– Сам! Не мешайся!
– Сам, мин герр, все пуговицы поотдерешь! – ворчливо молвил Меншиков. – Погоди, не спеши...
Он расстегнул на Петре пряжки пояса, отцепил шпагу с портупеи. Царь скинул с плеч кафтан, протянул, скомкав, Рябову. Тот, не понимая, не брал. Со всех сторон свитские подсказывали:
– Тебе кафтан, тебе, по обычаю!
– Бери, мужик, царь со своего плеча кафтаном жалует!
– Бери, надевай...
Рябов взял кафтан, кто-то сбоку зашипел:
– Становись на колени, лобызай персты царевы, падай, кланяйся...
– Денег! – приказал Петр.
– Тут деньги, мин герр! – сзади сказал Меншиков и подал кошелек.
Петр высыпал золотые на ладонь, подумал малое время, потом протянул все Рябову. Свитские зашептались: на сей раз государь нисколько не поскупился, не пожалел, против обыкновения, золота. Кормщик взял деньги, широко улыбнулся, сказал Петру:
– И за золотые спасибо, государь! Поотощал я малость на казенных харчишках, теперь, глядишь, погуляю.
Царь, не слушая, вскинув голову, говорил раздельно, громко, внятно:
– Жалуем мы тебя, кормщик Рябов Иван сын Савватеев, первым лоцманом и матросом первым нашего Российского корабельного флота и от податей, тягот, повинностей и иных всяческих разорений быть тебе и роду твоему навечно свободными...
Он обернулся, с внезапной яростью в голосе приказал свитским:
– Пиши, не то, неровен час, забудете!
Рябов осторожно, чтобы не разорвать в плечах, натягивал кафтан. Лицо его теперь было так же бледно, как у Иевлева, на лбу проступила испарина. Свитские смотрели на него с ласковыми улыбками, один пузатый стал помогать застегивать пуговицы.
– Управлюсь, чай не маленький! – отступя от свитского, молвил кормщик.
Он поклонился царю поясным поклоном, не торопясь расправил широкие плечи, спокойно посмотрел в карие, искрящиеся глаза Петра, спросил:
– Хлеба-соли придешь ко мне, государь, отведать?
Петр усмехнулся:
– Одного зовешь, али со всей кумпанией?
Рябов медленно обвел глазами свиту, как бы рассчитывая в уме, потом сказал:
– Ничего, можно! Взойдут, авось не треснет изба...
И, помедлив, добавил:
– А не взойдут, на волю вынемся. У нас оно по обычаю, на волюшке застолье раскидывать...
Пришли солдаты с носилками, осторожно положили на них Иевлева. В сенях стоял несмолкаемый грохот – там кирками и топорами взламывали узкую дверь, рушили старый кирпич, ломами отрывали железо, чтобы пронести Сильвестра Петровича. Лекарь пошел за капитан-командором. Петр сел на топчан, вытянул длинные ноги, уперся одною рукою в бок, другою – в колено, отрывисто приказал:
– Прозоровского сюда и палача!
Взглянул на Рябова:
– А ты, ломцан, иди, да нас дожидайся! Управишься? Обедать придем!
– Не впервой гостей-то потчевать! – усмехнулся Рябов. – Чай, русские, не немцы...
Петр едва приметно нахмурился, но Рябов не увидел этого. Валкой своей, моряцкой походкой он вышел в сени, глазами отыскал совсем обмершего от страха старика ключаря, бросил ему червонец с тем, чтобы тот не позорил свою старость в остроге. Старик закланялся, зашамкал. Рябов поднялся наверх, полной грудью вдохнул свежий, прохладный воздух и хотел было перекинуться несколькими словами с караульщиками, как вдруг снизу, из подземелья услышал длинный, воющий, страшный крик Прозоровского. Махнув рукой, страдальчески сморщившись, Рябов поспешно вышел за ворота и зашагал к избе на Мхах.
Неподалеку от церкви Параскевы-Пятницы встретился ему Семисадов.
– Богатым быть, не признал! – сказал спокойным голосом боцман. – Здорово, кормщик! Что оно на тебе – кафтан новый, что ли?
– Да, вишь, приоделся маненько! – ответил Рябов.
