Кочнев присвистнул, Иван Кононович засмеялся в бороду.
— Оно на рубли-то сколько потянет? Одну тысячу двести? — Он ткнул Тимофея кулаком в бок, трубно захохотал. — А, Тимоха? Мой-то «Павел» едва не четыреста стоил со всем с обряжением. А получше будет…
— На твоем богов мало! — ответил Тимофей. — Твой одну только морду всего и имеет, какой же он корабль…
— Будет вам языки точить! — тоже посмеиваясь, сказал Рябов. — Умницы какие!
На берегу между тем били в тулумбасы, играла рожечная музыка — бояре и князья с почетом и уважением встречали иноземных моряков. Из Игнатовой посудины было видно: царевы свитские катили к берегу бочки — угощать; повара волокли оловянные и медные блюда с закусками, несколько шлюпок сновали между пристанью и вставшим на якорь фрегатом. Каждого матроса, выходившего на берег, царь обнимал и быстро целовал, а когда из шлюпки поднялся по сходням капитан Ян Флам — царь, улыбаясь, долго держал его за локти, вглядывался в лицо, потом прижал к себе — один раз, еще раз и еще.
— Во! — сказал Рябов. — Видали, мужики?
— Отчего оно так? — опять спросила Таисья.
— Отчего да отчего! — отмахнулся Рябов. — Повелось так на нашей на матушке-земле…
Вздохнул, улыбнулся и приказал:
— Полдничать давай, пускай иноземные матросы нам завидуют…
Встали у бережка, разложили шанежки, жареную палтусину, луковки. Дед Игнат легкими ногами, обутыми в кожаные морщни, побежал в кружало, где под дверью с бараньим черепом уже дрались голландцы, купил полштоф, вернулся обратно, рассказал:
— Нынче в городе себя покажут господа иноземные мореходы. Едва на твердь господню ступили — в кровище…
Рябов разлил по кружкам, задумался, потом негромко промолвил:
— А все же… три корабля. И все с пушками…
— Тебе-то прибыль велика! — сладко глядя на водку, ответил Игнат. — Не ты товары за море повезешь…
Поблизости остановилась лодчонка. Из нее выскочил Крыков, совсем худой, с землистым лицом. Подошел, присел в карбасе на лавочку, пригубил водки, закусил шанежкой.
— Чего на божьем свете слыхать? — спросил Рябов.
— Вести добрые, — ответил Крыков, — никто с тем делом справиться не может, так моим таможенным солдатам поручили: оброки будем теперь с вашего брата рвать. Повесельные и парусные, не слыхивал? А который не заплатит до барабанного бою — на государеву верфь, зачет — шесть денег за день…
— А ежели у меня, к примеру, ни весла, ни паруса? — спросил Рябов.
— Карбас монастырский потопленный — за тобой, — ответил Крыков, — дело простое.
— Очумели они?
Крыков усмехнулся, словно оскалился, посмотрел невесело в кружку, где солнце играло в мутножелтой кабацкой сивухе, сморщился и выпил.
— Цветочки еще! — угрюмо сказал Иван Кононович. — Ягодок ждите…
Закусив еще, послушали музыку на новом корабле и, расталкивая носом карбаса другие лодьи и посудинки любопытных архангелогородцев, отправились восвояси.
Дома бабка Евдоха пекла пироги, жарила говядину, толкла чеснок на подливу. Поправляя сбившийся платок, сказала:
— И чего оно такое деется? Ранее, молода жила, что ем — добро. А нынче — то пирожка захочу, то мяска, то лапшевника с курятиной. Ох, пора костям и на место…
Рябов ухмыльнулся на старухины малые хитрости: как он с моря вернулся, так она его и потчует с молодой женой-то — послаще, пожирнее. Знает, что беден рыбак, словно церковная мышь, вот и хитрит, будто для себя старается.
Сели за стол, за чистую скатерть, Крыков спросил:
— Кормщик, как жить станешь?
Рябов поиграл ложкой, положил ее, погладил ладонью и тоже спросил:
— Ты об чем, Афанасий Петрович?
