Про то, что он «зашибся», Зося не расслышала, потому что собаки, изловчившись, стащили Мушку вниз, и баталия разыгралась с удесятеренным шумом.
— Ма-ама! — заорала из глубины квартиры обожженная Тутушка. — Да мама же, какая ты…
Впрочем, что-то в лице мужа не понравилось Зосе, но она не отдала себе в этом отчета. Все худое нынче было сущим вздором по сравнению с тем, что успела пережить Зося со своим молчаливым, обожаемым, удивительным, самым лучшим на земле Августом за семнадцать лет их супружества. Однажды увидела она мужа почти мертвым. Тогда она своими ушами услышала, как оперировавший хирург сказал «все!», и на ее помутившихся глазах «тело» Штуба сняли с операционного стола. «Скончался, — пояснил ей истерзанный усталостью врач с руками по локоть в штубовской крови, — давайте следующего».
Потом выяснилось, что про «следующего» слышал сам Штуб. «Словно бы в парикмахерской», — сказал он много позже. Но так случилось, что как раз в эти дни тут работала какая-то «оживительная» бригада докторов, которые брали тех, про которых говорилось — «все, скончался». Оживительная — или как ее там называли? — бригада из сердитых мальчишек в халатах и шапочках под водительством розового и брюхатого старичка хищно и жадно уволокла Штуба на другой стол, и после клинической смерти Август Янович вернулся в сей мир, а затем и в свою палату, где Зося и выслушала его рассказ о том, как он побывал на том свете и что там видел. Зося, естественно, плакала, а полковник Штуб под литерой «военнослужащий Ш.» и по сей день путешествует из учебника в учебник, понятия не имея о своей медицинской популярности.
— Ушибся, понимаешь, — сказал он Зосе, — знакомься, это товарищи…
Ему было так больно, что он не договорил, какие это такие товарищи. Впрочем, Зося и не поинтересовалась: в их доме и до войны, и во время войны, если случалось подобие дома, и нынче постоянно торчали какие-то друзья и знакомые мужа, который любил людей и умел их хвалить, так что Зосе даже завидно делалось, как много у Штуба великолепных друзей.
— Есть будешь? — спросила она из-за двери, пока Устименко ощупывал полковника.
— Непременно! — крикнул Штуб. — Все будем.
— Гематома развивается, — сказал Устименко, вставая. — Давящую повязку нужно, холод в первые сутки. Все пройдет, и быстро пройдет. Уколют вас, чтобы вся эта история хоть спать не мешала…
И распорядился, не глядя на Евгения Родионовича, какую нужно прислать сестру и что ей надобно сделать.
— Есть! — сказал Степанов. — Все будет выполнено.
Он ужасно волновался, не за Штуба, конечно, а только потому, что в этой дурацкой истории была замешана Варвара. Но разумеется, и не за Варвару, а за себя: ведь как-никак эта чертова Варвара была его сестрой, хоть и сводной. Вечно у него из-за всяких родственных взаимоотношений назревают неприятности. Это был какой-то злой рок! Аглая Петровна — «родственница», Варька — «родственница», родная мать Алевтина Андреевна и та как-то двусмысленно погибла в оккупации, не то ее фашисты убили, не то просто померла в одночасье, но все же в оккупации, и об этом надо писать в анкетах!
— Пойдем? — осведомился Устименко.
— Минуточку, — попросил Женька и прижал толстые ладони к груди. — Минуту, мой друг, айн момент, — фальшивым голосом добавил он. И, оборотившись к Штубу, заговорил так, словно только для этого объяснения и явился сюда. — Вы знаете, Август Янович, я тут обдумывал и обдумывал это самое досаднейшее чепе с вами и вдруг совершенно точно вспомнил: сестрица-то моя сводная («Отмежевался, — успел отметить про себя Устименко, — он ни при чем, она ему лишь сводная, почти что и не родственница»), сводная, — повторил Степанов, — Варвара Родионовна никогда за руль не садится. Она управлять машиной не умела и не умеет. Вообще не спортсменка, даже на велосипеде не ездит, по-моему…
— Почему не ездит. Ездит, — помимо своей воли перебил Владимир Афанасьевич. — Ездила, и хорошо даже…
Евгений досадливо поморщился.