– Добрый кафтан! – щупая грубыми пальцами сукне, сказал Семисадов. – Знатный кафтан! Пуговицы вот жалко нет – оторвалась. Такая пуговица тоже денег стоит. Роговые?
– Надо быть, роговые.
– Я тебе деревянную вырежу, да сажей и покрашу. Пришьешь, незаметно будет...
Он усмехнулся и добавил:
– Ишь, каков кафтан! Погляжу я на тебя, кормщик, да и сам в острог напрошусь, коли там кафтанами дарят...
– Да уж там дарят...
Они набили трубки, Семисадов ловко высек огня.
– Выходит – к дому идешь? Отпустили?
– Да вроде бы пока что и отпустили!
– Царь, что ли?
– Он, Петр Алексеевич...
– Ловко ты отделался! – сказал боцман. – Хитро отделался, кормщик. Недаром у нас говорится: близ царя – близ смерти. Не угадаешь чего – пропал. Шапка тут, а голова потерялась...
Он засмеялся:
– Верно ли говорю?
– Оно так! – согласился кормщик. – Особливо без добрых людей. Слышал, и ты будто в Холмогоры ездил с другими некоторыми?
– Было ездили. Афанасий, владыко, своего келейника за нами посылал.
– Говорили чего царю?
– Не поспели! Зашумел на нас: знаю, говорит, все сам знаю...
– Что ж знал, да за караулом держал?
– Его, Савватеевич, воля. Я так располагаю – хорошо еще, что отпустил...
– А для чего нас держать надобно было?
– Ему, небось, виднее! – с усмешкой молвил Семисадов. – Говорю – хорошо, что отпустил. Сильвестр-то Петрович как?
– Не гораздо здоров. Унесли.
– Отживет! – уверенно сказал Семисадов. – Теперь ему ничего, теперь почтят. Слышно, большой чин ему получать. Кому худо, Иван Савватеевич, так худо Прозоровскому. И Ржевскому ныне будет несладкое житье. Худее не бывает.
– Пошел в попы – служи и панихиды! – отозвался Рябов. – Каждому свое.
– Уж им-то выйдет верная панихида...
Поговорили про шведов. Семисадов рассказал, что будто крейсировала эскадра в Белом море, да куда-то ушла. Рябов спросил:
– Нынче здесь будешь?
– Здесь, в Архангельске.
– Дорогу к моей избе не забыл?
– Кажись, не забыл.
– А коль не забыл – приходи, застолье раскинем. Царь золотишком пожаловал, погулять надобно...
– И то – не шубу шить.
– То-то, что не шубу. Уж и позабыл, как гулять-то с легким сердцем. Приходи, боцман.
– И то приду. Поздравим тебя, что выдрался.
– Меня поздравим, других помянем, кого и похвалим за верную дружбу. Дела найдется. Ну, пойду я, пора мне...
Ему до колотья в сердце хотелось домой на Мхи, но неудобно было спешить на глазах у Семисадова, не мужское дело торопиться в свою избу, не пристало мужику с сединою в бороде скакать козлом к своим воротам. И потому до самого угла он шел медленно, вразвалку, только потом побежал, тяжело стуча бахилами по ссохшейся земле. У калитки своей кормщик постоял немного – не держали ноги.
Потом нажал на щеколду, пересек двор и поднялся на крыльцо.
4. ВНОВЬ В ВОЕВОДСКОМ ДОМЕ
Странно, словно во сне прожила это длинное время Марья Никитишна. Была пора, когда казалось ей, что останется она совсем одна на свете, что все отвернутся от нее, от опальной, что не получить ей нынче весточки от старой, доброй подружки, что никто не вспомнит о ней, затерянной на Мхах в далеком Архангельске.
Но случилось иначе.
Первым прислал за ней келейника владыко Афанасий. Она заробела, но бледный, кроткий; с опущенными долу очами послушник настойчиво присоветовал ей непременно ехать, и она отправилась. За весь длинный путь келейник не сказал ей ни единого слова. Молчали и монахи-гребцы. День выдался на редкость тихий и теплый, Двина словно застыла, млея под пекучими солнечными лучами, от прибрежных лесов густо и душно пахло смолою...