— О том — чего хлебать будешь, — объяснил Крыков. — Царь на Москву подастся, в монастырские служники тебе путь навеки закрыт. Лоцманом много ли заработаешь? А ныне — осень, зима наша студеная, кровли над головой у тебя нету, рыба не наловлена, зверь не настрелян, молода жена, я чай, для холодов и рухлядишки никакой не имеет…
Таисья порозовела, опустила глаза.
— Заботы больно много! — сказала бабка Евдоха, ставя на стол щи. — Вон она кровля, а вон она и печка…
— Погоди, бабушка! — прервал Крыков. — Я не для приличия толкую, я об деле… И ты сядь да слушай…
Бабинька села, сделала строгое лицо: мужикам не перечат, а коли мужик велит слушать — значит, уважает, совета ждет.
— Косторезное мое умение знаете, — сказал Крыков, — я в том художестве среди нашего поморского народа человек не первый, но и не самый последний. А коли оно так, то доски мне нарезать для вас за пустяк почитаю…
— Батюшка! — всплеснула руками бабка. — Соколик ясный, ненаглядный…
— Погоди! — рассердился Крыков. — Дай сказать, бабинька. В молодые годы, пока не ослабела глазами, была ты набойщица — и скатертная, и портошная, и сарафанная, — что ни на есть первая по нашим местам. Верно говорю?
Рябов подтвердил — верно. Он и нынче помнил бабинькины холсты с предивными узорами — в парусах, кораблях, рыбах, птицах, травах…
— Краску ты знаешь как варить, — продолжал Афанасий Петрович, — секреты свои старинные тоже, небось, не забыла. Доски я вам с Таисьей нарежу новоманерные, чтобы за холсты за ваши в Гостином дрались…
— Я золотом еще шить могу, — тихо сказала Таисья, — пояски знаю как делать, те, что на Печоре, да на Пинеге, да на Онеге плетут…
Поели, Крыков поднялся — прощаться. Бабка Евдоха вдруг припала к его груди, прижалась, заплакала. У Таисьи задрожали розовые, всегда насмешливые губы, кормщик крякнул, стал смотреть в угол, на бабинькины лечебные травы…
— Откуда ты такой человек? — спросила Таисья. — Почему ты такой, Афанасий Петрович?
Крыков не ответил, прокашливался, будто поперхнулся сбитнем. Рябов вышел с ним на крыльцо, оба сели, стали чесать кривую собаку, что кормилась при бабке Евдохе. Собака клала морду то Рябову на колено, то, боясь обидеть Афанасия Петровича, совалась к нему.
— Вот оно как, Иван Савватеич! — сказал в задумчивости Крыков.
— Оно так…
Помолчали.
Собака ловко поймала муху, кляцнув зубами. За избою протяжно мычали коровы, чужая телка заглянула во двор, испугалась, отпрыгнула. Где-то в городе запела рейтарская труба.
— Трудно человеку жить! — молвил Крыков.
Рябов посмотрел на Афанасия Петровича, на его загорелое открытое лицо, заметил морщинки, которых раньше не было, печальную складку у рта и согласился:
— Нелегко!
6. Крутой разговор
Незадолго до отплытия на Москву, когда царский караван уже грузился на Двине, Патрик Гордон еще раз побывал у полковника Снивина. Весь день генералу недомогалось, но к вечеру он поднялся с лавки, на которой лежал, накинул плащ, взял палку и, насупившись, пошел к дому полковника. Внуки, дочь и сам полковник Снивин сидели вокруг стола, уставленного конфетами и печеньями. Потрескивали свечи, сервировку украшал большой букет скромного вереска, который должен был напоминать вересковые луга милой Шотландии. Завитые, в кудрях и буклях, внуки смотрели на дедушку ясными глазками, в два голоса пели ему умилительные шотландские песенки. В камине, ради сырого вечера, стреляя, горели смолистые сосновые пни. Кофишенк из рейтар подавал крепко заваренный душистый кофе с винными ягодами.
