— Ничего, — печально ответил Вагаршак. — Он прав.
— А ты сомневался?
— Некоторым образом. Он накормил меня двумя обедами и в первый же вечер доказал мне мою несостоятельность. Добрый человек — свое свободное время он тратил на то, чтобы рассказать мне, что начинал тоже с таких увлечений. В конце концов он убедил меня, что я не совсем безнадежный кретин.
Люба слышала этот разговор, курила рядом со студентами на холодной лестничной площадке. А еще через месяц, после выступления Вагаршака на СНО, Люба пошла провожать этого долговязого, мягко и чуть вопросительно улыбающегося человека домой. Она никогда ничего не стеснялась: не ждать же, пока он решится проводить ее. Можно умереть, пока от такого дождешься. Он живет на свете и ничего не замечает вокруг, сумасшедший мечтатель. Что он рассказывал сегодня на СНО? Это бред, буйный, нетерпимый, настойчивый. «Война доказала». Конечно, доказала необходимость этой медицинской техники, но надо еще ее изобрести. Химия, физика, отключение сердца, машина вместо почки, искусственные кровеносные сосуды из новых материалов. Герберт Уэллс, а не наука.
— А разве я назвал это наукой? — услышала она его голос, низкий и гортанный. — Мое сообщение называлось, если помните, «Давайте помечтаем, товарищи медики!». Или мы все еще должны говорить про доверовы порошки и салициловый натр? Арьев мне вправил мозги.
— Это он вам рассказал?
— Он поставил меня перед необходимостью об этом задуматься. Мы тут учимся по умершим учебникам, они там уже рванулись в будущее. Недаром Иван Иванович Елкин там был бы так же смешон, как корпия. Разумеется, они его к себе не берут, несмотря на все его звания, мы же думаем о перспективах и о возможностях, но не рискуем вырваться из того, что нас связывает по рукам и ногам. Конечно, отключение сердца и корпия несовместимы, а духовных силенок позволить себе думать вне позавчерашней медицинской техники у нас еще не хватает…
Он поскользнулся, она поддержала его под руку. Разумеется, он не сказал ей ничего нового, поразило ее другое — уверенность и как бы знание того, что произойдет в ближайшее десятилетие. Он говорил об отключении сердца так, как будто уже видел эту операцию…
— Как-то вы нахально разговариваете! — сказала она.
— Нахально? — удивился он. — Нет. Нисколько. Я просто мечтаю о науке вместо знахарства. О точных приборах. А то мы еще, как первые летчики, которые не могли чихнуть, чтобы их аэроплан не пошел в штопор. Это они придумали потирать переносицу, чтобы не чихнуть. Знаете, Люба, у меня есть тетя, она замечательный хирург, она — чудо, она находится на вершине современной хирургии, но иногда она плачет от несовершенства своей науки, от ее приблизительности, от системы угадываний, которым трудно или почти невозможно выучить армию врачей. А ведь государственная медицина, такая, как наша, не может держаться только на избранниках, на гениях, на великих. Двести миллионов населения не охватишь одними Пироговыми, правда?
В это время к ним пристал хулиган. Это был хулиган военного времени, наверное забронированный, потому что пристал он неподалеку от милиционера.
Ему сразу понравилась Люба в сером оренбургском платке, румяная, с блестящими глазами. Они встретились на перекрестке под фонарем, и хулиган сказал сытым голосом:
— Ба-ба-ба, моя лапушка! Сколько времени мы не виделись!
Вагаршак приостановился. Лицо у него было вежливое, он и вправду подумал, что Люба встретила знакомого. Но от хулигана сильно пахло водкой.
— Ты мне неверна, — сказал хулиган. — Неверна, моя золотая.
Люба прошла мимо него, толкнув его плечом, и проволокла в темноту переулка Вагаршака. Но пьяный в короткой шубе и папахе зашагал за ними, скрипя подошвами по промороженному снегу.
— Милочка, — позвал он, — девочка!
И добавил непечатное слово.