— Велосипед значения не имеет, — продолжал он, — дело не в велосипеде, а в полуторке. И конечно, я убежден, уверен даже, что все это чистое вранье, ей, видите ли, пришла мысль вступиться за шофера. Уверяю вас. И недаром она в нашей семье считается немножко сумасшедшей…
— Чем же она сумасшедшая? — осведомился суховато Штуб. — Пока ничего ненормального в ее поведении я не разглядел.
— Вечно у нее какие-то истории, — уже не сдерживаясь, говорил Евгений. — Вечно она что-то объясняет и вечно толкует, что «все в жизни не так просто»…
— А вы, товарищ Степанов, предполагаете, что просто?
И, покряхтывая от боли, он сказал:
— Картина, по-моему, совершенно ясная. Этот шофер работает у них в экспедиции, ваша сестрица его горести знает: наверное, многосемейный, не исключено — выпивающий, ну, наехал на большого начальника, права отберут или что похуже. Нет, почему же она, как вы выражаетесь, сумасшедшая?
«Ничего мужик! — подумал Устименко. — С головой мужик!» И по своей странной манере на мгновение расстроился, что Штуб не врач и что он не может забрать его к себе в больницу.
Когда доктора ушли в комнату, к отцу явился Алик и, отцовским жестом поправляя за ухом дужку очков, сказал значительно:
— Слушай, пап, Терещенко абсолютно уверен, что это — теракт. Ты же понимаешь, не мне тебе указывать, и вообще дело не мое, но в послевоенные годы, когда сюда могут быть заброшены и агенты империалистических держав, и фашистские вервольфы, то есть оборотни, и элементарные террористы…
Алик говорил как по писаному, но был искренне взволнован, даже пальцами щелкал, что случалось с ним только тогда, когда он приносил «несправедливую двойку».
Штуб деловито осведомился:
— Я не понял, какое это слово употребил Терещенко?
— Ну — «теракт», — садясь в изножье отцовской кровати, сказал Алик. — Короче — террористический акт.
— Значит то, что наш «оппель» ударила полуторка, — это «теракт»?
— Теракт.
Август Янович вздохнул.
— Терещенко наш шофер умелый, — сказал он, — но не Гегель. Кто не Гегель, тот не Гегель.
— Но ты не станешь проявлять либерализм, начнешь следствие?
— Стану проявлять, не начну! — сказал Штуб. — А тебе спать пора, котеночек!
Он знал, что Алик ненавидит всякие паточные поименования его особы, и сейчас нарочно назвал сына «котеночком».
— Пап, я же серьезно.
— А я того серьезнее, Алик! И кроме того, убедительно тебя прошу, давно прошу, настоятельно умоляю: не читай дрянные книжки, пожалуйста. Читай хорошие!
— Но, пап, тебя же с целью ударили грузовиком.
— Да что я — Гитлер, или Витте, или великий князь Сергей Александрович? — спросил в сердцах Штуб. — Кому нужно меня убивать? Иди, Алик, спать.
И Штуб закрыл глаза, показывая этим, что разговор окончен. Впрочем, ему было ужасно больно. Он даже вздохнуть не мог — так болела эта дурацкая трещина.
— Здорово больно, пап? — спросил Алик.
«Старик», как про себя называл Алик отца, не ответил.
— Может быть, сердце повреждено? — осведомился сын.
— «Враг метит в сердце»? — спросил отец иронически. Книжечку под таким названием он недавно видел на столе у сына.
— Все смеешься! — горько посетовал Алик.
Он бешено, до слез любил отца, и любовался им всегда, и гордился им, и ни на кого так не обижался, как на своего «старика». Почему отец не разговаривал с сыном всерьез о серьезном? Почему он сейчас закрыл глаза? Почему он так легкомысленно относится к козням и проискам врагов народа?
