Щеки он румянил, руки, чтобы были помягче, мазал нутряным медвежьим салом. На деревянных болванках всегда были растянуты семь его париков, называемых по дням недели: «понедельник», «вторник», «четверг», «воскресенье»… Два таможенника были приставлены к его кафтанам, камзолам, чулкам и башмакам. В погожие дни сундуки поручика господина Джеймса раскрывались и все его имущество развешивалось на солнышке. Таможенники неотступно при том присутствовали. Ежели в камзоле отыскивалась моль, денщики секлись безотлагательно, на английский манер — сыромятным ремнем с узлами.
Из города Плимута на корабле «Счастливый мотылек» Джеймсу был доставлен портшез.
Когда портшез принесли в таможенный двор, поручик собрал солдат и сказал им короткую речь:
— На моей прекрасной родине, — произнес он, — состоятельные люди предпочитают эту прекрасную вещь любой кровной верховой лошади. Видите — как тут умно все устроено? За эти удобные рукоятки берутся носильщики. Тут четыре рукоятки — значит, носить меня вы будете вчетвером. Четверо из вас будут сопровождать мой портшез для того, чтобы подменивать друг друга. Меняться вы будете на ходу. А здесь…
Он открыл дверцу и показал таможенникам внутренность портшеза:
— Здесь для меня все очень удобно. Вот мягкое сидение. Я могу также вытянуть ноги. Стенки обиты кожей, так что внутри всегда сухо. Тут, как видите, можно держать трубку, тут есть место для бутылки пива. Это отличная, удобная, весьма прочная вещь. Вам остается только выделить восемь человек, на обязанности которых будет меня носить, когда я этого пожелаю…
Джеймс ушел в дом. Солдаты остались во дворе. Портшез, блестя лакированной кожей и позолотой, слюдой и шляпками медных гвоздей, стоял на опрокинутых розвальнях.
— Кто ж его носить будет? — спросил Афанасий Петрович.
Таможенники, не отвечая, стали расходиться. Поутру Джеймс спросил — отрядили ли ему носильщиков. Крыков угрюмо ответил, что носильщиков отрядить невозможно.
— Почему так — невозможно?
— Не станут носить.
— Разве не станут?
Джеймс улыбался. Барабанщик ударил сбор. Началась экзекуция. Пороли каждого второго. Джеймс сам считал удары. После порки он велел носильщикам немедленно собраться к его крыльцу. Носильщика не отыскалось ни одного. Поручик пожаловался Снивину. Тот выслушал его угрюмо, вздохнул и посоветовал затею с портшезом оставить.
— Но, сэр! — воскликнул Джеймс.
— Они в лучшем случае выбросят вас вместе с вашими носилками в Двину. Разумеется, мы их за такой поступок строго накажем, но вам, сэр, это не поможет. Поверьте мне, и оставим этот разговор…
Джеймс стал горячиться.
Снивин пил светлое пиво, вздыхал и наконец рассердился.
— К черту ваш портшез! — сказал он. — Ко всем чертям! Я знаю здешний народ не хуже вашего. Вы можете их всех перевешать, но никто вас на руках не понесет. Запомните это навсегда…
Ночью дорогой портшез поручика сэра Джеймса по непонятным причинам сгорел дотла. Сгорел только портшез, и больше ничего. Остались почерневшие от огня медные гвозди, железные пряжки лямок, дверные петли и замочек. Все это солдаты принесли поручику Джеймсу.
Джеймс кивнул головой.
С этого дня он возненавидел Крыкова. Он был убежден, что портшез поджег Крыков. Непокорный блеск зрачков Афанасия Петровича доводил поручика до бешенства. И Джеймс решил ждать случая, чтобы скрутить, сломать, покорить Крыкова.
Такой случай вскоре представился. Смотреть корабли поручик Джеймс не ходил. Шхиперы издавна являлись к нему, клали на стол установленное число золотых, да еще подарок, и откланивались.
Под барабанный бой солдаты с капралом поднимались по трапу иноземного корабля, капрал напамять задавал скучные вопросы:
— Не есть ли вы иноземные воинские люди?
— Найн! — отвечал иноземец.
