к начальству не более как вид подхалимства…
Ястребов слушал не без внимания.
— Есть еще формула, и она, к сожалению, случается, приобретает силу закона, — совсем разошедшись, продолжал Штуб. — Формула — «начальству виднее». Откуда эта ерунда взялась? Соответствует ли это духу нашего государства? Владимир Ильич, великий человек Ленин, считал возможным говорить: «я предполагаю», а мы съезжаем, бывает, на формы только директивные. Я его, некоего, — заместитель, а он, некий, мне лишь приказывает. Зачем же тогда заместитель, спрашивается в задачке? Тогда уж пусть будет исполнитель — и вся недолга, и зарплата меньше, не так ли? И опять: каждый из нас, если не в строю стоит, имеет право рассуждать в соответствии с теми данными, которые отпущены нам праматерью-природой, иначе понятие сути Советской власти искажается. Прав я?
— Зачем же ты у начальства спрашиваешь? — поддел комиссар. — Имеешь свою точку зрения, и сиди на ней.
— А разве начальство не может с подчиненными обсуждать? — поддел в свою очередь и Штуб. — Ведь мы рассуждаем?
— Пожалуй…
На другой день Ястребов порекомендовал Штубу приналечь на изучение фашистской литературы — «Майн кампф», Розенберг и все прочее в этом роде. Читать, разумеется, следует исключительно по-немецки.
— Будет сделано.
Кроме того, Штубу надлежало в самом спешном порядке вернуться к ремеслу, которое он изучал в нежные годы юности, — к портняжьему делу. Для чего — Ястребов не объяснил, а Штуб не спросил.
— И не на портняжку учись, а на самый высший класс, — жестко сказал Ястребов, — да еще так учись, словно в академии Генерального штаба, со всей серьезностью. И без чувства юмора попрошу, — слегка повысил он голос, заметив, что Штуб улыбается. — Мужской портной люкс, или экстра, или черт его знает какого полета, но с полетом.
Штуб все еще посмеивался.
— Ничего смешного не вижу, — ворчливо произнес Ястребов, — от степени твоего проникновения в рукомесло будут и другие проникновения зависеть. А может, и не такое уж последнее обстоятельство, как жизнь. Чего там ни говори железного, а милая штука она — эта жизнь! Или не находишь, при своем мнении остаешься?
— Это смотря как жить, — твердо и уверенно ответил Штуб. — Пасионария замечательно сказала: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Осмелюсь от себя добавить: лучше совсем не жить, чем делать то, во что не веришь.
— То есть?
— Это к вашему подозрению насчет дутых дел. Так вот — лучше не жить.
— Здесь — согласен, — невесело ответил Ястребов и отвернулся.
Еще два дня они говорили о разном, вместе обедали, вместе ужинали, вдвоем попивали холодный боржом. Антон Степанович все его выспрашивал, словно примериваясь, где у Штуба слабое место, в чем он простак, в чем силен, на какой крючок и при какой наживке можно его поддеть. Штуб был ровен, спокоен, терпелив, изяществом ума не красовался, острыми формулировочками не блистал.
— А теперь в излишне сером цвете себя рисуешь, — заметил как бы мимоходом хитрый Ястребов. — Но это ничего, неплохо. Вообще же готовь себя на личность заурядную с внешней стороны. Любому лестно чувствовать себя умником, а ты не препятствуй и даже постарайся соответствовать. В случае подозрений скажут: так ведь он дурак петый.
— Это как в Швейке? «Выдержал экзамен на полного идиота»?
— Можно и на полного. Давай посидим, глотнем московского кислородцу.
Вдвоем они сели на скамью возле Большого театра, в скверике.
— Вот так, — сказал Ястребов, — вскорости и мы будем воевать с фашизмом. И наше дело будет его задавить.
Штуб повернулся к Антону Степановичу.