Очки отца лежали на тумбочке. Алик протер стекла своим платком, аккуратно повесил китель Штуба на спинку стула, погасил верхний свет и вышел. Мать накрывала ни стол, лицо у нее было озабоченное: чем кормить докторов, когда до получения пайка осталось шесть дней? В дверях стоял Терещенко, ковырял спичкой в зубах: он уже съел яичницу из порошка, оставленного Зосей детям на утро, и все-таки был недоволен. Вообще начальниками всего в их доме всегда были шоферы Штуба. Зося ничего не умела ни купить, ни приготовить по-настоящему, да и дети вечно занимали все ее время. Она и училась вместе с ними в школе, каждый раз начиная все с начала. И нынче, когда Алик «горел» по физике и математике, она сама подтягивала его и вспоминала юность.
— Прямо не знаю, чем кормить, у нас еще и кот не валялся, — произнесла Зося, иногда любившая произнести пословицу или поговорку…
— Ты хочешь, наверное, сказать: конь не валялся, — поправил Алик.
— Это совершенно все равно — кот или конь. Главное, что не валялся, — задумчиво ответила мать. — Понимаешь, есть немного пшенной каши, маринованный лук, кабачки в томате и компот. Как-то не монтируется.
— Еще сало свиное вы спрятали за окном, — сообщил Терещенко, — с кило будет кусок. Я только нынче себе отрезал к ужину…
Зося покраснела пятнами. Это было так называемое детское сало — его даже Алик стеснялся есть, но все-таки Зосе было немножко стыдно, что она не угостила Терещенку салом сама, а он его обнаружил и теперь вроде бы упрекнул.
— Я не понимаю, мама, о чем ты беспокоишься, — сказал Алик. — И зачем тебе на стол накрывать? Доктора-то ушли. Дай отцу каши и компота, а я, например, уже ел.
Рассеянная Зося удивилась.
— Как это так они могли уйти? — спросила она. — В окно выпрыгнули, что ли? Не делай из меня, пожалуйста, дурочку, я этого терпеть не могу!
— Но ты же и в кухню уходила, и к детям…
— Да, положим, — согласилась Зося, — ты прав. Зачем же я тогда волновалась из-за ужина?
— Из-за ужина волноваться смешно, — произнес Алик, которого никак нельзя было заподозрить в излишнем оптимизме, — но я думаю, что к травме отца мы относимся преступно легкомысленно…
— Ты с детства паникер, Алинька, — ответила Зося. — Вечно тебе всякие ужасы мерещатся.
— Но отец в его возрасте…
— Отцу сорока нет, — рассердилась Зося. — Не смей про нас думать, что мы старики. Мы еще себя покажем!
И, подойдя к зеркалу, висевшему на очень нелепом месте, у самой двери, Зося посмотрела на себя и спросила:
— Никто не видел мой губной карандаш?
Иногда это с ней случалось — она красила губы. Терещенко, который еще что-то жевал, сказал, что карандаш на кухне в солонке.
— Тяпа давеча куклу красила, — пояснил Терещенко. — Там и кинула.
Зося кивнула и накрасила губы наугад в кухне, без зеркала, потому получилось криво, но, крася, она думала о другом и больше в зеркало не заглянула.
— Дети-то уложены? — спросил Алик. Сестер он уже давно называл детьми. — Мам, ты слышишь, я спрашиваю?
— Конечно, спят! — ответила мать. — Ведь уже второй час.
Алик, привыкший ничему не верить, заглянул в комнату девочек. Разумеется, погодки Тутушка и Тяпа не спали. Обе они сидели в Тяпиной кровати и, мелко дрожа от ужаса, посиневшие и всклокоченные, дочитывали гоголевского «Вия».
— Мам, посмотри! — крикнул Алик. — Полюбуйся, как спят эти проклятые девчонки.
Тяпа и Тутушка ничего не слышали. Хома в это мгновение увидел Вия. А Вий попросил открыть ему очи.
