Он еще раз строго покашлял и стал вколачивать ноги в туфли. От новой обуви у него всегда портилось самочувствие, особенно же не любил он эти плоские, скрипучие и жесткие туфли, которые должен был носить при всяких церемониях. И с чулками он изрядно мучился, они вечно съезжали с ног, их надо было подтягивать и особыми застежками прицеплять к подвязкам.
— Ишь ты, чертова обедня! — ворчал он, прохаживаясь по спаленке, стены которой были вплотную увешаны пучками сухих трав: Таисья унаследовала от покойной бабиньки Евдохи ее умение лечить травами и мазями и не без успеха пользовала болящих моряков на берегу Невы теми же средствами, которыми лечила бабинька Евдоха на далекой Двине. — Ишь ты, с этими туфлями, да пряжками, да чулками! — ворчал кормщик, удерживая себя от более крепких слов. — Вон теперь и ходи цельный день заморской чучелой…
Не надевая камзола и кафтана, он побрился перед маленьким стальным зеркальцем, умылся и стал столбом в дверях, ожидая завтрака. Но завтрака никакого не было, и Таисья словно бы совсем не замечала мужа: высоко подоткнув подол и показывая свои красивые, смуглые и легкие ноги, она березовым веником, по двинскому обычаю, шаркала некрашеные полы, оттирала их песком и шпарила кипятком из чугуна. Все здесь в кухне было перевернуто вверх дном, и Ивану Савватеевичу ничего не оставалось иного, как еще раз вопросительно покашлять и выйти на улицу, на лавочку для препровождения времени.
— Водицы-то принести? — спросил он, накидывая полушубок.
— Наносила уже! — ответила Таисья тем голосом, которым отвечают все жены в случаях таких домашних авралов. — Еще бы завтра вспомнил про водицу-то! Да оденься потеплее, Савватеич, не лето еще!
Савватеичем она стала называть его недавно, и это немного огорчало Рябова.
— Савватеич! — сказал он из сеней. — Выдумала! Стар я, что ли?
Она обернулась, взглянула на него своими всегда горячими глазами и с той улыбкой, от которой у него до сих пор падало сердце, сказала:
— А и не молодешенек, Ванечка, не тот уже, что меня увозом венчаться увозил. Да и как я тебя, такого сокола, позументами обшитого, Ванькой звать буду? Прогонишь меня из избы — куда денусь… Покажись-ка на свет!
Он шагнул вперед с полушубком на одном плече и, предчувствуя подвох, смущенно и просительно посмотрел на Таисью. Она долго в него вглядывалась, держа в руке веник, тяжело дыша от работы, глаза ее щурились, и было видно, что она едва сдерживается, чтобы не захохотать.
— Ну чего? — почти обиженно спросил он. — Чего разбирает?
— Вот перекрещусь! Вот, ей-ей, — торопливо, чтобы договорить не засмеявшись, и все же смеясь, говорила она. — Давеча генерала хоронили, из католиков, что ли… Ну, гроб у него… Ей-ей, Ванечка, ну что вот твой мундир! И позумент пущен! И серебро на нем…
Он, глядя на Таисью, тоже начал посмеиваться, в то же время сердясь. А у нее от смеха проступили на глазах слезы, она махала веником и говорила:
— Ох, Савватеич! Ну кто его тебе выдумал, мундир сей. Лапонька ты моя, для чего оно тебе…
— Вот как отвожу тебя веником! — сказал он, сдерживаясь, чтобы не смеяться. — Нашла хаханьки! Сама говорит: одевай, а сама — смехи!
И хмурясь и улыбаясь в одно и то же время, он вышел из сеней, благодарно и счастливо думая о Таисье, с которой вместе ждать им теперь и старости…
На лавочке возле лоцманского дома сидел совсем хилый, беззубый, белый как лунь финн-рыбак, тот самый рыбацкий староста, который много лет тому назад сказал Петру, что у него, у русского царя, даже по сравнению со старостой рыбаков, — тоже должность немалая.
— Здорово, дединька Эйно! — сказал Рябов. — Чего в избу не идешь?
— Оттыхаю! — сказал старик. — Уморился.