Афанасий встретил ее молча, утешительных слов не говорил, ничего не обещал. Но низкий его голос был ласков, взгляд из-под нависших бровей – строг и спокоен, на душе у Марьи Никитишны вдруг стало легко, словно ничего и не случилось страшного и непоправимого. С умной усмешкой слушал он ее рассказ о том, как наезжали к ней дьяки, как требовали, чтобы очернила она Сильвестра Петровича, как пугали ее острогом и далекою ссылкою. Потом вдруг велел:
– Как в недальние времена ко мне приедешь – дочек возьми. Пущай на подворье резвятся. У меня, вишь, и сад неплох, кошка окотилась – котятки есть, монах один – выпивашка, эпитимью отбывает – искусен сказки рассказывать, слушаю его подолгу. Да не реви, детушка, ни к чему!
Марья Никитишна утерла быстро посыпавшиеся слезы, но тотчас же разрыдалась навзрыд. Афанасий сидел неподвижно, опустив голову, лотом сказал негромко:
– Ох, горе-горе! Да ништо, минуется. И не одна ты – об том помни. И он не один – славный твой ерой Сильвестр Петрович. Знай – да не болтай попусту, – многие люди на Москве об нем помнят и все, что надобно, делают. Трудно им – с осторожностью надобно, Петр Алексеевич шутить не любит; ежели торопясь, еще и напортишь... Деньжата-то есть?
– Есть, владыко.
– Много ли?
Она промолчала. Провожая ее, он что-то тихо приказал своему костыльнику, к карбасу погнали подводу с бочкою масла, с кадушкою меда, мешками муки. Марья Никитишна испугалась, сказала, что не надо ей ничего, он ответил строго:
– Не тебе, глупая, дочкам – Иринке да Веруньке. Со временем пришлю за ними нарочного. И еще прихвати с собою сего кормщика сына...
С детьми она прожила на архиерейском подворье неделю, вместе с ними слушала сказочника монаха-запивашку, на карбасе плавала по Двине, ездила в тележке любоваться с холмов на медленно текущую реку. Здесь же варили ушицу, рябовский Ванятка скакал верхом на подслеповатом мерине, девы ахали, глядя на Ваняткино проворство...
Афанасия она почти не видела, он хворал, был занят. Однажды она с удивлением узнала в человеке, который выходил из покоев Афанасия, Егора Резена. Окликнула его, но он не услышал, сел в седло и уехал. Какая-то тайная работа, постоянная и трудная, делалась вокруг нее, и она понимала, что многие люди помогают Сильвестру Петровичу и Рябову, думают о них, никогда их не забывают...
Однажды, субботним вечером в рябовскую избу на Мхи пришел неизвестный человек в плотном, доброго сукна кафтане, с внимательным, пристальным взглядом, спросил Марью Никитишну, помолчал, сел на лавку, утер большое рябое лицо платком, потом передал ей поклон от Александра Данилыча. Она, вспыхнув, поблагодарила, спросила, каково меншиковское здоровье.
– Ничего, здоров! – ответил незнакомец. – Дочки по-здорову ли?
– И дочки, благодарим покорно, здоровенькие.
– То – слава богу. Раны как Сильвестра Петровича?
– Рассказывают, не слишком хорошо. Да ведь там...
Незнакомец перебил:
– И там помочь можно. Золотым ключом любые, матушка, двери отворяются. Был бы ключ!
И, покряхтев, вынул из глубокого кармана кошелек:
– Сгодится.
Захаживали еще люди: с добрым словом – от посла в Дании Измайлова, с посылочкой – от Андрея Андреевича Виниуса, с целебным элексиром для Сильвестра Петровича – от некой особы, не пожелавшей себя назвать.
Так шло до тех пор, пока вдруг серой ночью, в самое глухое время вернулся домой Иван Савватеевич, а вслед за ним, еще ничего не поспевшим толком рассказать, Марья Никитишна увидела Меншикова, совершенно такого же, как много лет назад, – веселого, в лентах, чуть томного. Поздоровавшись с ней так, будто расстались они только вчера, перецеловав дочек, он велел Марье Никитишне немедленно собираться на иное жительство, достойное семейства славного ероя и шаутбенахта Российского флота Иевлева. Во дворе же рябовской усадьбы в эту рассветную пору уже ржали и кусались лошади в московских упряжках, царевы кучера бранились друг с другом и прегалантные камердинеры с пажами Меншикова, ничего не спрашивая, сами вязали в узлы иевлевское имущество...
