Нынче Кузнец принес от некоего старца новость: быть кончине мира в полночь в 1699 году, но допрежь придут на землю Илья и Енох — обличать; позже будет антихрист, а засим протрубят трубы, и наступит божий суд.
Крыков выслушал Кузнеца молча, потом сказал:
— Было, не впервой слышу. Годов тридцать назад об том же отцы наши толковали. И по сие время рассказывают, как в гроба легли и трубного гласу ждали…
Молчан и Ватажников засмеялись. Кузнец грозно на них взглянул. Молчан отвернулся к стене.
— Промысла забросили, охоту, рыболовство, — говорил Крыков. — Не пахали, не сеяли…
Он махнул рукой, сел рядом с Кузнецом, сказал ласково:
— Брось ты сии вздоры, Федосей. Никто ныне не поверит, еще помнят, сколь смеху было над ними, над горемыками, как из гробов они вылезли и пошли с горя в кружало за зеленым вином…
Кузнец отодвинулся от Афанасия Петровича, заговорил горячо:
— Счет тогда спутали, Афанасий Петрович, я тебе дельно сказываю. «Книга о вере» считает годы от рождества Христова, а сатану проклятого связали на тысячу лет в день Христова воскресенья. Отсюдова надобно считать, а не с чего иного. Христос на земле тридцать три года прожил, — вот и раскинь мозгами. И выходит, други добрые, не в шестьдесят шестом году ему быть, а в девяносто девятом. Сколь осталось немного — пять годов…
Молчан вмешался со смешком:
— В гроб-то еще рано ложиться, Федосеюшко…
Кузнец плюнул на кощунствующих, насупился, замолчал. Молчан, подмигнув на него Крыкову, вытащил из голенища завернутую в ветошку тетрадь, запинаясь, негромко прочел название.
— Что за тетрадь? — спросил Крыков. — Откуда взялась?
— Человек добрый проходил с поспешанием на озеро, оставил, — уклончиво ответил Молчан. — Ты слушай, Афанасий Петрович. Обо всем в сей тетради написано: о судьях неправедных-мздоимцах, о дьяках-живоглотах, о лихоимстве приказном. Читать?
— Ну, читай!
Ватажников покашливал в руку, крутил головой, — тетрадь ему нравилась. Кузнец смотрел исподлобья, вздыхал протяжно, говорил изредка:
— То — правда истинная. И все оттого, что безбожно живем, за то и наказуемы великим наказанием…
Ватажников огрызался:
— Будет тебе охать!
— Я к чему принес тетрадь, Афанасий Петрович? — сказал Молчан, поднимая взгляд. — Тут про все есть. И про то, как тебя за правду покарали…
— Ну, ну! — поморщился Крыков.
Молчан перевернул желтую страницу, мерно, почти наизусть прочитал:
«А перед иноземцем — русского своего человека ни во что не ставим, обиды ему несносные чиним и тем его от пользы всяко отвращаем. Не токмо что из высокого звания, но из простого никому сих поруганий не выдержать…»
— Читай, далее читай! — сказал Крыков.
Для того чтобы Молчан с товарищами не видели, как у него разбито лицо, он все ходил по горнице взад и вперед, не останавливаясь.
«Немцы не прямые нам доброхоты, — читал Молчан, — а мы, открыв уши настежь, склонны всем ихним еретическим суесловиям верить. А иноземцы те одно скаредное и богопротивное устремление имеют — как больше прибытку от нас получить и за тот прибыток еще вдесятеро нажиться…»
— Рыла скобленые, богомерзкие! — сказал Кузнец.
— Опять за свое! — рассердился Ватажников. — Скобленое, не скобленое — да разве в рылах дело?
«И в том иноземцев сравнить можно, — читал Молчан, — с боярином, который для своего прибытку ни перед каким грехом не остановится, почитай что и живота лишит оброчного своего, коли чего иметь за то злодейство вознамерится…»
Читали долго. Крыков слушал внимательно, потом вдруг спросил:
— Да что он за человек, который сии листы написал?