— Вечно им отец нарекомендует какие-нибудь страхи, — рассердилась Зося. — Алик, погаси книгу и забери свет.
Никто не засмеялся, к этим путаницам давно здесь привыкли.
В это время пришла сестра колоть Штуба, и Зося вспомнила, что, закрутившись, она забыла напоить мужа чаем. Пока монахинеобразная сестра кипятила в кухне шприц, Штуб, целуя тоненькую, почти прозрачную руку Зоси в ладонь, сказал негромко:
— Зося, а если бы все с начала, ты бы пошла за меня? Если бы начинать нашу жизнь с первого дня, со всеми ее бедами и сумасшествием?
Зося села на край его кровати и, не отвечая на «глупости», как она называла такие его сомнения, спросила негромко:
— Послушай, только не сердись, пожалуйста. У тебя хоть немножко денег осталось? Понимаешь, завтра обед варить не из чего.
— А мне какое дело! — сказал он, тихо улыбаясь. — Мне-то что? Я получку домой приношу полностью — вы меня и обеспечивайте! Кто хозяин? Я хозяин. Кто кормилец? Я кормилец.
Он все целовал ее тоненькую ладонь до тех пор, пока не пришла сестра. От морфина он сразу же уснул, но проснулся скоро, словно бы даже отлично выспавшись, и, закурив в темноте папиросу, вспомнил давешний разговор с Валей Ладыжниковой и с майором Бодростиным. И Аглая Петровна Устименко предстала перед ним такой, как будто еще вчера он разговаривал с ней, загорелой и темноглазой, в редакции «Унчанского рабочего», когда заведовала она наробразом и была членом бюро обкома.
«Ах, нехорошо, — глубоко затягиваясь в тихой тьме своей комнаты и разглядывая бледно-розовый огонек папиросы, сердился на себя Штуб, — все нехорошо. Не подумал толком, „спихнул“ Бодростину, а он — вяленая вобла, сухарь, ничего не понимает или даже не желает понимать. Нет, такое дело бы Вите Гнетову отдать, ах, Витя, Витя, где ты теперь и жив ли?» Витя и Колокольцев были его самые толковые ребята, самые надежные и верные в те годы. А каким связным был обожженный Витя, так ловко изображавший юродивого!
И с удовольствием он стал почему-то припоминать свой разговор с этими двумя ребятами — с Сережей и Витей, когда в немецком городке Гутенштадте они сидели на явке в залитом водой гараже, в мозглом подвале и Гнетов почему-то вдруг спросил:
— Товарищ полковник, с вами лично когда-нибудь товарищ Дзержинский беседовал?
— Я Дзержинского не видел, — ответил Штуб.
— Никогда? — разочарованно осведомился Сережа.
Они считали, что их «старик» — он и тогда уже звался стариком — знал всех решительно вождей.
— Никогда.
— Откуда же вы столько про него узнали? — спросил Гнетов.
— Собирал по крохам, — ответил Штуб. — Я же журналист по профессии, хотел написать книжку. И название придумал даже.
Лейтенанты молчали. Они оба огорчились, что «старик» журналист, а не соратник Дзержинского по тем великим дням. Может быть, Штуб и стишки писал? Но про стихи они не спросили, постеснялись.
Подрывники все не шли. Снаружи лил тяжелый, длинный ливень, стекал в бетонированную яму. Они втроем сидели в кузове грузовика без колес, вода уже подобралась к их ногам.
— Если Шовкопляс не прорвется к семнадцати, нас тут зальет к черту, — сказал Штуб. — В час вода прибывает сантиметров на сорок, а стока нет.
— А какое вы название придумали? — спросил Колокольцев.
— Дело разве в названии? — ответил Штуб. — Дело в другом. Например, в том, что Дзержинский в самые тяжелые годы требовал отмены всяких трибуналов и троек с тем, чтобы были настоящие суды по всем правилам судопроизводства. Дело в том, что Дзержинский утверждал: к чекистам, в ЧК должны приходить за справедливостью. Он, например, говорил: спокойствие изобретателя, полезного народным массам, охраняется чекистами, он утверждал: осуждение невиновного есть преступление перед революцией…
— Такими словами? — спросил Гнетов.