Марья Никитишна, с красными пятнами на щеках, стыдясь слуг, ничего еще толком не понимая, одела сонных дочек, забыла попрощаться с рябовским семейством, вернулась, обняла Таисью, бабиньку, самого Рябова, вновь оказалась на крыльце, спросила Меншикова:
– Да куда же ехать, Александр Данилыч? Закружилась я вся, не понимаю ничего...
Она дрожала от утренней свежести, а он, поглядывая на нее своими окаянными глазами, чему-то все улыбался и помалкивал. Она вдруг вспомнила про кошелек золотых, что он послал, и про золотой ключик, но он, усмехаясь, пожал плечами:
– Впервой слышу! Что за кошелек? Я, Марья Никитишна, человек бедной, чин имею всего лишь поручика, откудова у меня золото кошельками. С царева жалованья бомбардирскому поручику не разгуляешься...
Он подсадил ее в тележку, удобно и ловко подал ей дочек, мышастые сытые кони взяли ровно, спереди – с криком – «гей, пади!» – побежали знаменитые меншиковские скороходы, тележка мягко, покойно закачалась на широких ременных рессорах, и Марья Никитишна поняла: страшное горе ее избыто, нынче все пойдет по-новому, пришел час правды! И когда тележка свернула в ворота опального воеводы Прозоровского, Марья Никитишна сидела с высоко поднятой головой, совсем другая, чем минуты назад, не похожая на себя в юности, когда она с Апраксиным – счастливая, добрая, легкая – первый раз подъезжала к этому же дому, где ждал ее, думал о ней, не ведая, что она едет, молодой Сильвестр Петрович. Нет, нынче во двор усадьбы воеводы въехала совсем иная Марья Никитишна...
Здесь никто еще не спал: дюжие солдаты в расстегнутых Преображенских кафтанах, с трубками в зубах, дьяки Молокоедов, Гусев с Абросимовым, еще какие-то суровые ребята выволакивали на высокое резное крыльцо укладки, узлы, сундуки, плетенки, с робким воем металась средь обилия своих вещей простоволосая, опухшая от слез княгиня Авдотья, похаживал востроносенький, словно бы пришибленный, тихий недоросль, причитали и говорили иностранные жалостные слова жилистые княжны. Завидев Меншикова, солдаты багинетами стали распихивать семейство бывшего воеводы, чтобы не застило дорогу, а Марья Никитишна негромко сказала:
– Что же оно деется, Александр Данилыч? Куда их? За что?
Княгиня Авдотья смаху упала перед Меншиковым на колени, взмолилась в голос:
– Господи Иисусе-Христе, батюшка, помилуй, куда же нам управиться в экую даль, хушь до завтрева, до вечерку повремени со ссылкою, не одна я – с детьми...
Полные белые руки княгини обнимали башмаки Меншикова, она прижималась нарумяненным лицом к его ногам, а он нетерпеливо и раздраженно кричал солдатам:
– Али государева указа не ведаете? Выкидывай их отсюдова, черти, дубье, олухи! Сказано вам: сей дом нынче же отдать шаутбенахту Иевлеву со чады и домочадцы...
Преображенцы оттащили княгиню, но она все еще продолжала визжать, и нестерпимые ее вопли Марья Никитишна долго еще слышала в доме, когда уже припала к изголовью постели, на которой дремал Сильвестр Петрович...
Наконец загремели колеса подвод, увозивших в далекую ссылку семейство князя Прозоровского, заскрипели закрываемые ворота, а погодя – в тишине – длинно и легко вздохнул Иевлев. Марья Никитишна, стоя возле постели на коленях, тихо и счастливо плача, мелкими поцелуями покрывала ввалившуюся щеку, худую руку, бледный висок мужа. Он еще вздохнул в дремоте, потом открыл глаза, радостно молвил:
– Маша? Я будто и слышал, да все думалось – снится.
Она не ответила – быстрые мелкие слезы капали на его руку.
– Полно, – попросил он. – Ныне все горе позади...