Молчан осторожно пожал плечами, скрутил тетрадь в трубку. За него ответил Ватажников:
— Кто написал, Афанасий Петрович, того человека мы не ведаем. А который листы дал, дабы прочитали, тот большого ума мужик. Учинен ему розыск, беглый он, сказывается Беспрозванным. Мастер искусный по рудному делу, да как вроде тебя заели его иноземцы, большое меж ними вышло несогласие, вплоть до бою. А как зачался бой, то и сказал сей мужик недозволенное слово. Ну, и ушел…
— Русский от иноземца из Москвы убег! — невесело усмехнулся Молчан. — То-то славно!
— А мы не убегли? — спросил Ватажников. — Да не от иноземца, от русского. Все они, собаки, одним миром мазаны…
Крыков, взяв у Молчана тетрадь, медленно просматривал писанные четким полууставом желтые листы плотной бумаги. Когда все перечитал сам, посоветовал:
— Спрячь, Павел Степанович, да не шути с тетрадью. Сии листы запрещенные именуются прелестными. Как накроют с тетрадкой — батогами не отшутишься. Не менее как колесовать будут, руки, ноги поотрубают, а лишь потом голову на рожон воткнут…
Молчан бережно завернул тетрадку в ветошку, спрятал за голенище, улыбнулся:
— Мы, Афанасий Петрович, хитрые, всего повидали…
Кузнец посоветовал:
— Уйти бы вам, други любезные, подалее, в скиты, к источнику древлего благочестия…
— Для чего? — спросил Крыков. — Во гробах лежать да трубы дожидаться? Не зрю в сем для нас никакого проку!
— В капралах, я чай, получше? — рассердился Кузнец.
— Да, пожалуй, что и получше. К делу ближе. Все ж таки корабли здесь строят, мало ли как оно обернется. Капралом я тоже, Федосей, от иноземных воров не отстану. А креститься как — мне все едино, хоть по-вашему, хоть не по-вашему…
— Крещение ваше не крещение, но осквернение! — крикнул Кузнец. — Все осквернено! И грады, и селы, и стогны, и домы, повсюду сатана дышит…
— Брось ты, Федосей! — с досадой вмешался Молчан. — Сатана! Не там сатана, где он тебе видится, не там он…
Гости еще поспорили, ушли.
Афанасий Петрович попытался уснуть. Но не спалось…
С утра во двор въехали подводы — майор Джеймс переезжал на прежнее жительство. Афанасий Петрович не торопясь сложил рухлядишку в берестяные кузова, понес с таможенниками в большую избу, где жили целовальники, досмотрщики, надзиратели и солдаты. Здесь для него на лучшем месте уже была приготовлена широкая лавка, лежал на ней сенник, по стене чьи-то добрые руки прибили шкуру белого медведя.
Он вошел, — солдаты поднялись, как раньше.
— Вставать более не надо! — сказал Афанасий Петрович. — Вставали вы не мне, но поручику. А уважать будем друг друга и без вставания.
Таможенники стояли неподвижно, у одного старого Ильи Пшеницына — выкатились из глаз слезы.
— Здравствуйте, братцы! — произнес Афанасий Петрович и низко поклонился.
Ему тоже поклонились — все, и так же низко.
— Вот и опять съехались! — говорил он, раскидывая свою рухлядишку возле лавки и по кузовам. — Ничего, заживем как раньше жили — безобидно…
2. Вечера не хватило — от ночи откроили!
У Фан дер Гульста, царского лекаря, Тимофей Кочнев, корабельных дел мастер, лечиться отказался наотрез. Иван Кононович с ним согласился.
— Беспременно отравит! — сказал старик. — Знаю я их, немчинов. Быть по-иному: заберу я тебя, друг ты мой бесценный, к себе в Лодьму, и отживешь ты у меня на молочке, да на соленом морском ветерке, да на шанежках домашних, да на пирогах рыбных… Ладно ли?
— Езжай, Тимоха! — посоветовал Рябов. — Иван Кононович плохого не присоветует…
Тимофей молчал, смотрел в потолок, строго и медленно поводил мохнатыми бровями.
— Твоего-то когда на воду спускают? — спросил он наконец.
Старик догадался, о чем идет речь.
— Поутру.