Тогда Вагаршак обернулся и ударил его неумело, сбоку, но, наверное, больно, в лицо. Хулиган был меньше ростом, но неизмеримо сильнее, с огромными плечами, бычьей шеей, со смуглым, в оспинах, чугунным лицом. Слегка согнув в локте короткую руку, он ударил Вагаршака снизу вверх, в подбородок, и тогда Люба, вспыльчивая от природы, мгновенно взъярилась. Не понимая, что делает, она стала молотить короткошеего негодяя своим портфельчиком по сытому лицу, железными уголками — справа и слева — с такой бешеной силой, что портфельчик развалился, а пьяный, обливаясь кровью, ничего не видя, шагнул с тротуара, запнулся и рухнул всей тушей на выщербленные бетонные трубы и пополз по ним, силясь встать, но оскальзываясь на ледяной корке. А Люба, вспрыгнув на трубы и все еще ничего не соображая, а лишь плача от ярости, пинала хулигана носками туфель, пинала, стараясь ударить побольнее, пожестче, до тех пор, пока ее не схватил за плечи тоже окровавленный Вагаршак.
— Хватит ему, Люба, — сказал он, шмыгая носом, — не надо больше…
И, к ее ужасу, наклонился над хулиганом в извечной позе врача над страждущим.
— Вызовите, пожалуйста, «скорую», — вежливо приказал Вагаршак, держа в руке запястье «пострадавшего». — Ему изрядно попало.
— Ему — «скорую»?
— Да, и немедленно!
— Ни за что, — плача сказала Люба. — Пусть подыхает! Что мы ему сделали?
— Вы поступите, как я сказал, — произнес Вагаршак сухо, и Люба вдруг поняла, что теперь всегда будет поступать, как он скажет. — Слышите?
— Слышу! — покорно отозвалась она.
Когда она вернулась, они опять дрались. Вернее, этот в папахе бил Вагаршака, который только кряхтел и отгораживался от подонка длинными руками. И опять Люба вмешалась, и милиционер засвистал издали в промерзший свисток, но теперь Любу уже никто не мог остановить, даже милиционер.
— От это девушка, — сказал он, когда пьяного наконец удалось утихомирить, — от это боевая подруга. За такой ни один кавалер не пропадет.
— Безобразия у вас, хулиганство, — сказала Люба, тяжело дыша.
Милиционер обиделся.
— У нас, между прочим, хулиган исключительно приезжий, — сказал он сердито, — у нас свой хулиган и свое хулиганство начисто изжиты. А за приезжего пусть те отвечают, которые его воспитали, паразита…
Он долго еще ворчал, а Вагаршак вежливо слушал. Из его носа все еще шла кровь.
— Со «скорой помощью» у нас затирает, — погодя сказал милиционер, — бензиновый лимит сильно жмет.
Пьяный хулиган опять очухался и вновь стал сквернословить.
— Ну, пошли! — велела Люба тем голосом, которым жены командуют подвыпившими мужьями. — Пошли же, вы еще и простудитесь.
— Нужно подождать «скорую помощь», — ответил он твердо.
И опять Люба с радостью подумала теми словами, которые когда-то казались ей сентиментальными и приторными: «Как скажешь! — подумала она. — Как скажешь. Всегда — как скажешь!»
Он жил у черта на рогах — в Новокузнечной слободе и, когда они наконец дошли, удивился:
— Как странно, что вы меня провожаете, а не я вас, так ведь не полагается. Правда?
В нем было что-то чуть-чуть старомодное: хотя бы это «вы», непривычное на курсе, или стерильная чистота в комнатке, за печкой, где он жил, — все, вплоть до портрета сердитой Бабы-Яги, висевшего над колченогим столиком, отдавало чем-то непривычным для Любы, новым, непохожим на все то, к чему она приспособилась за войну. И старуха хозяйка с седым кукишем на затылке, запричитавшая, когда он ей сказал, что они подрались, и ее внуки, босые и распаренные после мытья в корыте, и «самовар чаю», который старуха, по ее выражению, «взбодрила» для гостьи, — все было своеобычно, не похоже на то «житьишко», которым жили эвакуированные студенты, все было основательно и «порядочно», как рассудила про себя Люба.
— Кто это? — спросила она про Бабу-Ягу.