— Я понимаю, — продолжал тот тихо, — все понимаю: у тебя еще в ушах звучат слова насчет народов, скрепленных кровью, и всякое такое в этом роде. Оно так, но только баранами нельзя быть. Никакой даже фейерверк нас, чекистов, ослепить не имеет права. Никакая улыбающаяся рожа Риббентропа, никакое берлинское свидание нас не касается.
Взяв Штуба за локоть, Ястребов заговорил еще тише, и оттого слова его навсегда остались в памяти Августа Яновича именно в таком порядке, в котором они были сказаны и даже с той самой печальной и твердой интонацией:
— Побиты наши замечательные кадры, Август, побиты товарищи, еще Дзержинским выращенные, побиты кривдой, побиты недоверием, — тут понять невозможно, что к чему. Но мы до последнего мгновения жизни должны свой долг, свое дело, свое назначение делать. Если мы, конечно, не наружные коммунисты, а ленинцы. Так вот, Август, упреждаю: пряники в рот не полетят, неприятностей, однако, можно нахватать порядочных. Но ты не робей!
Старик поднялся, высокий, костистый, угрюмый. Поднялся с трудом, будто тяжесть лежала на его плечах. А назавтра Штуб прочитал приказ о своем причислении к отделу Ястребова.
Работы у него не было, за исключением нелегких уроков портняжьей науки, которая давалась ему в общем-то без особых затруднений, хоть наука эта оказалась куда труднее, чем представлялось ему в юности, пока не хлебнул ее вдосталь, со всеми ее капризами и тонкостями.
— Ну как? — спрашивал его Ястребов.
— А точно как у Гоголя в «Шинели», — бойко отвечал Штуб, — «все было решительно шито на шелку, двойным мелким швом, и по всякому шву Петрович потом проходил собственными зубами, вытесняя ими разные фигуры».
— Там посмеешься, мальчишечка, — неопределенно пугал Антон Степанович, — там тебе такую ижицу пропишут…
Занимался портняжьим искусством Штуб у знаменитого портного-закройщика, которому учить было, по его выражению, «безвыгодно» ни за какие бешеные деньги, потому что уж совершенно сумасшедшие суммы брал он за индивидуальный пошив своей особой клиентуре на дому. По его собственным словам, «с фининспекторов он смеялся», никакие налоги его не пугали, так как он «перекладывал их на клиента» и оставался «при своем постоянном интересе». Учитель Штуба был довольно поганым типом профессорской внешности, от которого Август Янович все-таки перехватил немало полезного, главное в смысле ухваток — например, лихо сидел на столе по странной манере, поджав под себя ноги, пощелкивал сантиметром, измеряя габариты заказчика, щурил один глаз с презрительно-неудовлетворенной миной по отношению к выполненной собственной работе, с особым щегольским взмахом наметывал на заказчике, оглаживал на нем и одергивал, и вытворял иные незначительные фокусишки.
Все же свободное время он читал.
Читал до одури, до песка в глазах, до головных болей.
Читал все о фашизме. Читал про «Сионских мудрецов» и про Гинденбурга, читал о пророческом даре Гитлера и о Штрассере с Дрекслером, читал о Зеверинге и о большой игре Шлейхера, читал Шпенглера и Розенберга, читал, запоминал, разбирался, вычерчивал на бумаге схему фашистской организации в Германии, в Европе, за океаном. Потом с той же дотошностью и аккуратностью он стал разбираться во многих иных частностях нацистского государства, и случалось — надолго задумывался о том времени, когда эта нечеловеческая, ирреальная машина будет пущена в ход.
Именно в эти месяцы Штуб очень похудел, и седина стала сильно пробиваться на его висках.