Опять надолго замолчали. Таисья принесла парного молока, налила глиняную кружку, с поклоном, с искристой улыбкой в глазах поднесла больному, лежащему на лавке под окошком. У Тимофея дрогнули губы под жидкими усами, он тоже заулыбался, — нельзя было не радоваться, глядя на Таисью в расцвете ее счастья. Хоть и не хотелось — пригубил молока.
— Еще бы глоточек!
Тимофей еще пригубил. Искры в глазах Таисьи заблестели ярче, Рябов догадался: «Загадала, дурная моя: ежели допьет, значит жить ему и еще корабли строить». Взглянул с вопросом. Она медленно опустила очи долу — так и есть, загадала. Кормщик шумно выдохнул: узнавать, о чем думает Таисья, было ему не простым делом, иногда десять потов сольет, покуда разберется в бабьих думах.
Корабельных дел мастер маленькими глотками допивал молоко, Таисья победно улыбалась, улыбался и Иван Кононович, качал старой среброкудрой головой: охо-хо, молодость — молчат, а беседуют. И как не надоест! Все то же, небось: «лада моя», «люба моя», «чаечка моя», «соколик мой!»… То ж, что он своей Марье Федоровне говорил там, в Лодьме, под шум морской волны…
— Совсем теперь глоточек остался! Последочки! — сказала Таисья нежным голосом.
«Мне говорит!» — опять догадался Рябов.
И когда Таисья вышла, выскочил за ней, побагровев от смущения: уж больно нехорошо от мужской беседы — за жениным подолом в сени скакать, да еще свернув по пути ушат с водой.
Выскочил, обнял в сенях, где сушились травы бабки Евдохи, прижал к сосновым смолистым бревнам, запрокинул ей голову, спросил шепотом:
— Загадывала?
— Ну, загадывала! — блестя зубами у самого его рта, ответила она. — Пусти, кости поломаешь!
Вернулся и, покашливая, сказал:
— Бычок в бабкин огород полез. Суседский…
Кочнев и Иван Кононович смотрели на кормщика молча, все еще улыбались.
— Бычок, говоришь? — спросил Тимофей.
С грохотом в горницу ввалились бывшие монастырские служники — Аггей, дед Федор, Егорка, кормщик Семисадов, Черницын, — все парились в бане. Бабка Евдоха встречала каждого с поклоном, потчевала мятным квасом, клюковкой, брусничкой, чем могла. Лечила по разумению — кого грела на солнышке, кого клала на дерюжку в тень, кого мазала нерпичьим жиром, кого поила кипятком на шиповнике, на хвойных иглах. И люди оживали быстро, словно чудом…
Митенька Борисов сел возле Рябова, заспрашивал про новый корабль, кто на нем пойдет матросами, кто штурманом, кто шхипером, какой будет боцман, из чего шьются паруса. Другие сидели у стены на лавках, тоже спрашивали. Потом Кононыч загадал загадку:
Сын леса красного
В возрасте досельного,
Много путей пройдено,
А следу не найдено
Кто таков?
— Корабль! — первая от двери сказала Таисья и застеснялась.
К сумеркам — посумерничать в солнечную ночь — пришли рыбацкие женки с Юросы, с Уймы, с Кузнечихи, со Мхов, из Соломбалы, с Курьи. Пришли с поклоном к бабке Евдохе, что лечит мужиков-кормильцев, пришли с нехитрыми гостинцами. Кто принес пирога с палтусиной, кто гуся, кто кузовок шанежек с творогом, кто яичек. Детишки держались за материны подолы, таращили глазенки на отцов, отощавших в монастырской темнице, на знаменитого кормщика Рябова, на колдунью бабку Евдоху, на веселую тетечку Таичку, что всех их тискала и подкидывала легкими руками, что всех целовала и наделяла — кого цветастым лоскутом, кого пестрой веревочкой, кого ленточкой.