— Не имеете ли на борту пушек, мортир, кулеврин, пищалей, мушкетов более, чем надлежит для защиты от морского пирату?
— Найн!
— Не были ли вы в заповетренных местах и не имеете ли на борту больных прилипчатыми болезнями, от чего боже сохрани?
— О, найн! — следовал ответ.
Бил барабан. Солдатам и капралу подносили по чарке и давали по гривне на человека, а капралу особо — еще полтину. Все оканчивалось ко взаимному удовольствию. Солдаты шли в кружало, поручик Джеймс сладко потягивался на своей привезенной из-за моря кровати с летящими амурами, считал свои доходы по кораблям, ожидающимся на нынешнюю ярмарку…
Но случилось так, что капрал занемог, и вместо него велено было идти Крыкову. Поднимаясь по трапу, Афанасий Петрович раздул ноздри — пахло инбирем, не отмеченным в описи заморских товаров. На опросе иноземный корабельщик клятвенно показал, что инбиря в трюмах не имеет.
— А орех мускатный?
И ореха мускатного, по словам шхипера, на корабле тоже не было. Тогда Крыков велел досматривать корабль.
Таможенники, недоумевая, пошли искать. Нашли или не нашли, но, выученные капралом, сказали, что не нашли. Крыков нашел сам и объявил шхиперу, под барабанный бой, конфузию. Трюм опечатал своими руками.
Вечером Джеймс вызвал его к себе и ударил тростью наотмашь по голове, по лицу, опять по голове.
— Ты сжег мой портшез, — говорил он, — ты нанес мне сейчас ущерб. Тебе будет очень плохо, совсем плохо, готовься к этому…
Устав драться, он сел, снял парик с плешивой головы, объяснил, что если даже он убьет Крыкова насмерть, то ему, иноземцу, ничего худого за это не будет, он скажет, что Афонька Крыков был вор, на воровстве был пойман и в горячности убит.
— Я здесь не как ты! — произнес Джеймс. — Ты как все, а я как мало. Я — иностранец, да!
Афанасий Петрович облизал сухие губы, пошатываясь вышел. Ночью он рассказал о всем происшедшем Молчану.
— И убьет! Чего ему? — усмехнулся Молчан. — Мало наших, так-то загубленных? Ушел бы ты от сего дела?
— Не уйду!
— Ну, убьет…
Еще через день Крыков отправился уже не вместо капрала, а солдатом, нашел не показанную в описи гвоздику в кулях и сам закричал конфузию. Капралу пришлось опечатывать трюм восковой печатью, уходить без привычной полтины и с сухой глоткой. Джеймс опять приказал Крыкову явиться и, решив, что нынче он сначала побеседует, а потом начнет драться, спросил, почему-де Афонька Крыков — прах, зверовщик, ничто — так высоко себя мнит, что даже своего капрала не признает и мешает тому полтину заработать?
Крыков ответил спокойно:
— Посулы, господин поручик, брать не велено!
У Джеймса от бешенства ходуном заходила нижняя челюсть.
— Кем не велено? Тобою не велено? Но кто ты есть? Ты, наверное, забыл, что я могу тебя уничтожить совершенно? Так ты это вспомнишь!
Его выволокли во двор — пороть. Бил капрал, отливал водой и вновь бил. Афанасий Петрович не издал ни одного стона. Когда его волокли в избу, он сказал капралу слабым голосом:
— Нехорошо делаешь…
Капрал в эту ночь страшно напился, стучал в дверь к Джеймсу, кричал:
— Фря! Ярыга! Выйди — побьемся!
Через месяц Крыков на датском корабле опять закричал конфузию — нашел не показанные в описи мушкеты.
— Ты как об себе понимаешь? — ввечеру того же дня плачущим голосом спрашивал его капрал. — Опять тебя пороть? И что ты за мучитель-ирод отыскался на мою голову?
Крыков молчал.
Джеймсу в тот же день Крыков сказал безбоязненно:
— Мы, господин поручик, поморы русские, дверей в домах никогда не запираем. Батожок приставишь — значит, хозяев дома нет. Размышлял: на государственной службе честью надобно служить…
Джеймс сидел верхом на заморском стуле, смотрел недобрым взглядом:
— Размышлял?