— И это напечатано? — осведомился Колокольцев.
Гараж содрогнулся, старый кузов грузовика подпрыгнул в воде. Потом прогремели еще два взрыва, которых они тут не слышали, но представили себе довольно ясно по тому, как подпрыгивал кузов.
— Все-таки сделал Шовкопляс, — сказал Штуб, взглянув на часы. — На семьдесят минут запоздал, но сделал.
— Где же это напечатано? — опять спросил Колокольцев.
— Изустно пересказывают, — ответил Штуб.
Он слышал эти фразы от своего отца, который работал в ЧК с того времени, когда контрикам выражали лишь общественное порицание.
— Первыми начали стрелять в нас они, — сказал Штуб Гнетову и Колокольцеву. — Это точно. Революция была и великодушной, и доброй. А эта сволочь стреляла из подворотен, из форточек, с чердаков. Стреляла «по красному» — так у них называлось. И разве могли начать большевики, когда именно они так еще недавно гремели кандалами, заточались в тюрьмы, ссылались…
Это были фразы «из старика Штуба» — Яна Арнольдовича. А он часто говаривал «из Дзержинского», утверждая, что лучше «отца» не скажешь. Отцом чекистская молодежь в те далекие годы называла Дзержинского.
Гнетов сидел рядом со Штубом, глубоко о чем-то задумавшись. Август Янович видел его искалеченную ожогом щеку и изуродованное пламенем в самолете ухо. И думал: какой раньше, наверное, был красивый парень этот Гнетов.
— Приходить в ЧК за справедливостью — это замечательно, — сказал вдруг Виктор. — Верно, Сергей? Не понимаю я только одного: почему сейчас так получается, что про Феликса Эдмундовича как-то односторонне талдычат — карающий меч да карающий меч, а более ничего. Меч — это не все, это узкое определение…
— После войны разберемся, — ответил Штуб. — Сейчас, пожалуй, старший лейтенант, не до этих тонкостей. Верно я говорю?
— Полковник лейтенанту всегда верно говорит, — с тонкой улыбкой отметил Гнетов, — иначе не бывает. Если разберемся, значит, разберемся…
Сам Штуб, впрочем, разбираться начал задолго до начала войны.
Его мобилизовали в МВД сразу после тяжелейших перегибов тридцать восьмого года, когда были произнесены очередные «исторические» слова о том, что карательные органы теперь своим острием будут направлены не вовнутрь страны, а вовне ее, против внешних врагов. В первую же неделю своей деятельности в Унчанске Штуб выпустил на волю шестнадцать человек, и среди них своего бывшего редактора, старого большевика Мартемьянова. Аполлинарий Назарович сидел как шпион трех держав, каких именно — он сам в точности не помнил. Называл он Штуба в первом их собеседовании «гражданин начальник».
— Я — Август, — сказал ему Штуб. — Неужели вы меня не узнали?
Мартемьянов загадочно усмехнулся и сразу же сделал суровое лицо.
— Зачем вы подписали всю эту чепуху? — спросил Штуб, перелистывая так называемое «дело» Мартемьянова.
Старик опять загадочно ухмыльнулся и тотчас словно спрятал улыбку в своей тюремной дикой бороде. А прощаясь со Штубом, когда он его освободил из-под стражи или «выгнал», говоря по-тюремному, Мартемьянов сказал:
— Будет досуг, обрати внимание: там в моем «деле» имеется «контрреволюционная улыбка». Так и написано черным по белому. Я тут до твоего прибытия на один пункт обвинения улыбнулся — вот и записали, а я и подписал. Учти в своей последующей деятельности — улыбки бывают разные.
Семнадцатым был освобожден из узилища Илья Александрович Крахмальников, ошибочно заключенный под стражу как потомок унчанского миллионщика-психопата Ионы Крахмальникова, знающий к тому же, где упрятан некий мифический клад его предка.