Кто знает, отчего так повелось у нашего народа, что вроде бы и не с чего веселью быть, вроде бы ничего хорошего никто не ждет, а вдруг засветятся у одного глаза, заведет он песню. Другой подхватит, и, глядишь, поплывет лебедем какая-нибудь старая старушка, дробно отстукивает:
Ах, все бы плясала,
Да ходить мочи нет…
Так случилось и на этот день. Завелись поначалу петь протяжные, старинные. Да засмеялась Таисья, зачастила, женки подхватили и пошли отрывать:
Вынимаю солодоново сукно,
Шью Ванюше свету-солнышку кафтан…
Иван Кононович насупился, дед Федор тоже, хотелось им божественного, но Таисья даже руками замахала:
— Знаем! Наслышаны! — и смешно передразнила вопленика: — «Труба трубит, судия сидит, книга живота нашего — разги-и-и-бается!» Про океан-море давайте лучше!
Встала у окошка и запела:
Высоко-высоко небо сине,
Широко-широко океан-море
Мужики враз, полной грудью взяли:
А мхи-болота и конца не видать,
От речки Двины, от архангельской…
Бабка Евдоха разожгла печь — жарить гуся, сотворила скорое тесто; было слышно в избе, как рассказывает она жмущимся около нее детишкам, где у печи «кошачий городок», где коташки греются да мурлыкают.
Тимофей тоже сказывал детям, облепившим его, про море, сказывал негромко, глядя вдаль блестящими от болезни, от жара глазами.
— В нашей стране вода начало и вода конец. Рождены мы морем, кормимся им, и оно нас погребет. На полдень от Студеного океана Ледового разлилось Белое наше море. Двинские тишайшие воды падают в море Белое. Куда ни пойдете — без лодьи, без корабля нету вам ходу.
Белоголовые, ясноглазые, тихие стояли у лавки, смотрели на Тимофея, на его руки, которыми показывал он море, реку, лодью, слушали затаив дыхание. За столом рыбаки и кормщики наперебой вспоминали океанские пути, которыми хаживали, вспоминали, каково зимовалось на Груманте, как ходили к норвегу, как взял волю ветер-полунощник и ранее времени нагнал льды, заковал промышленников в ледовый пояс.
И чего тут смешного — кто знает?
Так нет, и здесь все от начала до конца было мужикам смешно: и как бахилы от голодухи в воде размочили и съели, и как вовсе помирать собрались, — дед Федор свою рубаху смертную долгую выволок, саван с куколем, венец на голову, лестовку. А в то время, как дед зачал к смерти готовиться, медведь возьми да и заявись. Дед как зашумит, как заругается на медведя, — медведь ему плечо и раскровянил. От той обиды дед Федор и вовсе помирать отдумал…
Дед, слушая, хихикал тоненько, утирал веселые слезы, отмахивался:
— Ай, шутники! Ай, насмешники! Обидчики!
Могучий рыбацкий хохот сотрясал избу, даже рыбацкие женки-печальницы стали посмеиваться, закрывая рты сарафанами, — вот ведь мужики, все им смехи, а каковы были, как возвернулись из монастырской темницы…
— Отходную себе пели! — давясь от смеха, рассказывал Рябов. — Да не по правилу. Дедка Семен с нами тогда хаживал за старшего, строгий был! Возьми да и брякни меня посошком по башке, что не так пою. Ну какая уж тут отходная, когда он палкой дерется. Поругались все и спать легли…
Гусь изжарился, лепешки спеклись, бабка Евдоха с Таисьей собрали на стол, поклонились гостям, — не пора ли покушать?
Под окошком кто-то постучал, спросил громко:
— Спите, крещеные?
— Не спим, живем! — по поморскому обычаю ответила бабка Евдоха.
В коротком форменном кафтане, туго перепоясанный, стуча сапогами, вошел капрал Костюков, поздравил с добрым застольем, попросил Рябова ненадолго выйти по делу. Таисья на мгновение обеспокоилась, Костюков сказал:
— Ты не серчай, Таисья Антиповна. Ей-ей, ненадолгышко, за советом пришел…
Во дворе сели на крылечко, Костюков заговорил:
— Ты, кормщик, ноне при царе службу правишь. Научи, как с добрым человеком побеседовать. Об Крыкове, об Афанасии Петровиче…
Рябов подумал недолго; не заходя в избу, пошел с Костюковым к берегу Двины. Корел Игнат перевез их обоих на Мосеев остров, в пути капрал поведал кормщику все подробности подлого поступка Снивина и Джеймса про подброшенные золотые. Рябов слушал, ругался…
Иевлева нашли в балагане, что выстроен был для свитских неподалеку от дворца, в ельничке. Здесь, раскинув могучие руки, храпел на сене Меншиков; ел ложкой из деревянной мисы ягоду-чернику Воронин; Сильвестр Петрович читал при свете свечи толстую книгу в кожаном переплете.