— Размышлял.
— Так вот же, пора тебе больше не размышлять!
Утром была порка перед строем, под барабанный бой. Поручик Джеймс поколачивал себя перчаткой по ляжке, смотрел на Крыкова, вцепившегося зубами себе в запястье, чтобы не стонать, приговаривал:
— Бить нещадно, пока не закричит.
Афанасий Петрович так и не закричал. К вечеру, придя в сознание, поднялся с лавки, шатаясь дошел до крыльца избы, в которой квартировал Джеймс, закинул петлю, просунул голову, но сорвался, — веревка была гнилая. Попил во дворе водицы, потер шею ладонью и еще пришел на то же место, но уже с новой, крепкой веревкой. Долго ее прилаживал в сумерках, под дождичком, и не видел, как смотрят на него из-за угла светлые, ястребиные глаза Афанасия, тезки, архиерея, приехавшего к Джеймсу купить вина рейнского и мушкателю для своего стола.
— Ты что же делаешь, человече? — спросил владыко. — Себя порешить захотел? Сухую беду обидчику кинуть?
У Крыкова тряслись руки. Костыльник Афанасия да его келейник с архиерейским кучером сняли с таможенника пеньковую петлю. Крыков тут же на крыльце, почти спокойным голосом, сказал, что жить так более не может, что поручик Джеймс взялся его извести смертью, что лучше удавиться перед дверью обидчика своего, нежели от него погибнуть.
Архиерей властно ударил посохом в дверь избы иноземца-офицера. Тот вышел не сразу, но увидев строгого владыку, испугался, стал кланяться низко, мотая буклями парика. У владыки раздувались ноздри, поручик Джеймс увидел перед собою не кроткого святого отца, а разъяренного, не помнящего себя в гневе — мужика-деда, буйного, мощного, жилистого.
— Сего жителя двинского беру я к себе, — свирепо сказал Афанасий. — Ты же, сучий сын, попомни, раскопаю я твои скаредности, да подлости, да воровства, придет и тебе лихой час, ярыга заморская!
Джеймс попытался было объяснить свою правоту, но Афанасий так его ругнул, что он только попятился, — не знал, каков был ругатель и срамослов владыко Афанасий в гневе. Крыкова уложили в архиерейскую карету, и как доехали до владычного подворья в Холмогорах, Афанасий Петрович не помнил. Здесь пребывал он в скиту, у старцев, тут мазали его медвежьей мазью и молились за него. Выздоровел он тут быстро и сразу же заскучал со старцами. К этому времени Афанасий прислал за ним своего ризничьего.
Когда Крыков, робея, переступил порог жарко натопленной горенки, старик, босой, похожий на поморского деда, читал книгу — стихи. Мужицкое, словно рубленое лицо его светилось умом и радостью, в глазах блестели слезы.
— Пришел, дурашка? — с деланной суровостью спросил он и велел Крыкову садиться и слушать. Ни о чем не спрашивая, сунув огромные руки за узкий поясок простой, домотканной рубахи, говорил необыкновенные слова:
— Жизнь человеческая, внучек, есть лучший дар от праматери природы. С чем сравнить радость от чтения стихов Овидиевых, от Данта, от Петрарки? Али песню когда слушаешь ты, ужели можешь посягнуть на то, чтобы, лишив себя живота, перестать слышать, видеть, думать? По-разному можно прожить жизнь. Может быть она дивно прекрасной, ежели для великой цели вся сгорит в единый час. Тому примеры ты найдешь в житиях знаменитых мужей. Может быть она и никому не нужной, ежели пустой человек проживет сто годов. Может быть она и вреднейшей, ежели живет на земле злодей.