— Тетка моя, — сказал он. — Вернее, приемная мать. Она хирург, я вам про нее говорил.
Умело и красиво он заварил чай, нарезал остистый, мокрый хлеб, открыл банку сгущенного молока.
— Молоко она прислала, — сказал Вагаршак. — Весь свой паек шлет. Одно время было полегче, завелся у них там врач, они его откармливали — Устименко некто. А потом его перевели, и все было опять на меня брошено…
— Устименко? — удивилась Люба. — Как странно. Моя сестра служила вместе с ним. И в партизанах была с ним — в окружении.
— Тоже Габай?
— Нет, Вересова. У нас мама одна, а отцы разные… А ваши родители — живы?
— Мои родители погибли, — ответил Саинян. — Вы любите крепкий чай или слабый? Да, у меня же яичный порошок есть, сейчас мы сделаем яичницу…
— А правда, что вы были врачом прямо с третьего курса?
— Правда, — улыбнувшись, ответил он. — Эти кошмары снятся мне до сих пор.
— Почему кошмары?
Подперев подбородок ладонями, она слушала его до глубокой ночи. А он все улыбался, глядя мимо нее, то ли удивляясь той поре своей жизни, то ли укоряя себя за самоуверенность и наглость. Это был рассказ совсем взрослого юноши, старого мальчишки, двадцатитрехлетнего мудреца.
— Ничего не понимаю! Как же это могло произойти? — спросила она.
— Главный врач, главный хирург, главный терапевт и касса больницы взяли и уехали, — сказал Вагаршак и смешно показал пальцами на столе, как удрали трое главных. — А фрицев наши войска не впустили в город. Вот мы — семь таких хулиганов, как я, — остались на всю больницу. А раненых несут. Бомбы падают. Мы в халатах. Мы доктора. Что мы всего только хулиганы — никто не знает, и мы никому не говорим. Мы делаем серьезные лица и командуем. А нянечки старенькие только крестятся: что же это будет? Я, конечно, ничего не боялся, с лягушками я работал, со зверушками тоже, но все-таки когда принесли человека в шоковом состоянии…
— Ну?
— Человек умер, — жестко сказал Саинян и с этого мгновения перестал улыбаться. — Этот человек умер, но те, кто эвакуировался, — живы. Впрочем, подробности потом. А дальше пошло лучше. Мы открывали открытые Америки, очень много было этих Америк, я был главный оператор, и когда мы отыскали профессора, он нам рассказал, что все эти Америки открыты не позже как в последнюю четверть прошлого столетия. Впрочем, это нас не обескуражило. Мы оперировали, и лечили, и, конечно, читали. И у нас была одна сестра, в прошлом оперная певица. Она хорошо, с выражением читала. Читала в операционной, а мы работали. Мы переспрашивали: «Как, как, Ольга Николаевна?» — и оперировали так, как там было сказано. И читали по ночам. И ели лис.
— Какой — лис?
— Лисиц. Муж нашей Ольги Николаевны был директором хозяйства, в котором выращивали чернобурых лисиц. Шкурки лисиц он сдавал по принадлежности, а мы ели мясо. И держались на ногах. Больных и раненых мы не рисковали кормить лисицами — про них везде сказано: «Мясо лисиц несъедобно». Конечно, оно было несъедобным, но мы работали по двадцать часов в сутки безотказно. И недурно работали…
— Значит, вы уже настоящий хирург? — спросила Люба.
— В том смысле, в каком обезьяна может быть хирургом, — сказал Вагаршак. — В этом смысле — да.
— А почему же вы бросили работать?
— Я не бросил, — сурово ответил Вагаршак. — Когда эти трое вернулись, а они вернулись, потому что фронт был отброшен, — они сказали, знаете что?
— Нет. Не знаю, — испуганно произнесла Люба. — Что-нибудь очень дурное?
— Они сказали, что мы остались, чтобы дождаться немцев. И что всех оставшихся научил остаться Вагаршак Саинян, что при его биографии совершенно понятно. Тут-то бы мне был и конец, если бы не тетка Ашхен.
— А эти мерзавцы?