Илья Александрович, отцом которого был саратовский грузчик, выступавший впоследствии на цирковой арене под красивым псевдонимом «Вильгельм фон Барлейн — иностранный барон в полумаске», в ту пору только что приехал с женой Капитолиной, которая была на сносях. Забрали его от двери родильного дома, где ждал он сведений о здоровье супруги. Капитолина родила мертвенького и была в плохом состоянии. «Состояние тяжелое» — так и сказали ему, и с тем он в тюрьму отправился. Здесь долго грузчицкий сын, окончивший Ленинградский университет, вообще не понимал, чего от него хотят, и лишь досадливо отмахивался от сладких уговоров открыть клад и сознаться во всей своей предыдущей антисоветской деятельности. Все это было как гадкий, невозможный, шутовской сон. Наконец Крахмальников вышел из себя и показал свою бешеную суть и стать. Упал стул, повалился стол, прибежали на вопль следователя нижестоящие чины. Сын «барона в полумаске» надолго слег в тюремную больницу, где и посетил его Август Янович Штуб.
— Ну, а дрались-то зачем? — осведомился новый начальник, вглядываясь в хмурое, тяжелое, давно не бритое лицо заключенного.
Тот пообещал в ответ:
— И впредь не постесняюсь.
— Как сейчас себя чувствуете? — спросил Штуб.
— Мне вашей доброты не нужно, — отворачиваясь к стене, ответил Илья Александрович. — Я ее, эту здешнюю доброту, кушал в изобилии. Мне давайте то, что по закону полагается, — слышали такую присказку?
Разумеется, и Крахмальникова выпустил Штуб, но зато своею властью наказал следователя и на доносчика и клеветника завел дело. А следователь, которого, без всякого снисхождения, наказал Август Янович, был из тех, что и в кулаке из яйца цыпленка выведет, — пошел писать. И писал, по старинному выражению, так «борзо», а по-нынешнему — так бойко, что в вознаграждение был вызван с докладом и тотчас же направлен с повышением — исправлять должность в белый город у самого синего моря, где пальмы растут, и виноградарство множится, и на цитрусовых люди деньгу зашибают.
Штуб же остался под таким подозрением, что восемнадцатого «вредителя» ему выпустить не удалось. Через малое время прибыл ему заместитель — полненький, розовенький, крайне вежливый, даже до приторности, из таких, про которых издавна в народе говорится: «Он-де до дна намаслен, только им и подавишься!» Август Янович вскорости депешей был отозван в столицу для доклада, который писал пять суток, после чего его шестьдесят три страницы «объяснений» ушли «наверх». На какой такой именно верх, он и сам не знал. Домой ехать ему хоть и в неопределенной форме, но было «не рекомендовано».
Сердито и терпеливо, тоскуя по Зосе и по семье, он валялся в паршивеньком, душном номере на скрипучей деревянной кровати, курил дешевые папиросы, читал Пушкина, совершенно внове понимая то, что наизусть знал со школьных лет:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы…
«Почему Чума с большой буквы? — вдруг удивился Штуб. — Пушкинисты, объясните?»
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Он читал, курил, обедал поскромнее — биточки и кружка пива, писал Зосе легкомысленные открытки, из которых следовало, что жизнь его состоит из одних развлечений, в жаркие вечера сидел в парке в Сокольниках — это было и недорого, и на людях, в парке культуры дивился на «чудесный ящик» — там показывали телевизор. В США слетал Коккинаки. Штуб из толпы на улице Горького тоже чествовал героя, как и вся Москва. Подолгу вчитывался в газеты. Все громче, все наглее, все резче били дробь немецкие барабаны. «Фёлькишер беобахтер» под эту барабанную дробь слезливо жаловалась на Польшу, которая собирается пойти войной на Восточную Пруссию, Померанию, Силезию и доконать бедных германцев. Пятьдесят тысяч чехов уже сидели в немецких концлагерях, это называлось почему-то «превентивной» мерой. Гитлер произносил двусмыслицы по поводу Данцигского коридора, маршал Рыдз-Смиглы заверял общественное мнение в том, что Польша не хочет войны, но для нее есть вещи гораздо худшие, чем война. Наверное, под этим «худшим» подразумевалась возможность пропустить через Польшу Красную Армию?