И, поморгав веками без ресниц, со значением произнес:
— Зторово на все четыре ветра!
— Ишь, выучил! — сказал Рябов. — Сколько учил?
Финн подумал, стал загибать пальцы, произнес строго:
— Семь лет.
И положил в рот кусочек жевательного табаку. Рябов закурил трубку, и оба стали смотреть на вздувшуюся, в синих подтеках, в пятнах грязного, талого снега — Неву.
— Скоро тронется? — спросил лоцман.
— Скоро.
— Когда?
— Секотня. Или завтра. Совсем скоро.
— Вишь, чертов парень! — всердцах сказал Рябов. — Будет на том берегу куковать…
— Не приехал сын?
— То-то и оно, брат, что не приехал.
— Не приехал. А я рипу принес. Папа твой велел…
— Таисья-то Антиповна?
— Велел принести хорошей рипы. Я принес…
Опять помолчали. Рябов глядел на здания Адмиралтейства, возле которых на стапелях стояло новое судно.
— «Латока»! — произнес погодя дед Эйно.
— Нет, брат, не «Ладога»!
— «Латока»! — упрямо повторил старик.
— «Ладогу» еще конопатят! — молвил лоцман. — Я завчерашнего дня там был. А сия шнява именуется вовсе «Нотебург».
Финн надолго задумался. Оба молча глядели на Неву, с которой, как казалось Рябову, доносился шорох и треск. Но это только казалось — лед еще держался. Даже пешеходы с опаскою, а брели черными мухами от Адмиралтейской части к Петропавловской крепости, возле которой был расположен рынок, от Васильевского к Новой Голландии, где жили корабельные мастера-иноземцы. Но саней на льду Невы уже не было видно и скот больше не гнали на Морской рынок, что был против крепости с другой стороны Невы.
— Сильно пойтет! — сказал дед Эйно. — Польшой путет летокот…
Рябов не ответил, щурясь смотрел на строящийся дворец генерал-адмирала Федора Матвеевича Апраксина, на шпиль Адмиралтейства, возле которого в линеечку вытянулись трех— и шестиоконные домишки под черепичными, гонтовыми и соломенными крышами. Там, в этих домах, было отведено жительство и министрам, и офицерам, и посланникам, и генералам; там, в одном из этих домов, в случае ледохода мог остаться флота гардемарин Иван Иванович Рябов…
— Ну не чертов ли парень! — наконец сказал лоцман. — Другие еще когда из Москвы приехали, а ему там карты меркаторские занадобились. Так, вишь, ждет, сатана, сии карты…
— Такой, значит, служпа! — произнес дед Эйно. — Морской служпа.
Рябов не ответил; смотрел туда же, куда смотрел старик, — на морской штандарт, поднятый на государевом бастионе Петропавловской крепости ради воскресного дня. Желтое полотнище развевалось на холодном весеннем ветру и показывало двуглавого орла, который держит в лапах и клювах карты четырех морей: Балтийского, Белого, Каспийского и Азовского…
— Чертов парень, чертов парень, — неторопливо повторил дед Эйно. — Русский парень — такой парень. В нашей теревне там на взморье отин коворил сказку: жили мы тут жили, поживали мы тут поживали — плоко поживали. Изпу построим — она в полото укотит. Проваливается в полото. Еще трукую изпу построим — тоже в полото укотит. Вот пришел русский парень. Польшой парень, то самого непа — вот какой парень. Взял свою руку…
Эйно своими корявыми пальцами разогнул кулак Рябова — показал, как русский парень держит ладонь.
— Вот так. А на руке корот построил. Весь корот: тома, атмиралтейство, австерий, почт-тамт, пороховой твор, крепость, Невский першпектив. А кокта построил — поставил весь тот корот сразу на полото, польшой корот полото не мог сожрать. Не ушел корот в полото. Остался. Корот держится, отна изпа не тержится. Ты миешься?
— Я не смеюсь! — ответил Рябов. — С чего тут смеяться. Добрая сказка.
— Мияться не нато, — молвил Эйно. — Умная сказка.
— Ну, пойдем, дединька, — предложил лоцман, — заколеем тут на холоду сидеть. Может, моя хозяйка и прибралась в избе.