В марте к академику национал-социалистической партии, как его однажды назвал Ястребов, приехала Зося. Разумеется, приехала неожиданно, чтобы сделать ему сюрприз, но письмо с адресом мужа забыла в Унчанске. Теперь он жил не в гостинице, а на какой-то из Мещанских, на какой — она, конечно, не помнила. В адресном столе про Штуба ничего известно не было. Знакомых в Москве у Зоси не оказалось. Наконец, во втором часу ночи Зося дозвонилась до Унчанска, но глуховатая бабушка спала, дети же, разумеется, телефона не слышали. На главном телеграфе ночь проходила медленно. Между пятью и шестью утра у Зоси украли сумочку с паспортом и деньгами, поэтому на номер, который ей обещали к десяти, надеяться не приходилось. Здесь ее и увидел Николай Евгеньевич Богословский, который возвратился из какой-то далекой заграницы и звонил жене в Унчанск.
— Никогда я не был чтителем женского ума, — по-старинному сказал ей доктор, — но таких, матушка, тетех еще не видел. Вот вам деньги — звоните, а погодя пофрыштыкаем, и отвезу я вас супругу вашему.
Зося от радости разревелась в голос: ей казалось, что все кончено, а теперь все начиналось сначала. Позвонила в Унчанск, узнала адрес Штуба.
Завтракать с доктором она отказалась, так не терпелось ей увидеть мужа. Помчались они в такси — Николай Евгеньевич ни в чем не доверял этой голубоглазой, сияющей и розовощекой потеряшке, он должен был сам «вручить» Зосю мужу.
Штуб предложил доктору выпить у них чаю, Николай Евгеньевич торопился, он тоже более года не видел свою Ксению Николаевну и Сашку. В дверях они немного поговорили о газете «Унчанский рабочий», доктор наивно предполагал, что Штуб по-прежнему там работает.
А потом Август Янович долго слушал горестную повесть продрогшей и замученной Зоси.
— Что ж, все в норме, — сказал он, грея ее озябшие ноги своими крепкими, горячими руками, — все как у людей. Я ведь всегда знал, что женат на сумасшедшей. Но все-таки о чем ты думала, когда собирала вещи?
— О том, как увижу тебя.
— Ты всегда думаешь не по порядку, — упрекнул он. — В то время, как другие жены считают по пальцам детей и багаж, ты витаешь в каких-то облаках. Где я тебе теперь возьму паспорт?
— А зачем он мне?
Полдня Зося проспала. А раскрыв глаза, спросила:
— Что ты тут делаешь?
— Сейчас готовлю тебе свиную отбивную, — попытался увильнуть Штуб, — слышишь, как славно шипит.
— Я не про сейчас! — сонно потягиваясь, произнесла она. — Ты же понимаешь, о чем я.
Он сел на край кровати, щелчком выбил папиросу из пачки и задумчиво произнес: — Зося, не будем об этом говорить, ладно? Ты ведь знаешь, на дурное или низкое мы с тобой не способны.
Зося села в постели. И голос ее чуть-чуть охрип, когда она спросила:
— А на опасное?
Штуб молчал, раскуривая сырую папиросу.
— Пока этого нет и не предвидится в ближайшее время, — наконец ответил он. — Сейчас я тебе принесу твою котлету.
Всего четыре дня погостила она у него, а потом Тяпу хватила корь, и Зосе пришлось уехать в Унчанск. На портного люкс, или экстра, как выражался Ястребов, Штуб выучиться не успел, выучился на форсистого портняжку, но и это годилось в спехе надвигающихся событий.
В апреле сорокового года, когда Норвегия и Дания были оккупированы немцами, Штуба срочно командировали в Одессу. Тамошний главный начальник приболел, заместитель срочно был вызван в Москву. Штубу пришлось иметь дело с гренадерского роста товарищем, по фамилии Дубов. Не помня себя от замешательства по причине свалившейся на него международной ответственности и желая лишь выйти из кипятка живым и в нем не свариться, Дубов долгое время только отдувался, словно в парной бане, а потом, утирая обильный пот, зачастил:
— Я лицо малозначащее, эти вопросы для меня могут решать исключительно директивные органы. Одно мне известно совершенно конкретно: наша дружба с Германией — дело не шуточное, надеюсь, вы помните, как сказано в историческом документе…
И Дубов по памяти бойко процитировал…
— Минуточку, — попробовал было вежливо прервать цитатчика Август Янович. — У нас с вами дело безотлагательное…
Но цитатчика не так просто было остановить.