— Знаете, есть старая пословица про малину, — сказал Вагаршак. — Если кто идет в лес по малину, упустив время, ему есть один выход: кого встретил с полной корзинкой, от того и отсыпь…
Было поздно, и старуха с кукишем на затылке, причитая по поводу несказанной Любиной красоты, уложила ее спать со свежевымытыми внуками на печку. Двое сразу уткнулись в нее носами, как котята, а Люба, засыпая, думала: «Только ты! Ты один на земле! Ты со своим вопрошающим взглядом, с тем, как ты не умеешь драться и дерешься! Ты — с твоими золотистыми зрачками, зябнущий, еще совсем мальчик. Господи, где же это сказано: „Настоящий мужчина — это взрослый мальчик!“ Ты, только ты!»
Свежевымытые внуки, наевшись гороховой каши и какой-то таинственной местной еды военного времени под названием «енютина», как и предупреждала старуха, очень шумели во сне, Люба же сквозь легкий сон все думала и думала свои совсем новые думы и к утру поняла, что любит первый раз в жизни. «И последний, — твердо решила она. — Его мне хватит на всю жизнь. Только бы у него никого не было. Впрочем, если есть — отобью. А если не отобью — умру. Мне без него нельзя жить, да и он без меня пропадет».
Внуки уже слезли с печи. «О, вышли на работу!» — сказала им бабка, когда они застучали ложками, подвывая, что гороховая каша пригорела. Вагаршак шумно умывался у рукомойника — Люба все лежала. Теперь ей было страшно, что она все выдумала, что никогда он не обратит на нее никакого внимания, что жизнь без него — не жизнь.
Могла ли она тогда предположить, что жизнь так сложится?
Могла ли представить себе, что будет звонить в Ереван и плакать потом только потому, что его нет дома?
И ревность Бабы-Яги!
Ну чем она виновата, что Оганян ненавидит ее сводную сестру. Даже фамилии у них разные — Габай и Вересова. Ах, да разве все объяснишь!
Купив пирожок в коммерческом магазине, она пошла к остановке автобуса. Попутную не дождешься, а автобус наверняка встретит Рахим, и все начнется сначала. А впоследствии ее, конечно, будут презирать за то, что она покинула свой пост. Интересно, эти, которым ведать надлежит, вроде товарища Караваева, могут хоть представить себе, каково в таких вот отвратительных переплетах нести свою почетную вахту. Обычно пишется, что Икс испугался того, что надобно ходить в сапогах, или «соскучился» по театрам. Ну и соскучился! Соскучиться тоже не грех: хороши театры, по которым и соскучиться нельзя, да только дело не в этом. Если из-за сапог — суди по всей строгости, но если из-за рахимов — заступись! Нет, товарищ Караваев и товарищ Романюк просто сделают вид, что никакого Рахима и в помине нет.
А он, конечно, ее ждал!
В картинной позе сидит на камне, конь пасется, пофыркивает. И далекое море шумит, и золотая луна светит — так он обычно выражался.
— Здравствуйте! — произнес он, подходя к ней и еще издали кланяясь — для этого он сгибался в поясе. — Здравствуйте, дорогая.
— Здравствуйте, — ответила она с ненавистью.
— Какой вечер чудесный, тишина какая струится…
Она молчала, завидуя тем, кто ехал дальше в разбитом автобусе.
Руки она не подала. Ее тошнило, когда он целовал ее руку.
— Я звонил из совхоза, — сказал он. — Товарищ Романюк мне разъяснил, что вы уже убыли от него…
— А он вам не разъяснил, зачем я к нему приезжала?
Хамрадов молчал. Лунный свет ярко и безжалостно освещал его немолодое, костистое, скорбное лицо.
— Нет, — сказал он, — разъяснений не было. Но я… догадываюсь.
— Тем лучше. Я вас предупреждала!
И тут с ней сделалась истерика, она не выдержала. Ей сладко и душно перехватило горло, она затопала ногами и закричала так громко и не похоже на себя, как не кричала никогда в своей жизни. Она закричала о том, чтобы он немедленно убирался, чтобы он оставил ее в покое, что он отравил ее жизнь, замучил, довел до кликушества. Ее била дрожь, слезы текли по лицу, она понимала, что с ней отвратительная истерика, ей было стыдно и гадко, но она не могла себя заставить замолчать.