Эйно взял свою корзину с рыбой, Рябов широко распахнул перед ним калитку. В доме славно пахло лечебными травами, свежевымытыми полами, теплыми пирогами. Таисья приоделась, только волосы не прибрала — тугая, длинная коса ровно лежала вдоль спины и делала ее похожей на девушку, словно вернулись те давние времена на Мхах…
— Секотня приетет твой парень! — сказал ей дед Эйно.
— Да уж вовсе заждалась, дединька! — как-то громче обычного, с тоской в голосе сказала Таисья. — Два года не видела! Гардемарин уже; люди сказывают: малый с толком; худого про него не слышно, да только стосковалась вся…
И поставила на стол завтрак: миску каши, хлеб, кринку молока, а сама стала разбирать рыбу.
— Ты-то что ж не садишься? — спросил лоцман.
Она вздохнула, не ответила.
— Мост бы поставить через Неву, — погодя сказал Рябов. — Вот дело бы было. А то как ледоход, либо ледостав — носа с острова не высунуть.
— Мост? — спросил дед Эйно.
— Мост.
— Нельзя мост! — молвил финн. — Такой мост не пывает.
Он доел кашу, похлебал молочка и, поклонившись хозяйке, пошел к двери. Таисья его окликнула, попросила не побрезговать хлебом-солью, как сын приедет. Дед Эйно поблагодарил, лоцман проводил его до калитки и опять постоял, глядя на Неву и томясь ожиданием. Потом прошелся вдоль пологого берега, покрытого ноздреватым снегом, из-под которого уже кое-где пробивалась жухлая прошлогодняя трава, — к усадьбе шаутбенахта Иевлева. Здесь были раскрыты ворота и во дворе возился с легкими санками Иевлева кучер — хитрый мужчина Елизар.
— Поджидаешь? — спросил он, заметив Рябова.
— Да вот… похаживаю. Что с санками делаешь?
— А надобно их в каретник поставить. Кончилось санное время…
Елизар подошел поближе к воротам и, сделав таинственную мину, негромко заговорил:
— Ты, Иван Савватеевич, поджидаешь, и у нас ныне некоторые на усадьбе вовсе очей не смыкали…
Лоцман пожал плечами, как бы говоря, что его это обстоятельство совершенно не занимает.
— Всю ноченьку, поверишь ли, всю так на окошке и просидела Арина наша Сильвестровна. В полушубок отцовский завернулась, платком замоталась и на лед глядит. Добро еще, адмиральша не проведала…
— А и болтун ты, Елизар! — с сердцем сказал Рябов. — Словно баба старая. Сразу видать, что солдатом не служил, таракан запечный…
Елизар не обиделся, а засмеялся:
— Я-то таракан, а тебе лестно! Мужицкого роду, да на адмиральской дочери женить. Как бы только благословила Марья Никитишна, да, вишь, сумнительно…
Рябов плюнул и зашагал прочь, обратно к своей избе. Тут он постоял немного, чтобы остынуть от злости, вошел в кухню и присел на лавке, возле Таисьи, которая, сложив руки на груди, смотрела прямо перед собою и о чем-то думала.
— Небось, нынче-то к вечеру непременно ему быть! — молвил лоцман.
Она не ответила. Он положил свою большую, просмоленную, натруженную ладонь на ее тонкое запястье, а другой рукой обнял ее за плечо. Она безмолвно и благодарно приникла к нему, а он, усмехнувшись, тихо заговорил:
— Теперь что, Таюшка! Теперь еще не на печи дединька с бабинькой, еще сами в море хаживаем, а вот по прошествии времени, когда едино дело останется нам с тобою — дожидаться, тогда истинно невесело будет…
Таисья чуть отстранилась от него, взглянула словно бы с удивлением, покачала головою:
— Дединька да бабинька? Ох, Иван Савватеевич, и когда ты у меня поумнеешь? Кажись, немолод мужик, кажись, всего навидался, другому бы на три жизни хватило, а умом — все словно дитя. Дединька да бабинька! Ты припомни, разве не всю мою жизнь прождала я тебя? Разве выдался на нашу долю хоть годочек спокойный? А едва Ванятка на резвы ноженьки толком встал — тоже убег с тобой в барабанщики, и его ждала. Нынче же ты в море, он в навигацком, быть и ему моряком. Близок тот час, что оба вы от меня уйдете и вновь мне на берегу ждать…
Он думал, что она заплачет, но глаза ее были сухи и только запястье дрожало в его руке.
