– А чтобы по-доброму, – задыхаясь и не сдерживаясь более, заговорил Иевлев, – а чтобы по-доброму, вы про страх тот, о коем изволили говорить, забудьте на веки вечные, ибо двиняне есть люди ничем не хуже, а может, и лучше вас, господа корабельные мастера. И первый страх, и первый день, и испуг – чтобы я сих слов не слыхивал, ибо сие вам обернется от меня таким страхом, что дорогу в свои родимые места позабудете, и как кофе пить и калачи есть не вспомните...
Мастер Ян открыл рот, мастер Николс вскочил с места.
– Поняли, о чем толкую? – спросил Иевлев.
– О да, разумеется! – сказал Николс.
– Идти пора!
Сторонясь Иевлева, оба мастера повязали шеи шарфиками, напялили меховые кацавейки, поверх – смоленые курточки, потом шапочки с наушниками, потом рукавицы. Оба мастера боялись простуды.
В сенцах мастер Ян снял с полки фонарь, засветил, распахнул перед Иевлевым дверь.
Николс вышел к людям – рассказать, каков будет порядок на верфи, как строить корабли. Он думал, что хорошо говорит по-русски, но его почти никто не понимал. Да и не слушали. Зачем слушать? Что узнаешь от этого коротконогого, писклявого, чужого?
Рябов стоял крайним, у самого двинского берега. Рядом с ним зло ухмылялся Семисадов – кормщик, бывший матрос царева корабля. Подалее стоял Митенька, опирался на посошок. За ним вздыхали, слушая мастера Николса, Нил Лонгинов, Копылов. Дальше стояли дед Федор, Аггей, Егорка – тот самый, которого Рябов сманил из монастыря в матросы. Вот тебе и матрос Егорка!
Под дождем во мгле тихо плескалась Двина. Дожди, осенние, тоскливые, заладили без передышки. Поскрипывали, покачивались темные громады барок. Шипя горели караульные и кормовые костры, в слабом сером свете наступающего осеннего утра рядом стояли Иевлев и два иноземных мастера. Рябов узнал Сильвестра Петровича по длинному плащу. Он стоял ссутулившись, втянув голову в плечи. Узнал и решил: «Подойду нынче же! Скажу про цареву грамоту! Пропадать здесь, что ли?»
Попозже, когда совсем рассвело, наступил короткий осенний день и сырой ветер развеял туман, незадолго перед торжеством закладки корабля, Рябов подошел к Сильвестру Петровичу и удивился, как за это время, за те дни, что миновали с отъезда Петра Алексеевича, похудел Иевлев, как посерело его лицо, как невесело и устало смотрят молодые еще глаза.
– Ну, чего доброго-то скажешь? – спросил Сильвестр Петрович, здороваясь.
Рябов усмехнулся:
– Доброго? Не слыхать нынче доброго. Вот – привели, поставили на корабельное строение.
Сильвестр Петрович вынул из кармана трубку, кисет, приготовился слушать. Рябов более ничего не сказал, не нашелся, как вести беседу.
– Далее говори! Чего замолчал?
– Кормщик я. Не плотник.
– То я слышал. Женка твоя прибегала ко мне, просила отпустить Ивана Савватеевича. Да не в моей воле. Корабли надобно строить, пора флоту быть...
Рябов покраснел, отворотился в сторону.
– Один медник, другой квасник, третий поп беглый, – раздражаясь, громко говорил Иевлев. – У всякого свое сиротство, горе, нуждишка. Где же корабельных делателей набрать, откуда им быть? Иван Кононович да Тимофей Кочнев в злой обиде на иноземца отъехали отсюда прочь! Другие вовсе в нетях, убежали. Как быть? Как строить? Али вздор сие все, может взаправду не нужны на Руси корабли? Говори, что молчишь?
– Корабли-то нужны! – молвил кормщик. – Тут впоперек не скажешь...