— Я вас ненавижу! — кричала она. — Вы мне противны, я люблю другого человека, а в вас и гордости нет, ну чего, чего вы ко мне пристали, зачем? Уйдите, оставьте меня, убирайтесь, вы же старик, посмотрите на себя, найдите себе старуху и женитесь на ней. Вы не даете мне жить, понимаете — жить, я должна работать, думать, отдыхать, вы отравили, опаскудили мне работу, я ненавижу из-за вас даже это море…
— Любушка! — со сладким стоном сказал он. — Любушка, мое сокровище, не надо так, Любушка!
Она повернулась и, плача, побежала от него по каменистой, блестящей в лунном свете дорожке. А он бежал за ней, позабыв своего картинного коня, красивый, хоть и седой человек, обезумевший от любви, — таким ему, наверное, все это представлялось.
— Не смейте! — обернувшись, крикнула она. — Слышите? Не смейте ходить за мной. Не смейте приходить ко мне. Я ударю вас, если вы подойдете.
Он застыл на месте.
Но ведь завтра он явится?
Вот в это мгновение возле старого тополя она и решила все до конца. Раз навсегда. С приветом, товарищ Караваев и товарищ Романюк. С пламенным притом! Что бы ни было, она уедет. Даже получки не дождется…
В своей комнате она засветила керосиновую лампу с лопнувшим стеклом, заперлась на крючок, попила противной, теплой воды. Ее все еще трясло. Нужно было собрать вещи, упрятать в чемодан, сделать все то, что она давно обдумала и что казалось таким простым. Но теперь это вдруг оказалось вовсе не просто, совсем не легко.
Люба накапала в чашку валерьянки пятьдесят капель, выпила, посидела тихо, сложив руки на коленях. Потом заснула на стуле у коптящей лампы. И только в два часа ночи начала укладываться — скорее, ну же, больше нельзя откладывать!
ОХ, ВАРВАРА, ВАРВАРА!
Наконец гости разошлись. Последними ушли Лосой — предисполкома, человек болезненной и всегда усталой внешности, и Салов, ведавший в городе снабжением, — мужчина коренастый, розовый, упитанный и приятный для одних ровно в той же мере, сколь непереносимый для других. Впрочем, он утверждал, что иначе на его поприще и суток не проработать.
Лосой когда-то знавал Аглаю Петровну и негромко сказал об этом адмиралу. Родион Мефодиевич быстро взглянул на бледное с залысинами лицо, вздохнул и ничего не ответил.
— Концы не отыскать, боюсь, — посетовал Лосой. — Организация фашистами была целиком разгромлена. Сведений нет четких только об одном человеке — Платон Земсков, горбун, — не слышали?
— Не слышал! — вырубая где-то внутри себя, словно на камне, это имя и эту фамилию, ответил Степанов. — Я ведь не в курсе ее партизанских дел находился. Ну, а что же этот Платон, надеетесь, живой?
— Я ни на что не надеюсь, — передернув узкими плечами, сказал Лосой. — Он человек физически слабенький был и, конечно, никакую над собой репрессию фашистскую не пережил бы. Но только — чем черт не шутит, вдруг и не попался им в лапы, а сменил местожительство?
Вдвоем они стояли на крыльце. Салов посвистывал у калитки, ждал попутчика. Дождь кончился, небо очистилось, посветлело, вот-вот должна была взойти луна. Степанов немного проводил Лосого, попросил захаживать. В голосе этого человека послышалось ему что-то основательное, надежное, не суетливое. В следующий раз можно будет, пожалуй, и поподробнее повспоминать Аглаю Петровну. А пока что он один еще с полчасика побродил возле новой усадьбы, вспоминая дорогу отсюда на улицу Красивую, на Приреченскую, на бывшую Соборную площадь, где хаживали они в давно прошедшие времена с Аглаей и где слушал он ее приветливый, милый голос.
Взошла луна, он закурил, затянулся сильно, постоял неподвижно, прислушался — к чему? Ужели надеясь, что услышит голос Аглаи?