— Я разве нынче далеко бываю? — спросил он, утешая Таисью. — Я нынче и не моряк вовсе, Таюшка. Так, баловство одно…
— Баловство? — спросила она. — Хорошо баловство! Как мы с бабинькой Евдохой сюда в сей твой град Питербурх приехали — так и пошло. Я-то помню, коли ты забыл, все помню — и как вы под Выборгом во льдах застряли, и как понесло галеры ваши обратно в море. Ты смолчал, другие рассказали. Да и сама об море наслышана, не за печкой от моря пряталась, и тятя кормщиком хаживал, и ты, сударь-сударик, не пешего строю солдат. Да хоть и малость, а суда некоторые важивала… Баловство!
Она крепко прижалась к его плечу, как бы устав и прося, чтобы не болтал он более вздору. Так друг возле друга, думая свои думы, сидели они долго. Таисья, может, не обратила внимания, а может быть, и не расслышала, как трижды, через разные промежутки времени, ударила с верков Петропавловской крепости пушка, предупреждая о том, что Нева вот-вот тронется и по льду под страхом наказания плетьми ходить больше нельзя. «Не дождались! — с тоской подумал лоцман. — Теперь нескоро!» Он осторожно снял тесные туфли, поднялся, стащил форменный парадный кафтан, натянул фуфайку, старые размятые сапоги. Ему очень хотелось рассказать Таисье то, что слышал он давеча от Елизаpa — иевлевского кучера. Это, наверное, порадовало бы ее, но не гоже было мужику путаться в такие дела, и он все только строго покашливал да раскуривал свою трубочку.
В томлении, в ожидании, непонятном тем, кто никогда не ждал взрослых своих детей, миновал полдень, стало смеркаться. Рябов, не выдержав тишины и прислушивающегося взгляда Таисьи, снял с полки пузатый, даренный Сильвестром Петровичем графинчик; налил себе травничку, закусил дымом; налил еще; потом, обидевшись за жену, сказал:
— Пороть бы тебя, гардемарин, да некому.
— За что ж его пороть?
— А за то!
Попозже, шурша шубкой, крытой шелком, пришла Марья Никитишна Иевлева, удивилась:
— Так и не обедали? А уже и пушка ударила — не ходить более по льду. Счастье, что Сильвестр Петрович загодя из адмиралтейц-коллегии вернулся…
— Слышала я пушку! — тихо ответила Таисья.
Рябов быстро взглянул на жену: слышала — и хоть бы вид подала. А Марья Никитишна между тем рассказывала, что обе дочки ее ждут Ивана Ивановича с радостью, не видели столь много времени, а детство, оно долго помнится…
«Как же, детство!» — с усмешкою подумал лоцман, опять накинул полушубок и вышел к берегу — смотреть, как тронулась Нева. Большая белая луна висела над Петербургом, и в ее мутном свете было видно медленное и трудное движение льдин на широкой реке. За нынешний день уже образовались полыньи, черная вода во многих местах выбросилась наверх, на лед, река шуршала, шипела, льдины терлись друг о друга, то опрокидываясь, то вставая торчком, то обрушиваясь в водяные протоки. А на той стороне были видны конные стражи, разъезжавшие вдоль берега, и иногда вдруг слышался громкий рев рога — это караульщики извещали запоздавших прохожих о том, что им надобно теперь ночевать не дома, а на той стороне Невы, где застал ледоход.
Так Рябов постоял час: было слышно, как на деревянной колокольне Исаакиевской церкви ночной сторож пробил девять. И вместе с боем часов лоцман увидел, как маленькая, далекая, едва различимая человеческая фигурка быстро сбежала с отлогого берега неподалеку от Адмиралтейства, перемахнула через проток и ловко побежала по колеблющимся и движущимся льдинам.