Гордон сидел между внуками, против дочери. Анабелла вздыхала, утирая влажные глаза кружевным платочком. Лицо генерала было неприветливым, мохнатые брови низко нависли над суровыми глазами…
Кофишенк рукою в перчатке еще налил кофе. Снивин услал его вон. Патрик Гордон велел детям поиграть в соседней комнате. Анабелла, прочитавшая от скуки много рыцарских романов, вложила руку отца в протянутую ладонь полковника. Но едва она вышла, Гордон выдернул свою руку и заговорил резко:
— Полковник Снивин, я пришел к вам затем, чтобы предупредить вас именем государя!
Снивин встал, лоснящиеся щеки его побелели.
— Полковник Снивин, — продолжал Гордон, — царь Петр более не мальчик, которого вы все очаровывали враками и дешевыми фейерверками на Кукуе. Царь Петр — зрелый муж. Дважды здесь, в Архангельске, вы давали в его честь обеды, и теперь вы льстите себя надеждою, что ему неведомы мерзости, которые вы творите. Ему многое ведомо, полковник Снивин! Он имеет верных соратников, которые, даже рискуя навлечь на себя его гнев, говорят ему правду. Ваши подлые деяния…
— Господин генерал! — воскликнул Снивин.
— Вы оскорблены? — с ненавистью спросил Гордон. — Вы желаете сатисфакции? Вы намерены предложить мне поединок? Я буду счастлив заколоть вас, ибо покончить с вами — значит спасти доброе имя Патрика Гордона…
Снивин шагнул вперед, уронил стул, прижимая руки к сердцу, заговорил:
— О сэр! Ужели вы не знаете, что таможенный поручик, из-за которого вы приписываете мне столь много неблагородных поступков, изобличен в преступлениях несомненных? Сей негодяй и вор, мздоимец и грубиян…
Генерал спросил с усмешкой:
— Вы в этом совершенно уверены?
— Я в этом уверен так же, как и в том, что он из поручика превратился в капрала.
— Но ненадолго, полковник! — твердо сказал Гордон. — Я употреблю все мои силы к тому, чтобы несчастный вернулся к должности, занимаемой им доселе. У меня есть достаточно терпения, вы знаете эту черту моего характера. И царь, слава создателю, мне иногда еще верит…
Он велел слуге подать плащ.
Вошла Анабелла с внуками, внуки протянули к деду ручонки, как научила мальчиков их мать. Дед смотрел на детей сверху вниз — неприступный, чужой.
— Отец! — воскликнула Анабелла.
Полковник Снивин горько вздыхал: он не мог смотреть спокойно, как суров дед со своими внуками. Анабелла, ломая руки, рыдала навзрыд. У внуков съехали на сторону ротики, оба заплакали. Это было непритворное горе, внуки любили своего сурового деда. Сильными руками генерал взял старшего мальчика, поднял его высоко, сказал шепотом:
— Прощай, дитя!
Взял младшего, поцеловал в пухлую теплую щеку, прижал к своей широкой груди:
— Прощай и ты, мое дитя, прощай навеки!
Ни дочери, ни полковнику он не поклонился.
Шагая по кривой улочке, Патрик Гордон опять почувствовал себя совсем плохо: стеснило сердце, нечем стало дышать. Уронив палку, генерал схватился руками за колья забора и тотчас же понял, что сползает на землю. «Теперь я здесь немного передохну!» — подумал Гордон, но земля куда-то стала проваливаться, и он перестал и видеть, и слышать, и думать.
Очнулся генерал в доме полковника Снивина. Лекарь во всем черном, с темным лицом и узкими губами, размешивал в стакане золотистое питье. Анабелла неподалеку шепотом разговаривала с мужем. Лицо у Снивина было самодовольное и спокойное.
«Он меня похоронил! — подумал Гордон. — Но, черт возьми, я еще не умер. Разумеется, я побывал там, но я вернулся оттуда обратно. Я даже пробыл там порядочное время, но теперь я здесь. Какое горе для вас, сэр, не правда ли?»
Сердце билось ровно, спокойно. Лучик солнца — маленький и веселый — светился на одеяле, видимо, было утро. Лекарь с питьем в стакане подошел близко. Взор его встретился с взглядом Гордона.
— О, вам лучше? — спросил лекарь настороженно.