Потом, втянув голову в плечи, словно убежал сам от себя — захлопнул калитку, затворил плотно дверь.
В доме еще не спали: Павла с Ираидой убирались после гостей, дед, привыкший к домашним работам, но слегка выпивший, ходил зигзагами, таскал посуду, прикидывал вслух сегодняшние разорительные затраты.
— Гусь на базаре лядащий — до трехсот рублей, — говорил дед. — А печенка? Печенки было брато не менее как три кило…
Говорил дед, как приглушенный репродуктор, — его мало кто слушал. Евгений, проводив Веру Николаевну, переоблачился в полосатую, рвущую глаза своей европейской расцветкой пижаму и специальной мастикой чрезвычайно сосредоточенно оттирал оспины на лаке столика для рукоделия, ворча при этом, что не кто иной, как хам Салов, гасил окурки — такая у него уж гнусная привычка…
Адмирал налил себе стакан морсу, сел на диван, спросил у Евгения, откуда вся эта меблировка, шторы, гардины, скатерти…
— Печатное слово, папа, выручает, — энергично втирая мастику в дерево, бодро ответил Евгений Родионович. — Я сейчас заделался медицинским писателем, по линии популяризации науки…
— Свои работы имеешь?
— Популяризирую, — бросив беглый взгляд на адмирала, сказал Женя. — Перевожу, так сказать, на язык родных осин некоторые сложноватые для широких масс сюжеты. Например, есть такой профессор, допустим Р. Он многие годы занимается отморожениями и ожогами. Отрицать не буду — голова! Но нам, в области, в самом Унчанске, нужна брошюрка, понимаешь, популярная, доступная, как и чем лечить ожоги и отморожения, — сам помнишь, мы в этой области никогда не отставали. Вот я и издал по материалам профессора, допустим — Р., что в предисловии и отметил с благодарностью, сославшись, конечно, на его труды. Написал и издал книжечку — будет тебе подарена с надписью и подписью, — книжечку с картинками «Как лечить ожоги и отморожения».
— И безнаказанно прошло? — с беглой усмешкой спросил адмирал.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Не побил тебе морду этот самый профессор Р.?
— За что же? Ведь я его только популяризирую. Наоборот, я ему книжечку послал свою с благодарственной надписью от имени унчанских обмороженных и обожженных…
— Ловок! — сказал адмирал. — Ловок ты, Женюра. А он-то тебе ответил?
— Пока нет! — быстро сказал Евгений Родионович. — Но другие отвечали. Я вот об изготовлении витаминов домашними способами сделал книжечку, тут мне много Ираида помогала — это ведь тема ее диссертации, она решительно всю литературу знает. Издал еще книжечку «Берегите сердце», потом по инфекционным некоторым болезням…
— И по сердцу ты, значит, тоже понимаешь? — поинтересовался адмирал. — Силен ты, однако! И слог есть?
— Да никто не ругает, — бросив оттирать столик и взяв из вазы конфету, сказал Женя. — После войны люди, естественно, занялись своим здоровьем. И многим невдомек, что от них от самих зависит почти все, что они сами кузнецы своего самочувствия…
— Это ты насчет там гимнастики, да? — почти сочувственно осведомился Родион Мефодиевич. — Чтобы не курили? Жирная пища — так? Примеры долголетних стариков?
Он поднялся, расстегнул на горле под галстуком рубашку, расстегнул пуговицы мундира. Старая, глухая ненависть к Женьке засосала под ложечкой, а тот ничего не замечал, рот его был набит огромной шоколадной конфетой, которую он старался размять сразу, но как-то неудачно — конфета пошла липкой пеной и ляпнулась на пижаму. Той же ватой, которой вытирал он мастику, Евгений Родионович хлопотливо навел порядок на лацкане, подошел к отцу, обнял его за талию и голосом, замешанным еще на шоколаде, произнес:
— Ничего, батя! Все будет хорошо. Я понимаю, тебе нелегко — война, потери, горе, личное горе. Но где-то сказано, у писателя у какого-то: «Мы передохнем», да? Или «мы отдохнем». Ты отдохнешь, папа, все наладится, все будет о'кей. Хочешь, сейчас коньячку выпьем? Ты ведь ничего нынче не пил, я заметил…
— Давай! — сказал адмирал. Ему было немножко стыдно за приступ ненависти к Женьке.