Сердце Рябова замерло, но он глотнул холодного, ночною воздуха и, сощурив свои дальнозоркие, жесткие глаза, впился в человека, который легко, с длинным шестом в руке, бежал через Неву к Васильевскому острову. Чем больше проходило времени, тем яснее было видно, как отчаянный этот человек вдруг начинает метаться на краю полыньи, соображая, как ему ловчее прыгнуть, как прыгает, упершись шестом, и как опять бежит. И, забыв об ужасе, который поразил его вначале, лоцман теперь, хоть и с бьющимся сердцем, но уже только любовался на этого отчаянного мужика, только радостно дивился его умению, сноровке, быстроте и решимости. «Нет, такой не потонет, — думал он, — такому сам черт не брат! В чем это он одет? Не в треуголке ли? Кажись, и правда, в треуголке, да еще и с плюмажем?»
Внезапно перестав соображать, он сделал шаг ко льду, увидел перед собою широкую полосу воды, прыгнул… Лед здесь у берега был еще крепок и плотен, но чуть дальше обрывался сплошной и бурной протокой. А человек в треуголке с шестом в руке все бежал и бежал, и теперь Рябов ясно видел, что человек этот — моряк и его сын Ванятка, гардемарин. Он что-то крикнул, но Ванятка ничего не услышал за шумом трущихся льдин и не мог услышать, потому что все кругом двигалось, бурлило и трещало. Теперь гардемарин был совсем у берега. Лоцман видел, как в последний раз, упершись шестом, он прыгнул, как в лунном свете заблистали водяные брызги и как он оказался на берегу.
— Ванька-а! Черт! — еще раз крикнул лоцман и сам пошел к берегу, дивясь, что гардемарин резко свернул в противоположную от родного дома сторону. — Ванька-а!
Но тот опять ничего не услышал, и Рябов только увидел его, когда сам, выбравшись на твердую землю, посмотрел в сторону иевлевской усадьбы. Там, из ворот, вся освещенная ровным лунным светом, не бежала, а словно бы летела с протянутыми вперед руками тоненькая, высокая, с запрокинутой назад головою иевлевская Иринка, Ирина Сильвестровна, адмиральская дочка. И неподвижный, точно влитый стоял на щедром лунном свету гардемарин Рябов Иван сын Иванович…
Лоцман утер пот, вздохнул, отворотился, насупился. Горько ему стало на мгновение, но тут же вдруг словно молния озарила давний-давний сырой и дождливый вечер, когда бежал он по Архангельску на Мхи с настырно кричащей птицей в руках, с подлой тварью, полученной на иноземном корабле, с дрянной и злой чертовкой, которая в кровь изодрала ему руки, — и горечь прошла. И другое припомнилось ему, такое, от чего он только повел плечами, вздохнул и пошел к своей избе, стараясь не оглядываться на иевлевские ворота…
Открыв дверь, он поглядел на Марью Никитишну, на Таисью, помолчал, потом произнес громко, полным голосом:
— Что ж бедно живете? Одна свеча, и та догорает. А я так думаю, что вскорости ждать нам дорогого гостя. Накрывай, накрывай, Антиповна, скатерть-самобранку, не то припоздаешь сына по-доброму встретить…
Он выбил огонь, зажег все свечи в медном шандале, поверх фуфайки натянул кафтан и сказал с живой и лукавой усмешкой:
— Хушь и на гроб сей кафтан похож, а такого ни у одного генерала нету. Первый-то лоцман я один, верно, Марья Никитишна?
— Верно, Иван Савватеевич, верно! — с тайным беспокойством сказала Марья Никитишна. — Но только никак мне в толк не взять…
— А чего тут брать! — все с тем же подмывающим лукавством произнес Рябов. — Тут и брать нечего. Вон он шагает — гардемарин некоторый, Иван Иванович…
Дверь распахнулась, Таисья шагнула вперед, всплеснула руками, с быстро побледневшим лицом припала к сыну. Он обнял ее, дрогнувшим ртом произнес странные слова:
— Прости, матушка… я…
И не договорил, увидев Марью Никитишну. Ей он поклонился, но не слишком низко, с отцом трижды поцеловался. Зеленые его глаза смотрели на всех со странным и тревожным выражением счастливого упрямства, и долгое время всем казалось, что он ничего толком не видит и словно бы не понимает, что вернулся домой. Один только лоцман догадывался, что происходит в душе сына: он знал это чувство легкости и веры в себя, в свои силы, которое наступает после передряг, подобных той, в которой только что был Иван Иванович…
— Да как же ты… лед-то тронулся? — спросила вдруг Таисья.