Что же, дурашка, горький тезка, хотел ты с собой сделать? Для кого? Из-за чего? Погоди, доживешь, что и сам будешь офицером, а коли ты офицер — так тебе и работы много на торной дороге жизни твоей, не слабым ты на свет уродился, надобно тебе жить и от назначенного дела не прятаться. А обижаться тебе на Джеймса сего зачем? Тебе, внучек, Русь, а ему, ворогу твоему постылому, рейхсталлер, золотишка нахватать поболее, да с тем золотишком и удрать. Пойми ты сие и перестань кручиниться раз навсегда. А пыху мы ему сбавим, будет нынче куда потише, позабудет, как русских людей заставлять себя словно идолище поганое на руках таскать…
Говорили долго. Афанасий умел и слушать. Сурово хмурясь, выспрашивал Крыкова, как прячут иноземные шхипера свои товары, как возят не дельное серебро, как платят взятки. К ночи архиерей, словно вспомнив, что он владыко, ворчливым голосом наложил на Крыкова епитимью, не слишком суровую, и по отбытии ее велел отправляться обратно в Архангельск с тем, чтобы по-прежнему служить при таможне.
— Доконает меня там Джеймс! — молвил Афанасий Петрович.
— Ой ли?
Епитимью отбывать в Холмогорах было скучно: молиться Крыков толком не умел, в чем грешен — не понимал, в церкви зевал до слез. Поп, приставленный к нему, ругал его поносными словами, он отругивался ленивым голосом.
Вечерами Афанасий Петрович зачастил к старичку косторезу Данилычу, подолгу глядел, как тот работает, дивился на его художество, вздыхал. Данилыч точил, чтобы отсылать в Москву для подарков от русского государя прорезные гребни с летящими чайками, ларцы со змеями и гадами, которых побеждает Георгий Победоносец, точил накладки для ружейных лож с диковинными птицами и добрыми веселыми белочками…
Старику Данилычу было приятно, что Крыков радуется на его работу, было весело смотреть, как тот осторожными пальцами брал работу — гребень или иную поделку и, положив на ладонь, долго любовался. Данилыч из-под косматых бровей видел: этот парень понимает то, чего никак не понять было ни сборщику приказной избы, приезжавшему за изделиями, ни дьяку, ни старшому в Приказе. Да и понимали ли то мастерство бояре, да послы, да иноземные короли?
Дома, в Архангельске, у Крыкова валялись хорошие моржовые клыки. Он отписал туда, — прислали, подарил их мастеру. Данилыч научил Крыкова, как кость отбеливать, как выгонять из нее жир, как желтить шафраном, как варить купорос с сандалом для черни по кости, как травить кость перед работой квасцами.
Афанасий Петрович слушал, запоминал.
Маленькая фигурка — желтовато-молочная — уже виделась ему, он уже знал, что будет точить, как только узнает, как надобно делать.
Узнав, как, он все-таки не смог выточить то, что хотел. Клепики, маленькие резцы, выскакивали из неловких рук, втиральники падали на пол, шила и стамески делали не то, чего от них ждал…
Срок епитимьи окончился.
Афанасий Петрович уехал к таможне и с удивлением узнал, что за время своего отсутствия произведен в старшие досмотрщики с чином капрала.
Капрал, который по велению Джеймса в свое время нещадно бил его по аглицкому манеру, пал ему в ноги, когда он вошел.
Афанасий Петрович сказал строго:
— Я на тебя гнева не имею. Иди, не мельтешись…
Поручик Джеймс из таможенного дома съехал. Теперь он состоял помощником при полковнике Снивине, а Снивин командовал всеми войсками воеводства.
— Кто ж у нас за главного? — спросил Крыков.
— Пока сами мы за главных, а теперь ты! — ответил досмотрщик Феоктистов.
За то лето Афанасий Петрович своими «конфузиями» дал казне девяносто три тысячи рублей прибытка. На Москве зашевелились, Крыкову вышло награждение: должность хранителя при таможне. Как раз на Кузьминки портомоин сын, зверовщик Афонька Крыков получил чин поручика таможенной стражи.
Теперь на иноземных кораблях все реже и реже бил барабан и звучало слово «конфузия». Негоцианты стали куда осторожнее — слухом земля полнится. О честном поручике Крыкове говорили везде — и в Данциге, и в Стокгольме, и в Копенгагене. Посулов-де не берет, слышать о них не хочет. Но от того Крыкову стало не лучше, а хуже.
Снивин писал в Москву, что-де ваш хваленый портомоин сын с корабельщиками, небось, снюхался и более для казны ни деньги вытрясти не может.