— Да, мне лучше! — ответил Патрик Гордон и сам подивился силе и звучности своего голоса. — Пожалуй, мне совсем хорошо. Я просто устал, мало спал, много ел и пил. В моем возрасте лучшее лечение — это воздержание. Благодарю вас, господин доктор, я не употребляю лекарств…
Спокойным движением он отодвинул от себя руку лекаря, сел в постели, сказал со вздохом:
— Очень сожалею, что огорчил мою дочь и ее супруга — господина полковника. Чрезвычайно сожалею. Но теперь мне совсем хорошо… Я здоров!
Оставшись наедине с лекарем, генерал спросил:
— Как вас зовут, сэр?
— Меня зовут Дес-Фонтейнес.
Гордон кивнул и заговорил задумчиво:
— Все довольно просто, господин доктор, довольно просто, если подумать как следует. Когда мы служим русским честно, то нас ненавидят наши соотечественники, не правда ли? И нашептывают русским про нас всякие мерзости. И русские, вероятно, правы, когда не совсем доверяют нам. С какой стати они должны нам доверять?
Дес-Фонтейнес холодно улыбнулся.
— Генерал увлечен этим народом! — сказал он. — Иногда так случается…
— Это случается со всеми, кто живет тут долго, — ответил Гордон. — У кого есть уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть, и кто, разумеется, не совсем глуп…
— Вот как?
— Смею вас уверить, сэр, что именно так.
— А я думаю иначе, генерал. Правда, я тут провел не много времени, но предполагаю, что московиты недостойны уважения…
— Почему же?
— Потому, что здесь происходят неслыханные жестокости…
— Неслыханные в цивилизованном мире?
— Хотя бы в цивилизованном мире.
Гордон поудобнее вытянул длинные ноги, поправил подушку под спиною, заговорил глухо, горько:
— Будь трижды проклят мир и дураки, его населяющие. Коперник тридцать пять лет откладывал печатание своей книги, боясь этого вашего цивилизованного мира, и увидел труд свой, выданный типографщиком, только на смертном одре. И он был прав в своей боязни, Коперник. Инквизиция осудила его труд, как еретический. Я сам читал в «Конгрегации Индекса», что книга Коперника запрещена, потому что противоречит священному писанию. А Галилей? Вы лекарь, сэр, и должны знать эти славные имена! Черт возьми, в вашей Европе Галилея заставили отказаться от самого себя…
Дес-Фонтейнес смотрел на Гордона не отрываясь; было видно, что слушает он с интересом.
— А когда Галилей умер, то ему отказали в погребении на кладбище. Вы осведомлены об этом? И о Джордано Бруно вы тоже осведомлены? Кстати, сэр, вы никогда не видели свинцовую тюрьму Пьемби в Венеции? Нет? А я имел честь ее видеть! Шесть лет Бруно продержали в этой тюрьме, а несколько позже живым сожгли в Риме…
На щеках Гордона проступили пятна, глаза сурово блестели из-под нависших бровей, голос звучал мощно.
— Он был наказан столь милосердно, сколько возможно, и без пролития крови, — с гневной насмешкой повторил Гордон формулу смертного приговора святой инквизиции: «Без пролития крови…»
— Это было почти сто лет тому назад, — прервал Дес-Фонтейнес. — Нравы с тех пор изменились…
— Нравы нисколько не изменились! Разве статуя Бруно — этого великого из великих — поставлена под куполом собора святого Петра в Риме? Что же вы молчите? Разве инквизиция осудила сама себя? Нет, сэр, никогда — слышите вы? — никогда не поставят Джордано в соборе! И эти проклятые варвары еще смеют осуждать московитов, смеяться над ними и хулить то дурное, что видят здесь, так, как будто они сами ангелы, слетевшие с небес. Слушайте меня внимательно, сэр: когда я в молодые годы бывал в епископстве Вампергском, там за пять лет сожгли шестьсот ведьм, и среди них было сожжено двадцать три девочки, самой старшей из которых еще не исполнилось десяти лет. В княжестве Рейс за два года сожгли более тысячи волшебниц. По всему вашему цивилизованному миру каждый день пылают костры инквизиции…
— Я лютеранин! — негромко произнес Дес-Фонтейнес. — Поверьте, генерал, что деяния инквизиции мне не менее отвратительны, нежели вам…
— Про лютеран и кальвинистов мне тоже кое-что известно, — со злою усмешкою ответил Гордон. — Запоминать образцы человеческой жестокости, глупости и тупоумия — достойное занятие. Так вот ваш Лютер изволил назвать Аристотеля князем тьмы, злым сикофантом, козлом и дьяволом. А ваш Кальвин в Женеве сжег живым Сервета, который кое в чем, только кое в чем с ним не согласился. И, дьявол вас возьми, речь идет не о религиозных толках, а о вашей Европе. Так вот в этой Европе у меня есть знакомый, который отговаривал меня ехать в Московию, он и поныне судья ведьм в Фульде, его зовут Балтазар Фосс, он хвалился перед своими гостями, что за семнадцать лет сжег девятьсот ведьм. Девятьсот, сэр. А всего в вашем прекрасном цивилизованном мире — этим хвастаются сами инквизиторы — сожжено сто тысяч ведьм. Сто тысяч ни в чем не повинных жизней, среди которых девочки, старухи или красавицы. За что их сожгли?