— Лед еще крепок, матушка! — ответил Ванятка и протянул руку к пирогу.
Он был голоден и ел все, что ему подвигали, выпил травничку, перцовой водки, бражки, еще настоечки. Иногда он вдруг начинал говорить что-то подробно, потом словно бы задумывался, взор его вдруг делался рассеянным, потом вновь упрямым…
— Да ты не захворал ли, Ванятка? — спросила Таисья.
— Нет, матушка, что ты! — ответил он, счастливо и бессмысленно на нее глядя. — Что ты, матушка, какая же хворь… Ехали вот… и приехали… Вишь — дома.
Чуть позже пришли Сильвестр Петрович с полковником инженером Резеном. Иевлев с порога спросил:
— А ну, господин гардемарин Рябов, где ты есть?
Иван Иванович встал, слегка покраснел, вытянулся перед адмиралом. Иевлев в него внимательно вгляделся своими яркосиними, всегда строгими глазами, спросил с обычной своей резкостью:
— Когда в море?
— Как назначат, господин шаутбенахт.
— Куда хочешь? На галерный али на корабельный?
— На корабельный, господин шаутбенахт.
— Значит, к Апраксину, к генерал-адмиралу. Он тебя, небось, помнит, как ты Петру Алексеевичу сказку сказывал: «и поцелует меня в уста сахарные…» Ну, садись, гардемарин…
Рябов налил Иевлеву травничка, он выпил не торопясь, поглядывая то на лоцмана, то на гардемарина, словно ища в них нечто такое, что было ведомо ему одному; потом вдруг сразу нашел в обоих это особое, рябовское выражение насмешливого упорства и гордости и, сразу успокоившись, принялся за еду. А съев кусок рыбы, спросил у Марьи Никитишны:
— Девы-то где, матушка? Я чай, и им не грех сего гардемарина, доброго их детского друга, нынче же увидеть…
Марья Никитишна чуть всполошилась: гоже ли в сей неранний час, хорошо ли то будет, угодно ли самим хозяевам. Иевлев властно перебил:
— Гоже, час не поздний, хозяевам угодно…
Девы пришли обе тотчас же, одна в зеленом тафтяном платье с робронами, другая в розовом. Лоцман, не отрывая взгляда, смотрел на свою любимицу, на младшую — Иринку. Ванятка поклонился низко Веруньке, так же низко Ирине и, встретясь с нею глазами, опустил ресницы, словно не мог на нее глядеть. Ирина, приседая по новоманерному обычаю, сделалась бледна, но справившись с собою, подняла голову и гордо всех оглядела. В это мгновение Сильвестр Петрович оказался с нею рядом. Обняв ее за плечи, он сказал гардемарину:
— Прошу любить и жаловать, Иван Иванович, младшая моя, Ирина Сильвестровна, а сия старшенькая — Вера Сильвестровна. Я к тому, господин гардемарин, дабы напомнить, небось за давностью времени и не отличишь нынче былых своих подруг…
— Отличу, господин шаутбенахт! — твердо и спокойно ответил Иван Иванович.
2. Новое назначение
Едва рассвело, Иевлев прислал за гардемарином денщика. Нева за эти дни почти совсем очистилась, только редкие темные льдины медленно плыли к устью. День был хмурый, серый, сырой. Сильвестр Петрович тоже хмурился, сидя на руле шлюпки. Возле входа в адмиралтейц-коллегию Иевлев сказал:
— Иди прямо к генерал-адмиралу. Он тебя помнит и примет. Если спросит, какое имеешь желание, говори не таясь: имею-де желание служить под командованием господина капитан-командора Луки Александровича Калмыкова. Сей офицер умен, образован, отменно храбр, у него станешь дельным офицером. Запомнил?
— Запомнил! — ответил гардемарин.
— Ну, ступай с богом!
Они расстались в сенях коллегии.