– Не скажешь? А тебя отпустить? Его, – он кивнул на проходящего мимо салотопника, – его тоже отпустить? Не свое дело делает? Да ты что, смеешься, что ли? А я свое дело делаю? Я, брат, недорослем голубей гонял, арифметике до семнадцати годов не учен, мое ли дело корабельное строение? Сам видел, сколь море знаю. Как сюда с царевым поездом прибыл, горе да смех, сам ты над нами смеялся. Однако вот я тут, на верфи. Быть флоту, кормщик, – понял? Быть на Руси корабельному делу! Запомнил? И более об сем говорить не будем, некогда, да и не к чему!
Он повернулся, пошел к избе, где ждал его испуганный Осип Баженин.
Скинув плащ, Сильвестр Петрович вытер сырое лицо руками, сел на лавку. Баженин следил за ним взглядом.
– Осип Матвеевич... – начал было Иевлев.
– Здесь я, Сильвестр Петрович!
– Вижу, что здесь. Избы ты не построил. Трудники...
– Сильвестр Петрович...
Иевлев страшно грохнул кулаком по столу, закричал бешеным, срывающимся голосом:
– Повешу татя, вора, голову отрублю, на рожон воткну! Тебе прибытки твои дороже дела государева! Коли взялся – сдохни, а сделай! Молчи, когда я с тобой говорю, слушай меня...
Погодя Баженин говорил слезливым хитрым голосом:
– Не разорваться мне, Сильвестр Петрович, ты тут кулаком стучишь, воевода у меня на верфи топает, грозится. Я-то один!
– Взял подряд – делай! – круто ответил Иевлев. – Не сделаешь – сомну. Почему корабельные дерева по сей день не привезены? Почему столь долго те лиственницы пилишь? Иноземцам доски продавал? Ты с кем торгуешь – с нами али с заморскими негоциантами? Нынче смотрел пеньку – куда такая годится? Увезешь обратно, доставишь новую! Сколько стволов в твоей дубовой роще?.. Что молчишь? Тебе деньги за рощу дадены? Где ей опись?
Баженин крутил головой, утирал пот, разглядывал модель корабля, вертел в руках циркули, линейки, образцы канатов, парусины, пакли, нюхал смолу, мял ее пальцами. Иевлев все говорил. На Баженина вдруг напала тоска – хоть беги от обеих верфей, и от Соломбальской, и от своей. Въелись, схватили, словно клещами, царевы слуги. Как быть? Пропадешь ни за что!
Баженина пришли звать куда-то стрельцы – двое десятских и полусотник. Иевлев спросил их:
– Привезли?
– Здесь.
– Обоих?
– Обоих.
– Пусть идут.
Кочнев и Иван Кононович вошли молча, поклонились, сели без зова. Оба были в нерпичьих кафтанах, с котомками, оба смотрели спокойно, готовые ко всему самому худшему. Стрельцы с мушкетами, усталые, стояли у дверей. Иевлев отпустил солдат, сказал со вздохом:
– Ты прости, Иван Кононович, и ты, Тимофей, тож прости, что не добром вас пригнал на верфь. Добром-то не пошли бы. А корабли строить надобно.
Мастера молчали.
– Иноземцы Николс да Ян – мужики неглупые, пропорцию корабельную ведают, да что им наши корабли: не заболит нигде, коли худо сделают. Русского надо, своего, чтобы дельно работа пошла.
Иван Кононович и Тимофей переглянулись.
– Нынче закладываем фрегат, – продолжал Иевлев, – уже и поп с причтом приехал – освящать. Хорошо бы тебе, Иван Кононович, фрегат тот и заложить.
Иван Кононович густо покашлял, вынул большой платок, утер лицо.
– Господин же Кочнев отправится на Вавчугу к Баженину, с мастером Яном будет работать. Ты здесь – с Николсом, Тимофей – на Вавчуге с Яном. Так-то ладно и пойдет у нас работа.