— Чего там стряслось? — спросил он, когда Рябов просунулся в балаган.
Набил табаком трубочку, закурил и вышел к двинскому берегу.
Сели трое в ряд на бревно, Рябов заговорил. Сильвестр Петрович слушал молча, низко наклонив голову, словно ему было стыдно. Костюков вдруг перебил кормщика, стал, сбиваясь, рассказывать сам.
— Я, хошь на плаху, хошь на виску, хошь куда пойду! — сказал он вдруг. — Мне теперь обратной дороги нет! Ты, князь…
— Не князь я! — сказал Иевлев.
— Ну не князь, так начальный человек! Ты скажи, голубь, царю, скажи истину, не ведает он, обманули его, ей-ей. Такой человек Афанасий Петрович наш, такой, господи…
Иевлев выбил трубку, поежился от ночной сырости, не отвечая, поднялся.
— Скажешь? — спросил Костюков.
— Поглядим!
И, ссутулясь, Сильвестр Петрович ушел к себе в балаган. Костюков дернул Рябова за рукав:
— Что теперь будет?
Рябов молча пожал плечами.
3. Первые матросы
На следующую ночь двуконь к избе бабки Евдохи прискакал посланный от Иевлева офицер — невыспавшийся, весь взъерошенный; велел кормщику немедля, спехом быть на Мосеевом острову…
Не ополоснув лица, позевывая, кормщик животом навалился на коня, перекинул ногу, поскакал рядом с офицером.
— Истинно — собака на заборе! — ухмылялся офицер, поглядывая на Рябова.
Кормщик ответил беззлобно:
— Каждому свое, господин. Мое дело — море, твое — конь.
У перевоза стояла наготове лодчонка. На Мосеевом острову прогуливался в ожидании Сильвестр Петрович Иевлев с Меншиковым, Ворониным и Чемодановым. Еще, видимо, не ложились спать, лица у свитских были закопчены дымом костров, опухли от комариных укусов, глаза слезились.
— Как сквозь землю провалился! — сказал Иевлев, идя навстречу кормщику. — Куда пропал, дружок сахарный? Где матросы новому кораблю? Спускать скоро, а матросов — ни единой души?
Кормщик подумал, сел на лодейку, вернулся в Архангельск, пошел по кривым улочкам и переулочкам, по низким хибарам — искать, кто из рыбаков дома. Многие были в море, другие ушли на дальние промыслы покрутчиками, иные гнули спины грузчиками — дрягилями.
Спящих Рябов будил, вытаскивал из клети, тряс, велел идти за собой.
— Куда? — спрашивали рыбаки, зевая.
— На казенные харчи! — отвечал Рябов.
— В острог, что ли?
— Там поглядим…
— На цареву службу?
— На нее.
Женки цеплялись за мужиков, выли, мужики отшучивались. Одна, чернобровая, румяная, всердцах погнала кормщика вон. Он сел на лавку, сказал со значением в голосе:
— Царь Петр Алексеевич ноне корабль спускает двухпалубный, а она ругается. Вишь, какая! Угощение будет матросам от царя, гульба, почет, а ей не по нутру. Вон какая женка нравная…
И отсюда мужик ушел, но на всякий случай захватил с собою хлеба. Царева служба известная — насидишься с пустым брюхом, наплачешься.
Дед Федор, Аггей, Егорша, Семисадов, Копылов, Нил Лонгинов, даже салотопник Черницын — пошли без отговорок: крепко верили артельному кормщику Рябову. Изрядной толпою, с шутками, быстрым шагом пошли к Соломбале. Шествие замыкал Митенька Борисов, шагал весело, думал — может, и пришло оно, его время, может, и быть ему отныне матросом.