— Заблуждения народов…
— А, заблуждения? — крикнул Гордон, спуская с постели ноги. — Девочке дают в руки кусок раскаленного железа, и если она его не может удержать, значит она ведьма? А если может — ведьма вдвойне. Красавицу бросают в реку, если она тонет — она ведьма, если не тонет — непременно ведьма! Заблуждение народов? Проклятый сумасшедший, отвратительный мир, преступники, непроглядная тьма…
— Вы в крайности, генерал! — решительно сказал Дес-Фонтейнес. — У вас, несомненно, разовьется воспаление во всех жилах и осядут соли, если вы не будете следить за своим здоровьем…
Гордон усмехнулся одним ртом.
— Соли, жилы, воспаление, — сказал он. — Неужели вы думаете, что я так глуп? Убирайтесь и велите подать мне чашку крепкого кофе!
Лекарь поклонился и вышел. Гордон стал одеваться, но вдруг задумался и, отыскав взором распятие, опустился на колени. Он молился о ниспослании спокойствия тяжко живущим людям, о ниспослании мира на свою грешную душу, о ниспослании разума тем, кто теряет его в суете сует. Его изрытое глубокими морщинами лицо старого солдата было сурово и строго, но в выцветших глазах дрожали слезы.
— Господи сладчайший, — шептал он, требовательно глядя на маленькое распятие, — господи всеблагий! Ужели не услышишь ты меня? Услышь, господи! Помоги и посоветуй, внуши и научи, ибо не знаю я, как дожить остатние мои дни…
Когда Анабелла принесла ему чашку дымящегося кофе, он застегивал пряжки на своих башмаках.
— Тебе бы стоило еще полежать, отец! — сказала Анабелла.
— Для чего? — спросил Гордон отрывисто. — Для того, чтобы дольше прожить? А для чего жить?
Молча он выпил кофе, набил душистым табаком свою трубку и вышел из дома полковника Снивина. В этот же вечер Дес-Фонтейнес с невеселой усмешкой сказал полковнику, что если жизнь генерала продлится, о чем, разумеется, следует просить господа бога, то Россия будет иметь верного человека во всех ее грядущих испытаниях.
— А вы предполагаете, что здоровье генерала в опасности?
— Года… много пережито… горячность нрава…
— Да, он крайне горяч! — задумчиво произнес Снивин. — Крайне. С ним нелегко.
— Вам с ним особенно трудно.
— Что вы этим хотите сказать?
— Ничего, полковник, решительно ничего, кроме того, что вряд ли генерал слишком доволен вашей деятельностью здесь…
Снивин сурово промолчал.
7. Перед дальней дорогой
В ночь на 26 августа Петр Алексеевич отдавал последние распоряжения Иевлеву и Апраксину, остающимся в Архангельске. Во дворце на Мосеевом острове набралось немного народу, все молодые; свитские постарше расположились на стругах и дощаниках, там было не так тесно и куда удобнее, чем во дворце. Под ровный дождик хорошо спалось на мягких перинах, под теплыми меховыми одеялами, да и пора была отоспаться за все миновавшие трудные дни.