Все было опасно, все казалось Штубу чреватым последствиями и все отвратительно легкомысленно. И пустопорожнее вяканье Чемберлена, и заигрывание Франции с Франко, и то, как этому генералу отдали испанский флот, и сама «странная война», и надругательства над евреями, и Рузвельт с его вежливыми предупреждениями из-за океана.
Иногда Штубу казалось, что он понимает все, иногда он не понимал ничего. Ужасно было его вынужденное, идиотическое бездействие, его скрипучая кровать в гостинице, пустые, тухлые глаза некой фигуры, к которой он иногда являлся за новостями. А новостей никаких не было — про Штуба, наверное, забыли. Или кто-то что-то про него перепутал.
Зося стала писать беспокойные письма. Он отвечал ей бодро, пожалуй, бодрее, чем следовало, даже каламбурить и острить пытался. Но на душе у него было скверно и мутно. Какие-то расплывчатые, вязкие, но недреманные силы остановили его деятельность в Унчанске, не позволили ему делать то дело, ради которого он перестал быть журналистом, газетчиком, редактором. Доклад словно бы растаял в осенних московских дождиках. Судя по Зосиным намекам, «восемнадцатого» в Унчанске из тюрьмы так и не выпустили. Штуб проверил и узнал точно: не только не выпустили, а осудили строго, примерно и показательно.
Тогда Штуб написал по начальству флегматично-яростное письмо — он владел этим жанром, перо у него было острое, сильное, а гнев он умел элегантно декорировать бюрократическими фразами и юридическими формулировками. Инстанции по поводу «восемнадцатого», в невиновности которого Штуб был так же убежден, как в том, что его Тутушка и Тяпа не завербованы никакой разведкой, разумеется, промолчали.
Тут бы Штубу и заговеться навечно, как люди делают, но он не заговелся и не замолчал. Он написал еще одно сочинение и сам отнес его в соответствующий секретариат.
Здесь ждала его нечаянная радость — старый друг, который и по пословице, и по собственным словам товарища Пудыкина «стоил новых двух». Какими неисповедимыми путями Игорь Пудыкин взошел до степени начальника секретариата столь ответственного лица, Штуб дознался лишь много позже, когда случаем выяснилось, что ответственное лицо баловалось сочинением пьесок, которые ему в основном и изготовлял Игорь, кстати покинувший журналистику из склонности к мелодраматизации событий нормальной, будничной жизни. Многие газетчики штубовского возраста помнили резолюцию на одном из пудыкинских опусов, написанную рукою их тогдашнего свирепого и талантливого редактора:
Читал и духом возмутился,
Зачем читать учился!
Пудыкин тогда ужасно обиделся и избрал себе другое направление в жизни, а именно — секретарское, где целиком растворился в личности своего принципала и сделался работником незаменимым, главным образом потому, что денно и нощно помнил великую мудрость, сконденсированную в старой пословице: на чьем возу едешь, того и песенку пой. Штубу он тоже спел песенку того, на чьем возу ехал, но Август Янович флегматично уперся на своем, песенке не поверил и советы «старого друга» пропустил мимо ушей. Его чудовищная, хоть и прикрытая флегмой энергия пробила ему новое русло в стороне от Игоря Пудыкина, и он прорвался в кабинетик готовящегося к уходу на покой старого бойца ленинской гвардии, которому Штуб и поведал ужасную историю «восемнадцатого». Утлый старичок, много лет отбывший по царским тюрьмам — от «Крестов» до поминаемого в песне Александровского централа в «земле Иркутской», — куриной лапкой вцепился в телефонную трубку, да так и не отпускал ее, покуда не «растараканил», по его выражению, всех тех, кто мог повлиять на дальнейшее течение судьбы «восемнадцатого». Еще через день Штуб опять побывал в маленьком кабинетике удивительного старичка и услышал, что «восемнадцатый» отпущен и ему даже выплачена компенсация за вынужденный прогул.