К Соломбале поспели как раз во-время, — царь только начал шуметь, что матросов нет. На верфи всюду развевались цветастые флаги и флажки, щелкали на двинском ветру, шелковая материя блестела на утреннем солнце. Непрерывно играли рожечники, ухали литавры, дробно трещали барабаны. Свитские бояре, не зная куда себя деть, мыкались в дорогих одеждах по двору, старались не попадаться царю на глаза…
Иевлев встретил матросов приветливо, велел быть вместе, не разбредаться, покуда их не кликнут к делу. Матросы расположились на ветерке, степенно, без любопытства оглядывали корабль, обсуждали его статьи, как землепашцы обсуждают коня.
— Кормщиком-то кто на нем пойдет? — спросил Лонгинов. — Из немцев кто али из наших, из рыбарей?
Дед Федор засмеялся, сказал насмешливо:
— Нашего брата на сей корабль и не допустят. Лапотники мы, а там все бархатники. Спихнем его в воду и — по домам. Так, Иван Савватеевич?
Рябов не ответил, загляделся на важных иноземных корабельщиков Николса да Яна, что похаживали вокруг, судна, покрикивали сиплыми голосами, будто и впрямь они построили корабль.
— Корабельщики! — презрительно сказал Аггей. — А те, кому положены честь да слава, да царское спасибо, те и подойти боятся… Вон в лодейке посередь Двины болтаются…
На реке, далеко, то поднимаясь, то опускаясь, покачивалась посудинка с двумя человеками, — то были Иван Кононович и Тимофей Кочнев.
На берегу пальнула пушка, рожечники перестали играть, в тишине на верхний дек корабля поднялись Лефорт, Апраксин, Иевлев, Меншиков и Воронин. Царь снизу, сложив ладони рупором, крикнул:
— Флаг!
Ударили барабаны, по трапу взбежал Чемоданов с кормовым корабельным флагом. Свитские ему отсалютовали шпагами, он миновал ют, поднялся на верхнюю галерею и там остановился. Барабаны смолкли.
— Кормщика на штурвал! — опять крикнул Петр.
Рябов, Семисадов, Копылов, Лонгинов поднялись все враз, не замечая друг друга, пошли к царю. Царь, утирая потное лицо и загорелую шею грязным платком, велел Рябову:
— Наверх!
Рябов побежал по трапу, Апраксин взял его за руку, твердо поставил у штурвала, спросил измученным от волнения голосом:
— Знаешь, чего делать надобно?
Здесь было куда ветренее, чем внизу, нестерпимо ярко блистала под солнцем Двина, совсем над головами с криком проносились чайки.
— Знает, знает! — за Рябова ответил Сильвестр Петрович.
Царь Петр внизу у кормы мыл руки. Мастер Ян ему поливал из серебряного кувшина, мастер Николс держал расшитое полотенце. Опять ударили барабаны. Петр вытер руки, швырнул полотенце, крикнул громким веселым голосом:
— С богом! Руби канаты!
Одно за другими стали падать бревна, поддерживающие корабль по бокам. Мерно, вперебор застучали топоры в умелых ловких руках плотников. Петр поплевал на руки, высоко взмахнул молотком и изо всех сил ударил под киль. Корабль вздрогнул, длинно заскрипел и тронулся, все быстрее и быстрее скользя по смазанным жиром полозьям. Колесо штурвала мерно подрагивало. Рябов стоял напряженно, готовый в любую секунду положить руки на штурвал, но сейчас было еще не время…
Поднятый вал ударил в корму, корабль качнуло, он поплыл.
— Якоря! — крикнул Иевлев.
Рябов, не торопясь, положил руки на штурвал. Не дойдя до середины реки, корабль остановился на якорях, отданных мгновенно. Теперь якоря «забрали». Совсем близко у борта покачивалась лодейка, Кочнев и Иван Кононович, задрав головы, смотрели на судно, о чем-то между собою переговариваясь. Рябов свесился вниз, крикнул корабельным мастерам:
— Славно построен! Слышь, Тимофей!
— В море, я чай, виднее будет! — ответил Иван Кононович и навалился на весла.