«Евгений такой — и никуда от этого теперь не денешься, — думал Родион Мефодиевич. — Лысеет человек, и сильно лысеет, тут не до перевоспитания. А детей он как будто бы не ест».
Все стихло в особняке, младший Степанов погасил верхний свет, луна залила стекла, светил низкий торшер, на столике стояли рюмки, коньяк, нарезанное яблоко. Женя толстыми губами посасывал папиросу, неодобрительно, с горечью рассказывал отчиму про сестру Варвару.
— Ну что это такое, — говорил он почти жалобно, — ну как это понять? Приехала она сюда еще в войну, я только демобилизовался, Ираида с Юркой, естественно, в эвакуации. Были у меня две комнаты на Приреченской девять. И были прекрасные, батя, теплого такого, глубокого серого цвета гардины. Новехонькие — реквизнул, честно признаюсь, в логове врага. Удивительно уютные гардины, гладкие — богатая, в общем, вещь и стильная. Ну а Варвара пожаловала с двумя какими-то подружками, она же одна не бывает. Завладели лучшей комнатой, натащили туда всяких веток, а стоило мне уехать в область на неделю, возвращаюсь — нет больше гардин.
— Продали? — с интересом осведомился адмирал.
— Зачем продали? Пошили себе и еще своим товаркам пальто. А когда я вспылил и сказал, что эти гардины мои, она знаешь что ответила? Она ответила, что это «репарации». Как тебе это нравится?
Родион Мефодиевич не ответил, пригубил коньяк, закусил яблоком. Но по лицу его Евгений понял, что рассказ «не сработал» — в адмирале было не более солидности, чем в его дочери. Женя поправил пальцем очки, обиженно посопел и сказал:
— А этим летом знаешь что она умудрила?
— Ну что? — ласково улыбаясь своим мыслям, спросил адмирал.
— Ноги себе покрасила.
— Ноги?
— Ага. Чулок-то не было! Так она с подружкой — есть у нее такая Аля, сатана, а не девка, тоже геологиня, — вот они и надумали: достали где-то несмываемую немецкую краску и этой краской разрисовали ноги — сзади швы чулочные, а по всем ногам вроде бы такая сеточка. Натурально получилось, никак не отличишь, что ноги голые. Целое воскресенье работали. Ну а после, когда чулки нормальные появились, не смыть. Я, конечно, последний человек, но, веришь ли, батя, два дня по телефону в Москве выяснял, что это за краска и какое против нее, если можно так выразиться, противоядие. А когда эти сумасшедшие намазали себе ноги «противоядием», то подняли визг! Больно же!
— Ох, Варвара, Варвара, — тихо смеясь и наливая рюмки коньяком, сказал Родион Мефодиевич. — Давай выпьем за нее. Нету таких, как она, нету нигде, одна она такая…
— И слава богу, — буркнул Евгений.
Потом спросил, почему она все-таки так молниеносно уехала? Ужели боялась с Владимиром повстречаться? Ведь это все миновало навечно, зачем же себе осложнять жизнь?
Адмирал кивнул, говорить о Варваре и Устименко он не мог.
— А Козырев ее — этот самый бывший полковник — приезжал сюда, — наклонившись к адмиралу, сообщил Женька. — Приезжал, точно. Вот разлетелся; надо сказать, красивый, представительный дядечка. Перед ней — на полусогнутых. Главный энергетик сейчас где-то, орденских планок побольше, чем у тебя. Лауреат, в гостинице тут снял себе апартаменты — квартиру из трех комнат. Машина его обслуживала специальная. Шесть дней ее ждал из экспедиции, а на седьмой она приехала, посидели они на бульваре на лавочке час — он и отбыл. С таком. Зашел попрощаться — лицо, веришь ли, черное. Словно обгорел. Долго еще потом Ираида с Юркой его шоколад ели. Короче, батя, сломана Варина личная жизнь, мне так думается…
Родион Мефодиевич промолчал.