— Вот так, — сказал старичок, цепко вглядываясь в невозмутимое лицо Штуба. — Что еще желаете, молодой товарищ?
Штуб, разумеется, больше ничего «не желал». Старик пил жидкий чай.
— Ходит птичка весело по тропинке бедствий, — сказал он задумчиво, — не предвидя от сего никаких последствий!
И вдруг вскинув на своего молчаливого собеседника живые, полные юношеского блеска глаза, произнес:
— Вы, молодой товарищ, в этом деле никак не участвовали. Я вас не поминал. Ибо некто, — последнее слово он выделил курсивом, — очень интересовался источником моей информации…
Он лукаво, рассыпчато, не по-стариковски рассмеялся и совсем как бы непоследовательно вспомнил:
— Когда я с товарищем Дзержинским работал, то имел место занятный случай. Вы не торопитесь?
— Нет, не тороплюсь.
— Случай вот какой: одного, фамилию запамятовал — эдакий был милой души человек, — в граде Харькове тамошние чекисты упекли за решетку и посулили ему расстрел. Он из-под расстрела бежал, но не в темную ночь, где вполне даже мог укрыться, а к нам, в московскую ЧК. К товарищу Дзержинскому, за правдой. Всю ночь с ним проговорили, слежалась у человека душа от злой несправедливости, всю ночь душу ему чаем да разговорами распаривали. Попросился к нам в тюрьму для проверки его горестей. Направил меня товарищ Дзержинский в Харьков, круто пришлось там посолить, двух расстреляли. По рылам было видно, что не из простых свиней свиньи.
Штуб молчал. И его душа «распаривалась» от близости к этому старику. А тот медленно, негромко, но с силой и напористостью выговорил:
— Бывает, пробираются к нам всякие. В высшей церковной иерархии официально считалось, что «и попу невозбранно от алтаря питаться». Читайте — карьеру делать. Это чужаки, мерзавцы, растленные души, лишенные понятия нравственности…
У старичка от бешенства засияли глаза, такого Штубу еще не доводилось видеть. Любуясь этим сиянием гнева, он слушал дальше:
— А то и свой в криворост ударится, да так, что и не отпрукать, — все бывает. Тут суровость необходима, но не крайность. У нас же нынче время какой-то уже просто инфернальной крайности.
Прикрыв ладошкой глаза, он заставил себя замолчать, Штуб даже забеспокоился — так долго тянулось молчание. Погодя старичок мелко и часто подышал и заключил твердо, раздельно и убежденно:
— Надейтесь, что партия, молодой товарищ, разберется. Своей только совестью коммуниста никогда не манкируйте. И сердцу остужаться с годами никак не разрешайте…
Подавая на прощание холодную, больную, скрюченную каторжным еще ревматизмом руку Штубу и весело, как-то даже поощрительно глядя на него, он сказал со смешком:
— А ежели и нажгут где, то тоже не робейте. Недаром и в песне поется, что вся-то наша жизнь есть борьба. Так, что ли?
— Так, — ответил Штуб, боясь пожать больную руку удивительного старика.
Уходя, он вновь столкнулся с «нечаянной радостью» — с Игорем Пудыкиным, который ужасно напугался, зачем-де Штуб ходил к этой старой песочнице. Штуб ответил со свойственной ему грубой и нетерпимой резкостью. Обиженный Игорь даже отпрянул от старого друга, но тотчас же зашептал о сочтенных якобы днях старика, о его путаных высказываниях и о личной дружбе с такими лицами, которых и поминать неуместно.
— Ладно, — сдерживая себя, ответил Штуб, — расти большой, будь здоров!
— Я тебя предупредил, — в спину Штубу сказал начальник секретариата, — все остальное меня не касается.
Штуб не обернулся.
Нежданно-негаданно его вызвали к начальству, которое в этом случае вело себя иронически до наглости.