– Значит, мы под ними? – осторожно спросил Иван Кононович.
– А сие как разумеешь, так и понимай! – с досадой сказал Сильвестр Петрович. – Вы под ними, они под вами, черт...
Он плюнул, встал с лавки, прошелся по светелке.
– Дело надо делать, вот что!
И положил на большой гладкий стол чертеж фрегата, сделанный иноземными мастерами. Иван Кононович вынул из кожаной сумочки очки, протер их, надел на нос, всмотрелся. Лицо его стало добрым, внимательным. Погодя он причмокнул, взял циркуль, стал мерять. Тимофей глядел на чертеж из-за его спины.
– Ну? – спросил Сильвестр Петрович.
– Корма не узка ли? – спросил в ответ Кочнев.
– Оно вам виднее...
Мастера еще посовещались. Иевлев послал за Николсом да Яном. Те явились сразу. Иевлев им сказал:
– Вот наши российские корабельные строители. Сомневаются – не узка ли корма у фрегата. Побеседуйте!
Но беседовать не пришлось – на закладку фрегата приехал сам Афанасий. На верфи во второй раз ударил барабан, работы прекратились, народ пошел к новому эллингу, срубленному из толстых бревен, опирающихся на сильные подпоры. На двенадцати столбах плотники еще доделывали навес. Работы надо было вести в зимнюю стужу, Иевлев решил зашить потом эллинг досками...
Иван Кононович взошел на помост, поглядел, крепки ли основания эллинга, сбоку, прищурившись, проверил угол ската к реке. Архиепископ издали спросил у него:
– Ну что, колдун, колдуешь? Не тепло – дожидаться-то! Дует!
Мастер, не оборачиваясь, ответил:
– А ты не скрипи, старик! Дело, чай, делаю!
Афанасий рассердился:
– С кем дерзишь, дурак? Оглянись!
Иван Кононович оглянулся, но не оробел:
– Прости, отче! Да ведь заругаешься, коли корабль плохо построим!
Народ кругом посмеивался, ждал терпеливо. От человека к человеку неслось: «Строить будет Иван Кононович, вишь, приехал из своей Лодьмы. Иноземцы теперь потише станут. Он дело знает!»
В сумерки начали церемонию. Вдоль могучего, гладко вытесанного бревна, которое лежало на дощатом помосте – у киля будущего корабля, встали рядом Иван Кононович, Иевлев, мастер Николс, Тимофей Кочнев, мастер Ян, десятский плотников Рублев, поп Симеон. Митенька Горожанин, довольный, что ему выпала такая честь, поставил на помост чистое новое деревянное ведерко со смолою, такой же новый ящик с молотками и гвоздями. Невдалеке от верфи, в церквушке ударили колокола. Афанасий с попами и причтом, с соборными певчими и певчими-доброхотами пошел вокруг киля. Когда процессия поровнялась с Иваном Кононовичем, он, вдруг сделавшись белым, как полотно, строго поджав губы, макнул кисть в ведерко со смолою и старательно, ловко и быстро промазал часть бревна. Синий дымок из кадильницы окутал мастера ладаном, он оказался словно бы плывущим в облаке. Митенька подхватил из руки его кисть, подал молоток. Иван Кононович короткими и точными ударами загнал гвоздь в брус по самую шляпку. То же сделал и Сильвестр Петрович. Кисть и молоток пошли дальше – от человека к человеку...
Рябов стоял неподалеку в толпе, смотрел на церемонию, думал: «Что ж, может, и в самом деле толк будет. Мало ли чего хлебали, спробуем и сего. Поживем – увидим!»
6. ПОВЕСЕЛЕЕ БУДТО БЫ!