Тогда Штуб распорядился:
— Помолчите!
Дубов остановился на полуслове.
— Вы меня цитатами не бейте, — холодно сказал Штуб. — Вы дело говорите, цитаты я и сам цитировать умею…
— А дело что ж? — испугался Дубов. — Дело дипломатическими осложнениями пахнет…
— Доложите не ваши размышления, а факты!
— Слушаюсь, пожалуйста, факты: мы берем парашютиста близ румынской границы, уточняю по карте — здесь. Шестьдесят километров. Согласитесь, пилот мог вполне потерять ориентировку, он залетел всего только до Котовска, а в тумане, он утверждает…
— Я проверял, тумана не было, — сказал Штуб, зло любуясь испугом начальника. — Была идеальная видимость и здесь, и над территорией Румынии.
— Но вы же понимаете, они уже запрашивали, и сюда звонил сам фон Шуленбург.
— Почему сам, и таким курсивом? Фашистюга, сволочь, какой он для нас с вами сам? Что вы ответили?
— Как приказано — знать не знаем, ведать не ведаем.
— Точно?
Дубов совсем скукожился от страха — теперь и этот очкарик ему не верит!
— Вы же понимаете, — опять начал он, пытаясь разобрать, какова птица Штуб: высоко летает или так себе, на подхвате. — Вы же понимаете, мы тут не ориентированы, мы лишь исполнители…
— Чекист не бывает только исполнителем. Чекист думать должен.
Ровно через сутки немецкий парашютист, не пожелавший назвать даже свою фамилию, сидел перед чекистом Штубом. Пригубив чашку с кофием, он отставил ее с брезгливой миной.
— Это же помои! — сказал он.
— Да что вы? — на хорошем немецком языке искренне удивился Штуб. — А по-моему, кофе как кофе. Кстати, — добавил он, — на «Интурист» вы не рассчитывайте. Это все кончилось безвозвратно. Вы — шпион, обращаться с вами мы будем как со шпионом…
Красивый белокурый бестия-шпион, попавший сюда «по нечаянности», молча посмотрел на совершенно штатского, в крахмальном белье, душистого, вежливо напористого Штуба. Чем он так неуловимо опасен? Что он успел проведать? Откуда в нем эта спокойная, даже самоуверенная флегма?
— Я бы выпил кипяченого молока, — потянувшись, произнес Штуб.
Это было так неожиданно, что Железный Эрик, как звался парашютист в соответствующих списках, даже обмяк. И конечно, Штуб заметил, каково обошлась парашютисту эта фраза. Такая невинная, такая простая.
— А вы не хотели бы выпить со мной за компанию кипяченого молока?
Но парашютист не сдался.
— Мне удобнее говорить по-русски, — сказал Штуб. — Вы понимаете меня?
Откуда Железный Эрик мог знать, что все, что он зарыл, Штуб вырыл и, более того, уже успел побывать там, где назначена была явка. Двадцать три часа собеседник парашютиста не ел, не спал, даже не закуривал. За сорок минут он побрился, принял ванну, переоделся и выкурил три папиросы. Эрих Швеленбах-Лютцов, сын чистопробного арийца и графини из Нарышкиных, начал понимать по-русски.