И вдруг спросил:
– Кто тут все будто бы кричал? Все кричал да визжал, а?
Из двери, раскуривая трубку, жестко ответил Меншиков:
– То злодея твоего – Прозоровского семейство в ссылку увозили. Поделом сей сволочи!
– Поделом? – приподымаясь на локте, спросил Иевлев. – Им-то с чего поделом? Глупым сим бабам да девкам-полудуркам, им для чего ссылка да заточение?
Меншиков ответил не сразу, угрюмым голосом:
– Тако живем, Сильвестр! Тут рассуждать не для чего, в мозгах лишь верчение может сделаться. Тако... повелось! Он тебя не сожрал с семейством – ныне платится...
И, затворяя за собой дверь, посоветовал:
– Не тревожь голову. Спи, господин шаутбенахт...
Но никто в это странное утро не мог уснуть в огромном воеводском доме. То и дело доносились голоса из столового покоя, приехал Апраксин, с ним Головин, потребовали тотчас же Машеньку Иевлеву, потребовали смотреть дочек – каковы выросли красавицы, потребовали еды, питья, веселья по случаю, всем известному. Едва Марья Никитишна вышла с неприбранными волосами, едва трепещущая новых хозяев воеводская челядь понесла закуски и вина, во дворе загремели кованые колеса кареты, и владыко Афанасий, слабо переставляя свои отекшие ноги, вошел в сени. Его усадили в кресла, он налил себе сам в кубок мальвазии, сказал Иевлеву:
– Не про твое здоровье, капитан-командор...
Меншиков поправил:
– Шаутбенахт, владыко...
– То мне все едино! Не про твое здоровье, Сильвестр! Про твое еще чашу не раз и не два станут пить...
Он помедлил, обвел всех своим пристальным и суровым взором, молвил спокойно:
– Про то сию чашу вздымаю, что не перевелись и не переведутся на русской земле люди, кои, никого не устрашившись, за верные други своя, себя не жалеючи, скажут самоинужнейшее слово. Про твое здоровье, Федор Матвеевич, про твое, Александр Данилыч!
Афанасий пригубил вино, спросил у Меншикова:
– Что зубы скалишь, господин поручик?
– А того, – с усмешкой ответил Меншиков, – того, владыко, смеюсь, что неверно ты говоришь. Я трусом отроду не бывал, то вы все ведаете, а сего – боюсь. Боюсь, отче, паки и паки боюсь, и не смерти, леший с ней, помирать все станем, а страха боюсь – своего страха, когда поволокут к князю-кесарю, да заскрыжещет он зубами, да нальется кровью, да покажет тебе орленый кнут, да палача Оску, да пихнет в закрылье к дыбе. Тебе, владыко, из Холмогор не видать, а мы, приближенные, знаем, каково под пыткою человек изумлен бывает. Не устрашившись! Как бы не так, отче! Бывало весь потом обольешься, покуда из себя то самоинужнейшее слово выдавишь. И ждешь! А ну, как тебе за то слово...
Граф Федор Алексеевич Головин взглянул на Меншикова исподлобья маленькими, догадливыми, пронзительно-умными глазками, покачал головой:
– Полно, Александр Данилыч! Не ко времени сии речи! Сделано – и слава тебе богу, и верные слова владыко сказал! Про ваше здоровье пью!
Сильвестр Петрович, дотоле молчавший в своих креслах, спросил:
– Ответь, Федор Матвеевич: ты думал обо мне, что изменник я и вор? Не всегда, не поутру, а вдруг – ночью – не бывало? Не вступала в голову мыслишка: может, и впрямь Иевлев перескок – к шведам перекинулся, нас всех вокруг пальца обвел? Не думалось так никогда? Ни единого разу?
Апраксин с ленивой улыбкой отмахнулся:
– Вздор городишь, господин шаутбенахт!
– То-то, что не вздор. Сидючи в узилище, денно и нощно размышлял я: ужели верят они сему навету, подлой на меня ябеде? Ужели меж собою в Москве али на воронежских верфях говорят: не разглядели мы, каков был Сильвестр. Не увидели змия! И еще думал почасту: ужели он сам, с коим прошла вся наша юность, с коим мы потешные корабли на Переяславском озере ладили, с коим под Азов дважды ходили, с коим нарвское горе хлебали, ужели он...