Обиженный Джеймс писал родственникам в иноземную слободу Кукуй — авось, дойдет до кого надо.
Иноземные корабельщики были в курсе событий: свалить Крыкова хотели и Снивин, и шхиперы кораблей, торгующих с Россией.
А Крыков был один.
3. Бесстрашные они чрезмерно!
Едва миновали церковные Спасские лавки и вышли ко двору Троицы Антониева Сийского монастыря, что у проезжей дороги, увидели большой бой. В китайчатом кафтане с серебряными пуговицами, растерзанный, расхристанный матерый гость хлестал кулачищами, норовя ударить половчее, смертно, видного собою дрягиля в рогожном колпаке, в рубахе, изодранной, залитой кровью. Того дрягиля держали иноземец Ферпонтен, что скупал стерво — варить из дохлятины сало на мыло, да еще какие-то люди — то ли Ферпонтеновы, то ли богатого гостя. Били все, каждый норовил ударить половчее, под дых, в межкрылье, в брюхо. Дрягиль уже почти что и не отбивался, обвис, голова его моталась. Вдруг от бьющих отделился один — быстроногий, да побежал дорогой к посаду.
У Рябова раздулись ноздри, он цопнул бегуна за плечо, спросил:
— Отчего бьете?
— Чтоб неповадно было псу смердящему не дельные деньги давать.
— А ты куда сам поспешаешь?
— А на съезжую. Пускай попытают вора маненько.
— Стой! Погоди!
Посланный рванулся, Рябов нажал на него сверху, тот прибрал голову, в испуге глянул на Рябова: такие сразу ломают, помолиться не дадут перед страшным судом. Иноземец Ферпонтен, весь в черном, оборотившись, смотрел на самоуправство кормщика.
— Дядечка, споймают нас! — робко взмолился Митенька. — Бежим, дядечка!
— Держи здесь татя! — велел Рябов и валкой походкой пошел к бьющимся.
Шел он не торопясь, держа руки за спиною, выставив вперед лобастую голову, с глазами, яростно поблескивающими. Теперь ему было все едино, что пороть, что шить. Дрягиля он узнал, — то был рыбацкий сирота Авсейка, малый тихий, уважительный, работник спорый, обиженный с малолетства горьким сиротством. На дрягильские свои нищие заработки содержал Авсейка немалое семейство: обезножившую бабку, да тетку, да еще каких-то тихих, пугливых словно мышата, девочек-племянниц. Что с ним нынче делают? За какую такую вину? За шхипера Уркварта, что в бочках привез не дельные деньги?
От неправды, от горькой злобы, от обиды неузнаваемо стало лицо кормщика. И когда вплотную подошел он к гостю, что лютовал над дрягилем, к людишкам, истово ему помогавшим, к иноземцу Ферпонтену, что-то такое сделалось во всем его облике, так он показался страшен обидчикам, что бой сам собою прекратился, и в наступившей тишине все услышали, как тяжело дышит Рябов.
Гость в китайчатом кафтане обтер потный лик. Наемные его людишки подались назад, чтобы не подвернуться первыми под тяжелую руку кормщика. Ферпонтен раскрыл складной нож, усмехнулся, — не впервой этим ножом резал он московитов, дурачье; в обиде они бились кулаками, а он отвечал по-своему, нож был длинный, хорошо входил меж ребрами, сразу доставал до сердца. Но в сей раз что-то припоздал Ферпонтен, не успел встать в позицию, упал лицом вниз от страшного удара рыбацким бахилом в живот. Тотчас же рухнул и свирепый гость; визжа, пополз в сторону от драки. Дрягиль, не удерживаемый более никем, сел наземь, свесил голову. Сознание его, видать, помутилось. Людишки иноземца опомнились, кинулись на кормщика кто с чем: один ухватил камень — ударить в темя, другой отодрал от тына палку, третий просто сиганул на плечи — повалить и придушить. Сам Ферпонтен тоже поднялся. Но уже шли от Гостиного двора другие дрягили с крючьями, — сполошились, что пропал Авсейка, поняли: повсюду в посаде кричался «караул» на фальшивые деньги.