Генерал-адмирал Российского корабельного флота Федор Матвеевич Апраксин действительно принял гардемарина тотчас же. Он сидел один в низкой, небольшой комнате, увешанной морскими картами, кочергой разбивал головни в камине. На низком столике возле кресла дымилась большая каменная чашка с кофеем. Рядом лежала трубка, кисет с табаком.
— Так, так! — молвил генерал-адмирал, выслушав Ивана Ивановича. — Так…
И, плотнее запахнув на груди старенькую заячью шубку, отпил кофею из чашки.
Гардемарин молчал. Было слышно, как за стеною кто-то круто ругается солеными словами.
— А к нему не хочешь? — спросил Федор Матвеевич, кивнув на стенку. — Добрый моряк. Шаутбенахт Боцис, галерным флотом командует. Лучшего учителя не отыскать…
Иван Иванович не ответил, хоть о Боцисе и слышал много хорошего. Хотелось все-таки на корабль, а не на галеру.
— Что молчишь? — спросил Апраксин.
Гардемарин кашлянул и сказал, прямо и бесстрашно глядя в глаза Апраксину, что пусть простит его генерал-адмирал, но в навигацком училище навидался он такого лиха от учителей-иноземцев, что служить бы хотел под начальством русского офицера.
— Так, так! — опять произнес Апраксин. — Так.
И начал долго, с интересом рассматривать гардемарина. Потом велел:
— Сядь поближе.
Подумал и заговорил:
— Иноземец иноземцу рознь. Сей шаутбенахт Боцис единственный из иноземцев, который, нанимаясь на русскую службу, не спросил, какое ему пойдет жалованье. И не токмо сразу не спросил, но впоследствии долго о деньгах не спрашивал, пока вовсе не прожился, что и на хлеб не стало. Тогда и вспомнил, и, государево жалованье получив, не посчитал его, а высыпал в шкатулку, и не вспоминал более, пока вновь не прожился. Недосуг ему деньги считать, не то что иным некоторым прочим…
Лицо Апраксина смягчилось, он длинно вздохнул, помотал головою, сказал с грустью:
— Еще был такой — Гордон. И еще немногие… А сей — на него положусь, как на Сильвестра Петровича Иевлева, как на самого себя. Храбр, прямодушен, в исполнении долга своего воинского через самую смерть переступит, а сделает по-доброму. И моряк искуснейший. Галерный флот — дело трудное, он же, с помощью божьей, справляется. Он тебя возьмет, даст тебе галеру под командование. Слушай меня, я дело советую. Молчишь?
Иван Иванович опустил голову.
— В отца — упрям! — спокойно сказал Апраксин. — Как знаешь. Будет баталия — позавидуешь галерному флоту, он у нас нынче большие дела делает. Значит, к Калмыкову?
— К нему, господин генерал-адмирал.
— Ну иди! Вели моим именем писцу приказ написать.
Рябов встал, поклонился.
— Все ж к шаутбенахту зайдем! — сказал Апраксин. — Пусть на тебя поглядит. Он с твоим батюшкой вместе меня под Выборгом выручал, отца знает, надобно ему и на сына взглянуть. Да и схож ты с батюшкой…
Вдвоем они миновали сени, вошли в комнату, поменьше, чем та, где сидел Федор Матвеевич. У маленького окна тяжело склонился над картами адмирал Боцис. Воротник мундира туго подпирал его шею; лицо, обрамленное седыми курчавыми волосами, было спокойно и неподвижно. И такая тишина стояла в жарко натопленной комнатке, что у Рябова сразу зазвенело в ушах.
— Герр шаутбенахт! — негромко произнес Апраксин.
Боцис не откликнулся. Федор Матвеевич быстро подошел к нему, взял его за руку. Шаутбенахт покачнулся, медленно стал оседать на правую сторону. Вдвоем они подняли его тяжелое, совершенно неподвижное тело, положили на стол — на разбросанные меркаторские карты, на чертежи галер, на бумаги, которые он так недавно читал и подписывал.
Вошли матросы, прибежал писец, денщик Боциса; захожий унтер-лейтенант разжился свечкой, зажег ее в изголовьи. Федор Матвеевич поцеловал покойного в лоб, спросил у денщика:
— Он какой веры-то был? Католик?