В столовой палате дворца пахло сыростью, от долгих дождей протекала крыша, вода мерно капала на угол стола, мочила корабельные чертежи. Петр долго не замечал, потом рассердился. Погодя по крыше застучали сапоги, сиплый голос прокричал:
— Авдейко, топора подай, царь ругается…
Петр Алексеевич, рассматривая чертежи кораблей, которые должны были строиться в Соломбале и на Вавчухе, в баженинской верфи, говорил капитану Фламу:
— Погрузишь корабль свой поташом добрым, смолою, хлебом отборным, льна возьмешь, пеньки, досок самых наилучших. Пусть видят — идет корабль русский, имеет товар на борту отменнейшего качества. Торгуй честно, как бы дешево для начала ни продал — все ладно. Что там дешево, то здесь куда как дорого. Начав сами торговать, побудим и купечество наше к сему зело полезному занятию.
Капитан Флам вынул чубук изо рта, кивнул:
— Так, государь!
И тотчас же опять засопел чубуком.
На крыше вновь послышался сиплый голос:
— Авдейко, я топора дождусь, али околевать мне тут?
Другой голос снизу ответил:
— На перевозе Авдей, уключину чинит…
Царь вынул из кармана сложенный листок бумаги, разгладил его, почиркал пером, заговорил веселым голосом:
— На вырученные деньги привезешь что написано в сей бумаге. Мы тут давеча с Иевлевым да с Апраксиным писали, может дорого будет, так для всякого опасения дадим тебе казны. Ефимками, капитан, не швыряйся, побереги деньгу-то. Шпыни тамошние, небось, втридорога драть будут, так ты и поторгуйся — не зазорно! Сядь сюда, пиши…
Капитан Флам сел, Петр отодрал ему лоскуток от листа, стал диктовать:
— Пиши: гарус на флаги корабельные.
— Сколько?
— По деньгам, брат, по деньгам. Дешев будет — поболее, дорог — поменее. Далее… фонарь купишь к пороховому погребу.
— Сколько?
— А один, капитан, покуда. Может, он никуда и не годится, фонарь заморский. Посмотрим, в другой раз за море побежишь, коли вещь добрая, еще купишь. Далее пиши, капитан: часы песочные, корабельные. Штурманский сундук купи, самый наилучший, со всем инструментом навигаторским…
— Очень дорого! — предупредил капитан Флам.
— Один и купишь, коли дорог! — велел Петр. — Да и поторгуйся, сразу не бери.
Капитан Флам отрицательно покачал головой.
— Ты что? — спросил царь.
Флам вынул изо рта чубук, положил перо, отодвинул от себя клочок бумаги, на котором писал. Петр смотрел на него молча, ждал, что скажет.
— Государь, — негромко заговорил Флам, — государь, очень трудно делать, как ты приказываешь. Невозможно, государь. Нельзя покупать для тебя дешево. Они будут смеяться. Они смеялись, когда мы строили для тебя корабль в Голландии, они говорили: русский царь не заплатит, он царь бедный, подати задолжал татарскому хану…
У Петра дернуло щеку, он схватил медный шандал, поднялся во весь рост. Александр Данилович повис на его плече, Апраксин отобрал шандал, поставил на стол. Петр сел, обильный пот выступил на его лице. У Апраксина дрожали губы, Меншиков все гладил Петра по плечу, шептал:
— Ничего, Петр Алексеевич, погоди, Петр Алексеевич, вот водицы студеной испей…
Было очень тихо, только вода все капала да капала с потолка на стол. Капитан Флам сидел спокойно, точно ничего и не случилось.