— Гей! — крикнул один сипатым голосом, завидев бой.
— Ходу, жители! — крикнул другой и пошел таким скоком, что только пыль столбушкой поднялась…
— Авсейка, держись!
Ферпонтен огляделся, закрыл секретный нож. Наемные людишки уже бежали за тын, крючники, настигая, били кого в спину, кого по голове — бой так бой, пусть знают, каковы в гневе двинские дрягили. Гостю тоже досталось, и поболее других — не кричи «караул», не посылай на дыбу невиновного. Думаешь, нет на тебя крюка — не достанет? Так вот же, достал…
— По чревам не бей, восподи! — стонал гость.
К Ферпонтену вломились в избу — уж больно лютовал народишко на иноземцев, в гневе потеряли головы, — крушили утварь, потоптали песцовые одеяла, побили стеклянные сулеи. Ферпонтен стал тих, молился своему богу. Покуда молился, его не трогали — пущай, каждому перед смертью надобно прибраться. За это время соседний иноземец послал ходока-скорохода за рейтарами. К недобрым сумеркам с далекими молниями рейтары конным строем, выкинув палаши, пошли на дрягилей. Рябов всего того уже не видел: увел Авсейку к бабке Евдохе — в подполье прятать. Авсейка шел медленно, рассказывал:
— Как расчелся с нами купчина, мне ребята дали монету, велели хлеба купить, да квасу, да вина штоф. Toe все в короб уложить, и короб тоже дали. Купил чего надо, он — сиделец лавочный — сдачу стал давать. Полтину, да две гривны, да три деньги. Вздумалось ему серебряный мой спытать, спытал об зуб, да и вскричал «караул». Купец прибежал, второй с ним и иные прочие люди. И зачали мне бой…
Бабка Евдоха без лишнего разговору спрятала Авсейку в подполье, поставила ему туда корец воды, овсяной сиротской каши горшок. Сурово посмотрела на Рябова:
— Из огня да в полымя. Едва из одной беды выдрался — в другую головою. Не укатался еще?
Рябов промолчал.
— Споймают тебя?
— Могут и споймать. А вдруг и уйду. Я, бабинька, хитер, хитрее меня не сыщешь мужика-от.
— Бесстрашные они чрезмерно, — скороговоркой молвил Митенька. — Ну где оно, бабуся, видано, чтобы един человек безо всякого опасения на многие люди шел. И все им, бабуся, надобно, до всего им дело…
— Плох я тебе, детушка? — смеясь глазами, спросил Рябов и не больно потянул сироту за мягкие, густые волосы.
Провожая кормщика, старуха велела:
— Не подеритесь там-то.
— Где?
— Не знаешь, что ли? Напьешься зелена вина и станешь мне Афоню убивать, а он не дастся…
— Да для чего, бабинька?
— Об том тебе лучше меня ведомо…
Рябов вдруг густо покраснел и молча вышел. Митенька, опустив голову, шел за ним.
4. Кормщик и поручик
Когда пришли, поручик уже знал, что был бой на проезжей дороге, что многие дрягили посажены под замок, что начал все дело кормщик Рябов Иван сын Савватеев.
— Я начал? — спросил Рябов.
— А ты правду хочешь? — вопросом ответил поручик. — Хочешь, чтобы шхипер Уркварт виновником сему делу был? Небось, он начальным людям чистым золотом кумплимент отдал, Снивин его к розыску не потянет.
— Чего ж им гульба такая у нас поделаласъ? — спросил Рябов.
Поручик посмотрел на кормщика сбоку, усмехнулся сердито.
— Слышно так, будто царь-батюшка на Москве из немецкой слободы не выходит, вот и развольничались. Только ты об этом — ни гу-ry! И ты, вьюнош, слышишь ли?
— Ничего я такого, господин, и не слышал.