— Имейте в виду, что золотая сказка кончилась навсегда, — сказал Штуб. — Идиотов вы повидали, но больше они вам не попадутся до конца вашей жизни, которая, от вас зависит, может быть очень короткой, но может быть и очень длинной. Все зависит от вас, дорогой Эрик, от вашего здравого смысла — он ведь не чужд немцам, — от вашего умения понимать обстановку. Вы летели не в Румынию. Вы летели сюда, кум Сясенко вас ждал. Он тут — вы же понимаете: мы знаем даже больше, чем вы. Вы спеклись. Полностью. Рассчитывать на то, чему вас учили, не имеет смысла. Шуленбург удовлетворен нашими разъяснениями: вы утонули в болоте. Понимаете? Есть ведь совершенно недоступные болота. Это по нашим предположениям — вы утонули, но вы могли и не утонуть; вы погибли — вот это наверняка. Может быть, и найдем впоследствии ваш труп. Это будет или действительно ваш, чего вы вряд ли хотите, или просто останки некоего человека — тут опять многое от вас зависит. Коротко: «вы проиграли, подполковник Швеленбах» — так говорят в тех книжках, которые воспитывали ваш интеллект. Вы проиграли, подполковник, вашу игру так же, как фашистское логово уже начало проигрывать свою игру…
— Начало?
— Да. Затеяв войну с нами.
— Но мы…
— Вот обо всем этом вы мне и расскажете. Подготовьтесь. Забудьте легенду, которой вас снабдили и на этот случай. Я узнаю правду.
Эрих Швеленбах-Лютцов заговорил. Он говорил и в Одессе, и в Москве. Он говорил с каждым днем все подробнее и подробнее. Разговаривал с ним преимущественно Ястребов, а Штуб слушал. Он должен был увидеть живого фашиста, и он его видел. Он должен был разобраться, что же это такое, и потихонечку разбирался. Он должен был почувствовать чужой ему уклад, быт, услышать словечки, «жаргончик» гитлеровской «золотой молодежи», вникнуть во все это, чтобы, когда наступит час, не растеряться, не оказаться в положении только начитанного человека, чтобы приспособиться к практической, повседневной жизни там. А это было не так уж просто, счетчик времени щелкал неумолимо.
Их обоих даже поселили вместе. В комнате побольше стояло пианино. Иногда Швеленбах-Лютцов музицировал. Это были обрывки каких-то хулиганских фашистских песенок, что-то модное из берлинского варьете, строфа из жалостного романса о летчике — то, что можно было насвистывать, отглаживая рукав мундира. Годилось все. И названия переулков, и цены на подкладки, и родословная главы фирмы дорогих военных сукон, случайного приятеля отца Швеленбаха-Лютцова, годились анекдоты, имеющие хождение в кругах Люфтганзы, годились прибаутки, — все было на пользу гигантской памяти Штуба.
Воскресенье 22 июня Штуб встретил очень далеко от своей родины. Он шел слева от хозяина мастерской «Все для наших военных», шел чуть сзади на полшага и вместе со всеми орал песню про великий поход:
Мы стремимся в поход на Восток,
За землей, на Восток, на Восток!
По полям, по лугам,
Через дали к лесам,
За землею — вперед, на Восток!
Многое впоследствии он и пережил, и перечувствовал, «работящий и добросовестный, честный и туповатый, вежливый и исполнительный портной» Штуб. Но такого странного дня ему не довелось больше пережить никогда, как этот длинный день с пивом и кровяной колбасой, с песнями и сигарами и с размышлениями, от которых он не мог избавиться. А потом наступили будни, когда каждая секунда могла быть для него смертельной. Буквально каждая. По виду же он был самым спокойным человеком в заведении «Все для наших военных». Хозяин очень хвалил этого латыша немецкого происхождения. Он не мог им нахвалиться. И доверял ему, как никому другому. Штуб даже ездил на квартиры к генералам, снимал мерки, примерял, кланялся, покорнейше благодарил, и все им были чрезвычайно довольны, даже офицеры генштаба, которые болтали при этом тупом коротышке с булавками во рту.
Портняжка стал портным «высокого полета», мастерская пустела, Восточному фронту нужны были солдаты в гораздо большем количестве, чем это предполагалось в начале великого похода «за землей на Восток, на Восток!». А Штуб был освобожден вчистую не только из-за дурного зрения. Главным образом, его не трогали потому, что его работа нравилась некоторым генералам…