Головин постучал по столу ладонью, строго прервал:
– Полно, господин шаутбенахт! Об сем предмете говорить не станем! Ни до чего доброго не доведет нас такая беседа...
Сильвестр Петрович вздохнул, замолчал надолго, погодя ушел в опочивальню. Марья Никитишна пошла за ним – он пожаловался:
– Слаб я, Маша, еще...
Она села рядом с ним, он взял ее руку, почти шепотом сказал:
– Трудно что-то...
– Да что трудно? – воскликнула она. – Что, Сильвеструшка, что, когда ныне и ерой ты, и шаутбенахт...
Он посмотрел на Марью Никитишну каким-то иным, новым взглядом – замолчал и более уже ей не жаловался.
Попозже Федор Матвеевич, утешая ее, говорил:
– Тяжко ему, Маша, многотрудно бедной душе его. Как не понять? Вскипит вдруг честная кровь, не совладать с собой. И в самом деле – как оно было? За подвиг и еройство истинные взяты оба в острог, в узилище, за караул, на пытки и посрамление – кем? Страшно подумать! Погоди, Маша, сие с прошествием времени минется. Отдохнет Сильвестр Петрович, оттает острожный лед в его сердце. И ты, Машенька, не горюй! Дел у тебя ныне, вишь, какое множество: дочки, муж адмирал, гости, воеводская усадьба, почитай весь Придвинский край на поклон бывает. За делами и минется невеселая эта пора...
Хлопот действительно было – не оберешься: в самое разное время вдруг появлялся Петр, голодный, усталый, жадно ел, искал, где бы поспать в холодочке; отоспавшись, вновь исчезал на верфях, в крепости, на Пушечном дворе. Все свитские – от самых начальных до мелкого народу – норовили быть поближе к воеводскому дому: почаще следовало попадаться Петру на глаза в усердии, чтобы не забыл. С Марьей Никитишной и с Иевлевым Петр Алексеевич был особенно ласков, от этого в воеводскую усадьбу повадились ходить на поклон. Марья Никитишна и сердилась, и нравилось это ей: ходили и ездили многие – и гости торговые, и попы, и игумны окрестных монастырей, и какие-то льстивые, верткие, совсем незнакомые люди из Устюга, Мезени, Вологды. Во дворе торчали, ища случая услужить Марье Никитишне, дьяки – те самые, которые совсем недавно мучили ее и терзали расспросами о Сильвестре Петровиче. Как-то она пожаловалась на них Меншикову; тот усмехнулся, показывая белые как кипень, плотные зубы, тряхнул завитым париком, сказал:
– Экая ты, Марья Никитишна, привереда. Все, матушка, не без греха. Велено им было делать – они и делали, ныне иной ветер подул – они подлещиваются. По-твоему бы, и нас всех плетьми разогнать надобно. Люди – человеки, с тем и прости.
– Воры они, мздоимцы, лиходеи! – в сердцах сказала Марья Никитишна. – То всем ведомо...
– А ты честного дьяка видала? – сердясь, спросил Меншиков. – Коли знаешь, назови, я его Петру Алексеевичу покажу, – он, гляди, в фельдмаршалы такого монстру определит...
Марья Никитишна махнула рукой, ушла. Долго в этот вечер ходила из покоя в покой, узнавала светелки и горницы, сени и лестницы – все те места, по которым звонко стучали каблучки ее сапожек в те далекие годы, когда приехала она к мужу в Архангельск впервые. Вот здесь, в этой самой светлице, Сильвестр Петрович когда-то стаскивал с нее шубы и сказал, что закутана она, словно капуста. А здесь стоял у тогдашнего воеводы Апраксина медный глобус, полы тут были покрыты белыми медвежьими шкурами, здесь они и обедывали, подолгу засиживаясь за столом. Как тихо было тогда, как тепло, как покойно на сердце. Свистит за стенами метель, Маша задремывает у горячей печи, а мужчины курят свои трубки и говорят о делах...
Она ходила по воеводскому дому, а за нею неслышна двигалась воеводская челядь – няньки, мамки, дворецкий, горничные девушки, старуха ключница, карла с карлицей, – все были наготове, все ждали ее приказания, ее слова, ее взгляда, как еще совсем недавно ждали взгляда и слова воеводы Ржевского...