К новому кораблю подходили шлюпки царя и свиты, за ними медленно двигалась лодья с плотниками — достраивать корабль на плаву. Петр быстро взбежал наверх, обнял Апраксина, велел ставить столы для пиров. Рябов, отозвав Иевлева, тихо спросил:
— Матросы-то нынче не надобны?
— Нынче могут отдыхать, да завтра чтоб здесь были! — сказал Сильвестр Петрович. — Вооружим корабль — и в море…
Рябов смотрел на Иевлева улыбаясь.
— Чего смеешься? — спросил Сильвестр Петрович.
— Тут делов еще на месяц! — сказал кормщик. — Ранее не управиться. Мачты ставить, пушки, снастить, а ты — завтра! Все у вас спехом, словно бы дети малые…
Сильвестр Петрович порылся в кошельке, отыскал рубль, протянул Рябову:
— На, угостишь матросов для ради праздника спуска корабля. И быть всем в готовности…
Через несколько дней Иевлев опять прислал за Рябовым офицера. Кормщик быстро собрал своих матросов, поднял парус на карбасе корела Игната, подошел к трапу нового корабля, из пушечных портов которого уже торчали стволы орудий, привезенных Петром из Москвы. Дед Федор поднялся наверх первым, обдернул домотканную чистую рубаху, перебрал обутыми в новые морщни ногами, скомандовал:
— Но, робятки, не осрамись, дело такое…
Один за другим мужики-рыбари поднимались по трапу, не зная, куда идти дальше, что делать, кто тут старший — Лефорт ли в своих огромных локонах, Гордон ли, что задумчиво глядел на свинцовые воды Двины, Меншиков ли, что дремал в кожаном кресле…
Навстречу, размашисто шагая, вышел царь Петр, спросил громко:
— Матросы?
— Матросы! — выставив вперед бороденку, ответил дед Федор.
Петр Алексеевич добродушно усмехнулся, покачал головой, спросил:
— Что в коробах-то принесли?
— А харчишки! — ответил дед Федор. — Уговору-то не было, на каких харчах, вот и захватили для всякого случая, может, на своих велишь трудиться.
— Запасливые! — сказал Петр.
— А как же, государь! — ответил дед Федор. — Без хлебца не потрудишься…
Царь ушел, дед Федор, осмелев, повел поморов по кораблю. За ними пошли Меншиков, Иевлев, Апраксин, слушали рассуждения деда Федора.
— А ничего! — говорил он, задрав голову и оглядывая мачты. — Ничего лодейку построили, с умом. Ишь щеглы какие поставлены… и махавка на щегле, вишь…
— Какая такая махавка? — спросил Меншиков.
— По-нашему так говорится, по-морскому, — ответил дед Федор. — А по-ихнему, по-иноземному, — флюгарка.
Очень светлыми и зоркими еще глазами прирожденного морехода он в тишине, неторопливо оглядывал корабль и делал свои замечания — насчет мачт, которые называл щеглами, насчет рей, насчет парусов и всей оснастки корабля. И первым зашагал по палубе — смотреть, каковы люки, называя их творилами или приказеньями, как настелены палубы-житья, как построен сам корпус корабля, каковы на корабле казенки-каюты.
Потом, также не торопясь, окруженный своими мореходами, дружками и старыми учениками, разобрал фалы, определяя назначение каждой снасти, каждого каната, каждого узла и блока. Иногда он спорил с Семисадовым, но спорил мирно, уясняя с дотошностью назначение новых, незнакомых еще мелочей, поставленных иноземцами на этом корабле…
К вечеру, к прозрачным сумеркам, дед Федор был назначен боцманом, Семисадов старшим над рулевыми, Аггей — палубным, салотопник Черницын — учеником констапеля, другие — кто марсовым, кто трюмным, кто якорным. Митеньке Борисову дали назначение, годное при его убожестве: он теперь был старшим такелажником.
— Чего оно — боцман? — спросил дед Федор.
Воевода, отворотясь от деда, от которого страшно несло чесноком — он только что поужинал ломтем хлеба и двумя головками чесноку, — объяснил, кто такой боцман на корабле. Дед неразборчиво хмыкнул, и было неясно: понял он или не понял.
— Старшой, вроде бы?