Молчали долго. Потом Крыков пожаловался:
— Давеча полковник Снивин едва не побил. Ногами топал-топал, плевался-плевался. Ты, говорит, смерд и смердом остался, и никакого понимания не имеешь, что такое есть высокий гость из дальнего края. Вот погоди — батюшка царь приедут, подергают тебе жилы, повоешь, аки пес на покойника…
— А ты, Афанасий Петрович, без внимания, — посоветовал Рябов. — Каждый свое дело на земле справляет, кому какое назначено: одному землицу пахать да в море бедовать, другому, начальному человеку, казну воровать. Худо живем! На своей земле, а будто в чужой стороне. Как оно сделалось, что аглицкий немец на нашей земле начальным человеком ходит?
— Не нами сделано! — ответил Крыков.
— Не нами сделано, да нам слушаться аглицкого немца велят. Ан мы не таковские, не пойдем задним крыльцом, хоть оно и положе. Не таковы мы, Афанасий Петрович, людишки беломорские. Не станем бояться, аз не вяз, и, содрав с нас лыко, не наплетешь лаптей!
К ночи ударила гроза, — то лето все было грозовое, с сильными громами, с режущими синими молниями, с быстро бегущими черными тучами.
Дождь полил внезапно, словно из ведра, сплошной, зарядил надолго, то стихая на малое время, то вновь громко барабаня по тесовой крыше таможенного дома. Иногда делался он вовсе редким, падал каплями, но потом вновь наползала туча, лились потоки, гром гремел, молнии проносились во мгле, а Митенька крестился и тихо призывал:
— Свят, свят, свят…
Сидели под навесиком тесовым у горницы Крыкова втроем — кормщик, Крыков да Митенька, перебрасывались словами негромко, слушали дождь, глядели на небо. Крыков спросил:
— Где карбас-то потопил, кормщик?
— На Песью луду кинуло, да то уж и не карбас был — древеса рваные…
— Долго бедовали?
— Помучились…
Он усмехнулся, рассказал, что когда тонуть начали, весельщик Семиков вспомнил пословицу, как пойманная лисица сказывала: «хоть-де и рано, а знать — ночевать»…
Крыков покачал головою, — ну, народ, и когда он только горюет!..
Кормщик перебил, лукаво косясь на Митеньку:
— Митрий теперь заскучал, одежонки жалеет, потопла в море. Все как надо имели — саван с куколем, рубаха смертная до пят, венец на голову…
— Дядечка! — испуганно вскинулся Митенька. — Грех вам срамословить!
Кормщик засмеялся, шутливо оттолкнул от себя Митеньку.
— Дядечка, дядечка, задолбил свое. Никакое оно не срамословие. Спрашиваю — как теперь помирать будем, когда ни савана, ни куколя, ни рубахи смертной, ни лестовки, а?
Крыков тоже засмеялся.
— Справим! — сказал Митенька. — Вот взойдем в силу и еще справим.
— Это на второй-то раз? Уж пропить, и то не столь грешно. Где это слыхано — дважды смертную одежонку справлять? То, Митрий, грех, да и превеликий!
Митенька не выдержал, тоненько засмеялся.
Молния близко пронеслась по небу и скользнула вниз, прямо в немецкий Гостиный двор. Там ударила. Тотчас в сумерках узким языком взвился огонь. Скоро ударили в било, пожар разгорался. Мимо таможенного дома проскакали рейтары с притороченными к седлам деревянными ведрами, с баграми, с крючьями в руках.
— Когда свои горят — сразу едут, — сказал Крыков, — а давеча вот на речке, на Курье, избы занялись — ни один пес не поехал спасать. Воинство!
Рябов поднялся, обдернул на себе кафтан, подтянул голенища бахил.
— Али собрался куда? — вдруг упавшим голосом спросил поручик.
— Похожу малым делом, Афанасий Петрович! Ночь не светлая, рейтары на пожарище.
Крыков поднялся тоже.
— Один пойду! — молвил Рябов. — Кости заболели, покуда лежал связанным. И ты со мной не ходи, Митрий, отоспись…
Поручик проводил Рябова до частокола, велел часовому впустить, когда бы ни пришел. Потом сказал Рябову, как бы невзначай:
— Смотри, кормщик, как бы чего Антип не учинил… Пакостный мужичонка, злокозненный.
Рябов молчал; в сумерках, под медленным дождем, лицо его казалось печальным.