Денщик, плача, ответил:
— Кто его знает…
— В какую церковь ходил?
— А ни в какую, господин генерал-адмирал. Как австерию сделали — он туда пиво пить ходил. А то все на кораблях.
— Икона у него была?
— Вроде богородица…
— Принеси!
Денщик убежал, тотчас же вернулся. Покойный имел квартиру здесь же, рядом с адмиралтейц-коллегией. Апраксин взял овальный в серебряной рамке портрет, долго всматривался в тонкое, надменное и прекрасное лицо молодой черноволосой женщины с чайной розой на бархатном платье, положил портрет на грудь покойному.
Пришел Иевлев, тяжело дыша сел на лавку. Дьячок уже читал псалтырь, воск капал на морские карты, запахло ладаном. У Федора Матвеевича вдруг затряслось лицо, он махнул рукой, вышел в сени. То и дело хлопала дверь на блоке — шли прославленные моряки Русского флота: бригадир Чернышев, вице-адмирал Крюйс, капитан Змаевич, Голицын, Вейде; шли матросы, служившие на галерах Боциса; быстро крестясь, поклонился покойному Александр Данилович Меншиков, поцеловал его в холодный лоб генерал-фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Капитан Стрилье спросил у Меншикова шепотом:
— Никто не знает, господин Меншиков, как хоронить покойного… Он… к сожалению… не слишком затруднял себя… молитвой. Исходя из сего обстоятельства, мы не можем решить, каким обрядом провожать прах шаутбенахта Боциса…
— А русским! — быстро ответил Меншиков. — Мы его за русского человека почитали, по-русскому, по-православному и хоронить станем. Он нам свой был, он наши печали понимал, нашими радостями радовался. Так что ты, капитан, не хлопочи…
В сенях Апраксин сказал Ивану Ивановичу:
— Вот она, судьба-то! Рядом сидели и беседовали, а он в это самое время, один, помирал. Ну иди, дружок, иди отсюдова, тебе об смерти еще рано думать, а нам самое время. Иди к Калмыкову, он тебя примет по-доброму.
Гардемарин ушел. Федор Матвеевич сел в свое кресло перед потухшим камином, отхлебнул холодного кофею, надолго задумался. Погодя рядом с ним сел Иевлев, спросил:
— И что не везет нам так, Федор Матвеевич? Как хороший человек, так и помрет в одночасье. А теперь кого на галерный флот назначат? Нонешнее лето не пошутишь, большие дела делать станем…
— Тебя и назначим на галерный флот! — сказал Апраксин.
— Меня нельзя!
— С чего так?
— А с того, что я некоторых иноземцев взашей с флота своего сразу бы прогнал. И Петр Алексеевич то ведает.
Генерал-адмирал не ответил, потупился. Потом сказал:
— Ежели где есть у покойного Боциса родственники, надобно пенсион назначить, чтобы знали: кто России служил верой и правдой, о том не забывают. И Петра Алексеевича укланять, дабы не скупился.
— Никого у Боциса не было, — сказал Иевлев. — Один он во всем божьем мире…
3. Ассамблея
Сорокапушечный корабль «Святой Антоний», на котором держал свой флаг Калмыков, стоял на рейде Кроншлота, когда к его трапу подошел парусный бот с гардемарином Рябовым. Вахтенный матрос строго спросил Ивана Ивановича и дудкой вызвал вахтенного унтер-лейтенанта. Все делалось быстро, строго и толково на этом корабле, и Иван Иванович сразу почувствовал, что служить у Калмыкова будет хоть и трудно, но зато со смыслом, — на таком корабле есть чему поучиться и без дела скучать не станешь.
Унтер-лейтенант, быстрый и проворный молодой человек в тугом мундире и в треуголке с пышным плюмажем, придерживая на ходу короткую шпагу, довел гардемарина до двери каюты Калмыкова, постучался и, доложив Луке Александровичу о новом офицере, исчез. Калмыков, в расстегнутом мундире, поднялся с дивана, оглядел Ивана Ивановича и внимательно прочитал приказ генерал-адмирала.
— Ты из каких же Рябовых будешь? — спросил он, складывая бумагу. — Не первого лоцмана сын?