— Вишь, Федор, как говорят! — сказал Петр тихим голосом Апраксину. — Флам не врет, Флам мужик верный…
Крепко потер лицо обеими ладонями, кивнул капитану, чтобы тот писал дальше:
— Штурманский сундук самый добрый…
Флам снова взял перо, Петр приказал твердым голосом:
— Три сундука. Денег не жалей. Говори — покупаешь для русских кораблей. Спросят, где те корабли, отвечай с усмешкой: увидите! Александр Данилыч, взбуди Виниуса, вели писать указ моим именем, пусть мешок ефимков везет капитан Флам. Еще пиши, капитан: меди в листах купишь, бакаут, серу горючую…
Пришел заспанный Виниус, Петр приказал Апраксину диктовать указ о деньгах. На крыше затюкал топор, — наконец принялись чинить. Петр Алексеевич подвинул к себе корабельные чертежи, вновь стал разбираться с Иевлевым, каковы будут корабли. Меншиков с кружкой сбитня притулился рядом, советовал, спорил, Сильвестр Петрович тоже вдруг разгорячился. Петр обнял их обоих за плечи, сказал шепотом:
— Не быть нам без моря, нет, не быть, братцы…
Иевлев и Меншиков смолкли, повернулись к царю. Он все говорил ровным шепотом, горячо, убежденно, страстно:
— Не быть нам без Черного, без Азовского. Не быть, не дышать, нет. То верно. Голландцы, купечество ихнее, говорят — давеча Флам поведал, — без Балтики-де вдесятеро хуже московитам, нежели бы с гаванями там. Наше, все наше, — Орешек, Иван-город, Копорье… Царь Иоанн, Иван Васильевич Грозный об том…
— Шведа воевать? — нагнувшись к царю, схватив его за руку, спросил Меншиков. — Петр Алексеевич, государь, помилуй, под шведом ныне сколь народищу, где нам с сиротством с нашим…
Петр хлопнул ладонью по столу, спросил:
— Ополоумел? Кто об войне и говорит?
С горечью усмехнулся, твердым ногтем провел по чертежу корабля, приказал Иевлеву строго:
— Сии роскошества, Сильвестр, гирлянды да цветы цветущие, убери для бога! Богаты больно, думаешь? А нынче слышал, как мужик почитай весь вечер топора искал — царю крышу на дворце починить. Царю-ю, не кому-либо! Не дам черного дерева на отделку, его из-за моря везти, а почем негоцианты сдерут, ведаешь ли?
— Ведаю, государь!
— То-то!
Попозже со струга во дворец пришли желтый от болезни Гордон и Лефорт. Женевец велел затопить печку, подавать ужинать. Крышу наконец починили, в столовой палате стало теплее. Ровно, глухо лил дождь над Двиною, над уснувшим Архангельском, над Мосеевым островом, над царевыми стругами, лодьями, дощаниками, карбасами, готовыми к дальнему пути на Вологду и к Москве…
За ужином Патрик Гордон спросил у царя, как будет с сигналами, когда караван отвалит от города. Петр ответил с усмешкой:
— Полно, господин генерал! Али не наигрались? Какие там сигналы! Еще Переяславль вспомни да ботик на Яузе. Было и миновало…
Он с молчаливой усмешкой оглядел лица свитских, сидевших за столом, задумчиво добавил:
— Было да миновало. Строили город Прессбург, на Переяславле корабли сваливали, сколь вздору было, сколь ребячества. Нынче же государственный консилиум, господа совет!
Засмеялся и поднял кружку за корабельное строение на Белом море, за корабельщиков Апраксина с Иевлевым, за добрые успехи на новых верфях. Всю эту ночь он был задумчив, пил мало, часто разжигал свою трубку и, казалось, вслушивался в однообразный шум осеннего дождя. Апраксина и Сильвестра Петровича на прощание обнял, поцеловал трижды, велел строго:
— Пишите, братцы по самомалейшим нуждам. Как Флам с кораблем уйдет — отпишите, как строение корабельное двинется — пишите.
На рассвете на Мосеевом острове, на Соломбале, в Архангельске и на царских морских кораблях загремели пушки, отдавая салют уходящему вверх по Двине цареву каравану. Дождь лил сплошной пеленою, как из ведра. В царской поварне заливали печи, иноземные рейтары ломали, навалившись плечами на дверь, боковушку, в которой остались меда и водки. Пристав нагайкой стегал юродивого, певчие под навесом отжимали мокрые ризы.