Все эти люди теперь боялись и трепетали ее, а ей было и стыдно, и гадко, и страшно.
– Ничего мне не надобно! – сказала она вдруг громко голосом, в котором слышались слезы. – Идите отсюдова, призову, ежели дело будет...
Когда она вернулась в опочивальню, Сильвестр Петрович неподвижно лежал навзничь, глубоко запавшими глазами жестко смотрел перед собою, на огонек лампады. Она пожаловалась ему, что устала, что неспокойно ей нынче в этом чужом доме, что трудно ей от искательных взглядов челяди, что хорошо бы обратно к Рябовым на Мхи. Он с грустной улыбкой укоризненно сказал:
– А сама ни разу там не была.
– Да когда же мне, Сильвеструшка...
– Управилась бы, коли верно надобно...
Марья Никитишна промолчала: управилась бы – разумеется, так, но все-таки трудно было идти туда нынче, от беспокойного, но такого благополучного и почетного житья здесь, в воеводском доме. А Сильвестр Петрович, словно читая ее мысли, молвил:
– Вот уж истинно: суета сует и всяческая суета...
– Взавтрева и соберусь, непременно соберусь! – воскликнула Марья Никитишна.
Но и завтра не собралась, не собралась и послезавтра.
Сильвестр Петрович теперь подолгу сидел под разлапистой елью в воеводском саду, где поставили ему нынче кресла, чтобы не утомляла его шумная и постоянная суета хором. Здесь, задумчиво щурясь, перелистывал он Ньютонову сферику, играл с дочками, невесело и сосредоточенно размышлял. Отсюда он послал за Рябовым матроса и от души посмеялся, слушая рассказ лоцмана о застолье, раскинутом для Петра, о том, как прогуляли все дареные царем деньги и как лишь в Соломбале отыскал он, Иван Савватеевич, пятак на опохмелку. Беседовали долго, лоцман был тоже задумчив, все приглядывался к Иевлеву, словно искал в нем что-то и не находил, потом с укоризною покачал головой:
– А ведь и полно бы тебе, Сильвестр Петрович!
– Чего полно? – понимая смысл слов Рябова и радуясь тому, что кормщик догадывается обо всем происходящем в его душе, спросил Сильвестр Петрович. – Об чем толкуешь? Чего полно?
– Говорю: полно, – всего и делов! – повторил лоцман. – Тебе ведомо, лишние-то слова болтать невместно!
И круто переменил беседу, спросив, довольна ли Марья Никитишна воеводским домом. Иевлев взглянул через плечо на челядь, что металась то на ледник, то в поварню, то в погреб, на кучеров, что лаялись возле своих экипажей, на меншиковских скороходов, спавших в холодке возле тына, вздохнул, сказал, что довольна, все сбирается на Мхи, да никак досуга не выберет...
– Делов ныне немало у нее! – подтвердил Рябов.
– Хозяйствует...
– Домина ничего!
– А что бы Таисье Антиповне наведаться? – спросил Иевлев. – Взяла бы да и пришла...
– Не придет!
– С чего же?
– А как же ей прийти, господин шаутбенахт? С черного-то крыльца?
Иевлев нахмурился, сказал сердясь:
– Для чего же с черного?
– Да ведь с иного, с боярского, челядь не пустит! – молвил Рябов. – Рыбацкая женка, да с князьями, с графами...
Он усмехнулся добродушно, добавил:
– Оно бы и ничего, и бог с ним, да толичко Иван мой Иванович все в гости к вам сбирался, к девам, в воеводский дом...
– Сбирался? Так за чем же дело стало? – оживленно сказал Иевлев. – Ты, брат, Иван Савватеевич, бери и веди. Что ж... придет, навестит Ванятка, поиграют они... Ты не сумлевайся...
Покуда Иевлев говорил, кормщик смотрел на него сверху вниз – точно бы с сожалением, потом попрощался и сказал решительно:
– Нет, не приведу! Нельзя ему с черного крыльца, не таков малый вырос. Высоки ныне хоромы твои, а нам покуда что и в своей избе не тесно. Уж ты не серчай, Сильвестр Петрович...