— Я ему больно по душе пришелся, — продолжал Крыков, — разбогател он, трескоед, полна киса золота, теперь я гож стал: как-никак поручик. А ты кто? Кто ты есть, чтобы на Антиповой Таисье жениться? Одна она у него…
Кормщик вздохнул, утер мокрое от дождя лицо ладонью. Дождь пошел чаще, с переборами, часовой солдат юркнул в будку. Пламя в Гостином разгоралось все сильнее. Теперь отблески его играли на грустном, обветренном лице поручика.
— На Иоанна Богослова ты об чем с ней говорил? — спросил поручик.
— Все о том же…
— Без благословения покрутитесь?
Рябов не ответил.
— Ин ладно! — словно через силу молвил Крыков. — Бешеному мужику и море за лужу, делай как знаешь.
Он повернулся и, широко шагая под дождем, скрылся за частоколом.
— Афанасий Петрович! — окликнул Рябов.
Но поручик не ответил, и кормщик, выбирая переулочки потемнее, пошел к своей избе, строенной еще дедом. Зачем пошел — сам не знал, просто понесли ноги попрощаться перед неизвестным будущим, поздороваться после того, как от смерти вынулся, а может, и перстень взять, что лежал в потаенном месте, в подклети…
5. Потонул топор
В давнее лето дождливым субботним вечером от нечего делать кормщик Рябов заглянул в слободу на Мхи, искал, где бы повеселее, пошумнее погулять…
У высокого глухого тына, за которым лаяли цепные псы, возле крепких резных ворот, стояла, словно бы не замечая дождя и ветра, незнакомая девица. Волосы ее были неприбраны, тонкие руки сложены на высокой груди, взгляд задумчив и строг.
Кормщик заговорил с нею, как заговаривают двиняне с женками, спросил сиповато, неуверенно:
— Здорово ли ваше здоровье на все четыре ветра?
Она метнула на него взгляд, исполненный пренебрежения, не ответила ни единым словом; покачиваясь тонким станом, ушла в усадьбу; было слышно, как со скрипом въехал в пазы деревянный засов калитки. Псы долго еще лаяли, чуя чужого человека — кормщик ушел не сразу. И с того мгновения образ ее преследовал Рябова неотступно и на берегу, и в море, и на промыслах, и в чаду кружала; и даже в церкви, когда пробовал он молиться, виделись ему спутанные, мокрые от дождя волосы, точно бы летящий взор, тонкие в запястьях руки, колеблющийся стан.
Исподволь, осторожно, жадно стал узнавать о ней, кто такая. Узнал все — дочка кормщика Антипа Тимофеева, звать Таисьей, горда не в меру, женихов всяких гоняет с пренебрежением и над ними насмехается, в церкву ходит редко, рукодельница искусная, хозяйка одна в доме. Батюшка был добрым кормщиком в старопрежние времена, да напужался моря, поторговывает на берегу, накопил горшок золотишка, крутит покрутчиков, без себя посылает в море за свою снасть, приглядывать за наемным народом бывает отправляется и Таисья Антиповна…
Узнал еще, что любит безмерно птиц и что повсюду в горницах висят у нее клетки.
Летом, когда пришли иноземные корабли, Рябов заместо денег спросил желтую, в малиновых разводьях птицу. Шхипер посмотрел на кормщика недоумевая, но птицу дал. Рябов взял диковинное, горластое, настырно кричащее существо в руки и охнул. Проклятая птаха так впилась клювом в ладонь, что он едва ее отодрал. И в посудинке, пока переплывал Двину, и в Архангельском городе, и покуда шел на Мхи к заново отстроенной Тимофеевой избе, — птица терзала его руки. Поначалу он терпел, потом побежал бегом. Были сумерки, шел дождь. Не спросясь, Рябов вскочил в чужую избу, где горела свеча, сказал, задохнувшись от бега:
— Клетку давай! Изгрызла меня, ведьма!
Таисья дикими глазами посмотрела на взлохмаченного, измокшего под дождем мужика, на его руки, с которых капала густая, словно бы черная кровь, принесла клетку. Потом тихо сказала:
— Умен больно. Кто ж его в руках носит, зверя этого?