В своей комнате он, умывшись и натянув комнатные туфли, сделал то, что делал все эти годы каждый вечер. Запершись на ключ, он достал из потертого бумажника все те девять писем, которые сохранились от Аглаи за войну, надел очки и медленно стал читать то, что уже знал наизусть и что казалось ему ею — живой и говорящей с ним. Прочитав все девять писем, он аккуратнейшим образом их сложил и вновь спрятал в бумажник, разделся, лег, вздохнул и приготовился к длинной, привычной бессоннице, от которой больше не помогали никакие порошки, микстуры и таблетки.
Глава вторая
ПОЯВИЛСЯ ШТУБ
Часовая стрелка приближалась к одиннадцати, и начальник Управления МГБ Унчанской области Август Янович Штуб уже собирался домой и даже реглан натянул и люстрочку загасил, как вдруг на столе замигала лампочка, извещавшая, что его требуют к телефону.
— Штуб слушает, — сказал полковник.
— Здравствуйте, Август Янович, — услышал он твердый и независимый женский голос. — Мы когда-то с вами вместе работали в «Унчанском рабочем» — я Валя Ладыжникова, не помните такую?
— Помню, — сразу повеселев, ответил Штуб. — Только ты была не Валя Ладыжникова, а Валя Золотая, верно?
— А теперь я седая, больше не рыжая, — сказала Ладыжникова. — Но это все пустяки. Ты не можешь меня принять по весьма срочному делу?
— Сейчас?
— У меня через два часа уходит поезд.
Штуб помолчал. Он уже позвонил жене Зосе, что едет и что есть хочет, но отказывать было неловко.
— Если нельзя, то нельзя, — услышал Штуб насмешливо-сердитый голос. — Мне недавно один мой школьный товарищ через свою секретаршу изволил передать, что у министров школьных товарищей не бывает. Мы привыкшие!
— Ладно, приезжай! — сказал Штуб. — Тебе пропуск на Ладыжникову?
Положив трубку, он заварил чай и достал из ящика стола пачку печенья. В огромном, низком его кабинете было тепло от изразцовой печи, которая занимала треть комнаты, но Штуб все-таки мерз, в сырые вечера и в осенние ночи его мучили военные, плохо залеченные раны и нажитый в войну, в болотах, ревматизм. И нынче был такой вечер, совсем Штуба скрутило, но он сходил в санчасть, там сделали ему «укольчик», и сейчас как будто полегчало.
Валя действительно очень изменилась: это теперь была старая женщина, и, пожалуй, только по блеску глаз можно было в ней угадать ту Валю Золотую, которая крутила когда-то всем в редакции головы и в которую даже железный «разъездной корреспондент», а впоследствии редактор А. Штуб был слегка влюблен, но именно самую малость, в той мере, чтобы бриться ежедневно и стараться быть поостроумнее, нежели ты есть на самом деле, стараться писать так, чтобы Золотая похвалила, стараться выдержать натиск опровергателей, с тем чтобы довести до конца очередную справедливую газетную атаку.
— Вон ты какой стал, — сказала ему Валя, когда он снял с нее драповое пальто и зажег люстрочку, — вон какой!
— А какой же?
— Совсем седой. И орденов сколько, — добавила она, оглядывая орденские планки на его широкой груди. — Господи, Август, я столько и не видела…
— Да будеть врать-то, «не видела», — усмехнулся он в ответ. — Садись лучше и выпей чаю, погода-то мозглая… Тебе крепкий? Зачем в наши края приехала?
Взяв в ладони стакан, Валя объяснила, что приезжает сюда уже во второй раз на сыновью могилу, в годы оккупации она тут похоронила своего Женю, который умер от саркомы плеча.
— Петя-то твой жив? — спросил Штуб.
— Петя погиб под Варшавой, — сказала Валя. — Так что я теперь совсем одна на свете. Но ты не думай, Август, я не с жалобами на вдовью свою долю, я по делу. Нынче учительница тут одна, старуха, некто Окаемова Татьяна Ефимовна, рассказала мне, что здесь, в Унчанске, покойный доктор Постников считается изменником и негодяем, а это совсем не так…