Он ушел не торопясь, поглядывая по сторонам с добродушной усмешкой, ничем не обиженный, такой гордый сердцем, что Иевлев вдруг страстно позавидовал могучей этой натуре.
Два дня подряд царь Петр водил в воеводский дом к Марье Никитишне на обеды иноземцев – старых и недобрых знакомых Иевлева во главе с консулом Мартусом. Обеды были пышные, длинные, с заздравными тостами, многими переменами и речами. В выпуклых золотисто-карих глазах царя горели и потухали искры; он, топорща усы, подолгу толковал о боге, о грехах мирских и о том, что по примеру отцов и дедов своих задумал соблюсти ныне некое древлее благочестие: уйдя от сует суетных, накрепко решено им отправиться на Соловецкие острова в тамошнюю святую обитель, дабы возблагодарить угодников божьих Зосиму и Савватия за спасение города Архангельска от нашествия шведов. Иноземцы переглядывались, кивали, одобряли мудрее царево решение, а Сильвестру Петровичу все казалось, что государь смеется и что ныне он уже иначе разговаривает с иностранцами, чем в те годы, когда каждый приезжий из-за моря человек казался уже и честным, и умелым, и умным, и преданным его цареву делу. И пил с иноземцами Петр куда меньше, чем раньше – в молодости, и неосторожного слова от него Иевлев не услышал ни единого. Прежними были громкий смех, да подергивающаяся вдруг щека, да манера больно хлопать собеседника ладонью по плечу...
А когда, отобедавши во второй раз, иноземцы, ведомые консулом Мартусом, ушли веселыми ногами, Петр вдруг сказал:
– Не расходись, господа совет, побеседуем, свои люди, приустал я ныне с сими ворами да с пенюарами...
Расстегнул кафтан, налил всем в кубки венгерского вина, что оставалось еще на погребе Прозоровского, пригубил, мягким непривычным голосом произнес:
– Помянете меня, ей-ей, верно говорю: ныне же будут своим потентатам тайнописью строчить, что-де русский царь Петр, его миропомазанное величество, на год к Соловкам молиться отбыл.
И лукаво взглянул на Апраксина:
– А и рады вы с Сильвестром, радешеньки! Ваша, ваша правда, на сей раз ваша, да только как быть? Вовсе без иноземца? По примеру древлему, а?
Он положил огромную, в смоле и копоти, ладонь на плечо Иевлеву, надавил с ласковой силой, взглянул в глаза Сильвестру Петровичу и тотчас же со вздохом отворотился к другим. Было видно, что он чем-то встревожен нынче и хочет разговаривать, но не знает, как начать беседу. Погодя встал, прошелся возле стола, покашливая сказал:
– Честный и разумный, усмотревший что-либо вредное или придумавший что полезное, разве не может говорить мне прямо, без боязни? Что молчите? Или вы тому не свидетели? Полезное я рад от любого слушать! «Тиран, тиран», – давеча прочитал я об сем в иноземных курантах! Да знают ли они все мои обстоятельства? Недоброхоты мои извечные недовольны мною, то – истинно, да разве мне похвалы нужны сих скаредов? Невежество и упрямство всегда на меня ополчалось, как задумал я перемены ввести и нравы исправить. Вот кто тираны, а не я! Что молчите, носы повесили? Разве усугубляю я рабство? Разве не обуздываю я озорство упрямых, разве не смягчаю дубовые сердца, разве жестокосердствую, заводя порядок в войске и в гражданстве? Пусть злобствование клевещет, когда совесть моя чиста, а неправые толки разнесет ветер, – верно ли, Сильвестр?
Иевлев поднял глаза на Петра, напрягся и ответил не спеша, ровным, негромким голосом:
– Мне, государь, на вопрос твой ответить трудно. Я только из узилища выдрался, где, почитай, год острожником ежечасно дыбы ждал, али еще какого нравов исправления. Размышлял же так: под пытку хватать воинского человека, единственно от ябеды злокозненного государству ворога, едва ли к пользе повести может. Нынче меня, завтра Апраксина, там Меншикова, с ним Шереметева да Репнина – кому оно на руку? Дыба, да виска, да кнут орленый...