Царев струг делался все меньше и меньше, весь караван заволокло дождем. У Двины крепко пахло дымом, грибами, Апраксин повернулся к Иевлеву, сказал усталым голосом:
— Ну, Сильвестр, отгостевались. Наплавались, погуляли, вина попили, побеседовали. Теперь отоспаться, да и за работу.
И крикнул гребцам:
— Гей, люди! На весла!
Пока переплывали Двину, Апраксин клевал носом; дома, вздрагивая от сырости и бессонных ночей, сбросил мокрую одежду, натер тело душистым брабантским уксусом, накинул легкую пушистую шубейку и, с наслаждением потянувшись, посоветовал:
— Ложись живее, Сильвестр! На тебе вовсе лица нет! Ложись, голубчик, помни, что недавно едва не отдал богу душу…
Слуга принес Сильвестру Петровичу чистое белье, пахнущее лавандой, поверх мехов на широкой постели ловкими руками расстелил белоснежную простыню, быстро рассовал серебряные грелки с кипятком. Иевлев, раздеваясь, спросил:
— Не слышал, что давеча государь сказывал про моря — Черное да Азовское?
Федор Матвеевич приподнялся на локте:
— Не слышал.
Иевлев рассказал, Апраксин выслушал молча, потом лег навзничь. Сильвестр Петрович, переодевшись во все сухое, закинул руки за голову, потянулся всем телом, вдохнул запах лаванды, подумал — и впрямь хорошо!
И тотчас же корабль, на котором он шел по черным волнам Черного моря, мотнуло, положило на бок, понесло, да так, что лишь вечером понял Иевлев — то был не корабль, а добрый, здоровый молодецкий сон…
Вволю корушки без хлебушка погложено,
Босиком снегу потоптано,
Спинушку кнутом попобито…
Песня
Нас поборами царь
Иссушил, как сухарь.
Рылеев
Глава десятая
1. Попутного ветра вам, корабельщики!
На рассвете в дом воеводы с приличными подношениями, шумные, веселые, добродушные с виду, пришли иноземцы — шхиперы, конвои, негоцианты — прощаться. Слуга воеводы, как принято по обычаю, обносил гостей питиями и закусками, мореходы-иностранцы дымили трубками, чокались, хлопали молчаливого Апраксина по плечу, солоно шутили, грозились в будущем году, как откроется навигация, прийти многими кораблями с обильными товарами. Федор Матвеевич кивал, улыбался, но глаза у него были холодные.
Сильвестр Петрович, стоя, при свете свечей — в столовой палате было еще темно — читал документы — пассы корабельщиков, ставил печать, расписывался в том, что корабль шхипера имя рек может свободно уходить своим путем. Пассов было много, Иевлев подписал пасс Голголсена, Кооста, Данберга; пасс же шхипера Уркварта отложил в сторону.
— О! — воскликнул Уркварт. — Что-нибудь не в порядке?
Апраксин подошел ближе к Иевлеву, взял из его рук пасс, протянул Уркварту.
— Это значит?.. — шевельнул бровками шхипер.
— Значит, что более мы вас сюда не зовем.
Иноземцы перестали шутить, в столовой палате наступила тишина.
— Я буду иметь честь жаловаться его миропомазанному величеству государю! — воскликнул Уркварт. — Даю вам слово, господин воевода, сей поступок не послужит к вашей пользе.
— Оно мне виднее!
— Вы ответите за вашу дерзость!
— Кому? Не тому ли потентату, коего службу вы, сударь, исправно служите на русской земле?
Уркварт сделал вид, что не понял, возмутился, пожал плечами.
— При желании шхипер может догнать его миропомазанное величество! — сказал Данберг. — Мы не потерпим более издевательств над нами. Да, да, почтеннейший Уркварт, в дорогу! Мы все отложим отплытие, а вы будете иметь аудиенцию у русского царя, и многие за это поплатятся…
— Шхипер Уркварт может отправиться на свой корабль! — спокойно произнес Апраксин. — У него нет пасса ни для чего более. Что же касается других честных шхиперов и негоциантов, то я бы не советовал им заступаться за шхипера Уркварта, иначе мне надобно будет думать, что и они здесь не для доброй торговли…