К ледоставу с двинского устья сняли караульню, Афанасий Петрович со своими таможенниками вернулся в таможенную избу. Здесь, при свете короткого дня, резал доски для Таисьи, чтобы могла прокормиться и отнести своему горькому кормщику, за стены корабельной верфи, каравай хлеба да печеную рыбу. Доски получились всем на удивление. Таисья обрадовалась, сама она еще шила золотом узоры, брала их с трав и листьев, с еловых лап, покрытых снегом, а то и просто придумывала. Вышивала, как на Печоре да на Мезени – рукавички и чулки, как на Пинеге – пояски, как в Красноборске – кушаки из шерсти.
Иноземные купцы хвалили рукоделие, качали головами, но платили мало. Однако Таисья с рыбацкой бабинькой Евдохой жили неголодно, да и сироты при них кормились...
Иногда навещал обеих женщин Крыков и тотчас же отыскивал себе дело: то подмазать глиной печку, то подправить матицу, то вон крыльцо разъехалось! Колол толстые смолистые пни – зима шла холодная, сухие дрова всегда сгодятся. Отработав, возвращался в избу, его угощали квасом, щами, ушицей. Он вежливо отказывался...
При нем зашел как-то человек из Лодьмы – принес корабельным мастерам в острог еды. Узнав, что Иван Кононович и Кочнев живут на воле, удивился, не поверил. Ввечеру они встретились, долго говорили, как строится фрегат, как делают второй и третий эллинги. У Ивана Кононовича от разговора раскраснелось лицо, было видно, что он доволен. Тимофей помалкивал, но на слова старого мастера кивал головою.
– А иноземцы как же? – спросил Крыков.
– Сильвестр Петрович их в струне держит.
– И слушаются?
– При нем слушаются, без него да без Федора Матвеевича – куда как дерзкие...
– А дело знают?
– Дело знают, повидали кораблей на своем веку...
Таисья тихо спросила:
– Живется-то там тяжко, Иван Кононович?
Мастер ответил не сразу:
– А где легко, Таисья Антиповна? Везде тяжко, да тут хоть дело делаем...
Когда мастера поднялись уходить, Таисья, как всегда, собрала узелок для Рябова. Афанасий Петрович смотрел на нее, думал с грустью: дал бог кормщику на всю жизнь подружку. С такой ничто не страшно.
Сам Крыков жил одиноко, Молчана забрали на верфь в Соломбалу, захаживал один только Кузнец, но с ним было скучно – говорил только про страшный суд да про пришествие антихриста. О Ватажникове и Гридневе был слух, что они на верфи в Вавчуге, хорошо еще, что не скрутили им руки и не отправили на Москву, да в Кромы, да в Рязань, – там бы бояре их казнили смертью...
Крыков жил – день да ночь, сутки прочь. По ночам в жарко натопленной таможенной избе не спалось – подолгу думал. Мысли бежали чередой – невеселые, трудные, беспокойные. И если раньше, в былые годы, ждал от будущего Афанасий Петрович только хорошего, то нынче о хорошем и не мечтал. Ждал только худого...
Так прожил ползимы.
Однажды в воскресный день поднялся до света, умылся в сенях таможенной избы ледяной водой, расчесал жесткие волосы костяной своей резьбы гребенкой, вышел во двор, где едва начинали розоветь снега. Чистым морозным воздухом ударило в грудь, вспомнилось разом все то доброе, что случалось в последнее время: и слова архиепископа тогда, в Холмогорах, и участие Сильвестра Петровича, и обещание его не забыть беды разжалованного поручика, и капрал Костюков, который сам побежал с Рябовым к Иевлеву... Слезы вдруг высеклись из глаз от радости, что жив, что дышит, что видит, как гаснут в небе ночные звезды, как занимается утро.
– Ничто, – тихо молвил бывший поручик, – ничто, еще поживем, еще достанется нам и хорошего. Все еще будет, все...