— Боцман есть… — раздражаясь, опять начал объяснять Апраксин.
Но не договорил, махнул рукой и ушел.
В сумерки, под крик падающих к речным водам чаек, матросы, закусывая возле бухты каната, беседовали, какая у них теперь пойдет жизнь, сколько рублев будет жалованья, какую дадут рухлядишку на одежду и куда велят ходить, в какие земли…
— Поиграет царь и забудет, — сказал Нил Лонгинов, назначенный старшим палубным матросом. — На Москве-то почитай моря нет, не поиграешь. Одно хорошо — от монасей ушли…
— Ушли-то ладно, — молвил Аггей, — а вот ребятишек малых прокормить — то хитрость хитрая… Ни карбаса своего, ни сети справной, наготы да босоты изувешены шесты.
— Ныне весь день свое зоблим! — сердито сказал дед Федор. — Такого порядку мне и даром не надобно… Хошь бы требухи наварили, горяченького похлебать…
Копылов снизу вверх посмотрел на спокойно стоящего Рябова, сказал с укоризной:
— Подсудобил ты нам, Иван Савватеевич, работенку. Скажут тебе спасибо детишки наши…
Один Егорка Пустовойтов был доволен: тут тебе и пушки, и чиненные ядра, и в море, слышно, пойдем, и вроде бы пищаль дадут, или, на худой случай, алебарду. Пройтись бы с алебардою возле монастыря, попугать монасей…
Пока беседовали, подошел веселый Патрик Гордон, спросил:
— Матросы?
— Морского дела старатели! — ответил Нил Лонгинов.
— Старатели?
Гордон подумал, слово «старатели» ему понравилось, кивнул:
— Очень хорошо!
Сунув руки за широкий кожаный с медными пластинками кушак, долго молча смотрел на моряков, потом строгим голосом стал спрашивать, какая снасть для чего предназначена. Поморские названия он понимал с трудом, но бойкие ответы тоже понравились ему, как понравилось и независимое, свободное поведение рыбаков.
— Хорошо! — опять сказал Патрик Гордон.
И отправился наверх, туда, где царь Петр Алексеевич принимал гостей-иноземцев по случаю рождения еще одного корабля — второго в русском флоте. Там, наверху, иноземный искусник, матрос с «Золотого облака», пел и играл на лютне.
— Слышь, поет! — задумчиво молвил Аггей.
— Тоже песня невеселая! — отозвался Лонгинов. — Ихним матросам достается, не все гульба…
— Бьют? — тихо спросил Егорша.
— То-то, что бьют! Насмерть, бывает…
Рыбакам стало тоскливо, Рябов посоветовал:
— Спели бы, детушки…
— Не с чего петь-то! — отозвался Семисадов.
Сидели молча, слушали мерный плеск двинских вод, заунывные звуки лютни. Подошел Иевлев, помолчал, потом молвил:
— Что ж, братцы, скоро в море пойдем.
Матросы молчали.
— Готовы ли?
— А шхипером кто? — спросил Семисадов.
— Старшим будет у вас вице-адмирал господин Бутурлин… — не очень уверенно сказал Иевлев. — Бутурлин Иван Иванович.
Семисадов еще спросил:
— А море он видел… Иван Иванович-то?
Стало тихо. Вопрос был дерзок. Семисадов ждал. Ждали и матросы.
— Море вы, ребята, видели! — сказал спокойно стольник. — И не впервой вам по морю ходить…
Помолчали.
— Спать-то нам здесь повалиться, али как? — спросил опять Семисадов. — И с харчами отощаем мы, господин: на своих нам службу цареву служить, али от казны пойдут? Нынче вовсе не кормлены, — кто хлебца имел, тот и пожевал, а которые не взяли, те с таком остались…
Иевлев сказал, что распорядится насчет харчей и что харч теперь пойдет от казны. Поговорили еще — справятся ли с большим кораблем в море. Дед Федор обещал: коли буря не падет — справимся, а коли ударит торок, — все в руце божьей, тогда молиться надо.
— Не больно ты, дедуня, молишься в шторм-то, — весело сказал Семисадов, — кроме как срамословия, ничего от тебя не слышно на карбасе…