Пошел по снегу, откинув голову назад, глядя в небо: оно уже высветилось, звезды мигали робко, словно бы таяли. Призывно, громко, настойчиво заржала на конюшне кобылка Ласка. Крыков вошел в теплый денник, на ладони протянул Ласке кусок круто посоленного хлеба. Ласка взяла мягкими губами, уши ее запрядали. Афанасий Петрович похлопал ее по шее, поборолся немножко с таможенным конюхом, повалил его на солому, спросил:
– Смерти?
– Живота! – попросил жалобным голосом седобородый, крепкий, как медведь, дед Кузьма.
– А может, смерти?
– Живота, живота, Афанасий Петрович!
– То-то!
Потом дед Кузьма охал, прикидываясь увечным, крутил головой:
– Ну и силища у тебя, Афонь, ах-ах! С такой силищей на медведя ходить...
– Вот ты у меня и есть медведь, дед Кузьма...
Вернувшись в еще спящую ради воскресенья таможенную избу, разбудил Евдокима Прокопьева, сел рядом с ним на лавку, спросил:
– Как нынче жить будем, Евдоким Аксенович?
Прокопьев посмотрел на Крыкова сонным взглядом, сладко зевнул, потянулся и сказал:
– Авось, до своего дня и доживем. Ты, я зрю, ноне повеселее сделался?
– Повеселее будто бы! – ответил Крыков.
7. ДЕНЬ ЗА ДНЕМ
К Василию-солнцевороту многие люди на верфи в Соломбале занемогли цынгою. Лекарь-иноземец, в коротком черном кожаном кафтане, подходил к недужному, смотрел десны, больно выворачивал веки, сгибал руку или ногу, потом длинным пальцем писал в воздухе крест. Надзиратель немчин Швибер, пристроенный на верфь полковником Снивиным, спрашивал, чем помочь, – лекарь пожимал плечами.
Цынга валила с ног человека за человеком.
Да и как было ей не разгуляться на верфи?
Утром на всех варилась похлебка – бурдук из ячменной муки, в обед на верфи били в било, несли деревянные кадушки с заварухой – вареной репой с квасом, с солодом. Более ничем не кормили. Хлеб был мокрый, сырой, с корьем и щепками. На рождество дали саламату – толокно с вонючим нерпичьим жиром. От саламаты многих работных людей раздуло, дед Федор в тот же вечер помер. Помер тихий медник с Пробойной улицы, похоронили тяглеца Еремея.
В ночной темноте, под свист метели, когда от злого мороза трещали углы в избе трудников, старики, согнанные из дальних деревень, негромко пели:
Внуши де мати плач горький
И жалостный глас тонкий,
Виждь плачевный образ мой,
Прими, мати, скоро во гроб твой,
Не могу аз больше плакати,
Хотят врази меня заклати,
Отверзи гроб мой, мати,
Прими к себе свое чадушко...
Заводили тоскливые божественные старины: сон богородицы, страдание Христово. Более всего нравилось слушать мучения Иосифа Прекрасного, «егда продаша братие его во Египет...».
Митенька совсем отощал, в его завалившиеся черные глаза страшно и грустно было смотреть. Семисадов отпаивал хроменького наваром хвои, Рябов отдавал ему почти все, что приносила Таисья. Митрий сох на глазах. Не по силам была ему работа с топором, не мог ворочать тяжелые обмерзшие бревна...
После рождества слег Семисадов. Рябов подсел к нему, потрепал по плечу, сказал угрюмо:
– Вставай, брат. Перемогись. Знаешь сам, как с ей воевать, с цынгой. Ходи ногами...
Семисадов еще раз поднялся, вышел на морозец, взял на ладонь снегу, лизнул, попытался тесать бревно, но сил не хватило; слабо, растерянно улыбаясь, вернулся в избу. В субботу пришел Дес-Фонтейнес, посмотрел Семисадову десны, согнул руку, сказал четко:
– Можно работать. Лежать еще рано. Да, работать!
Семисадов попытался подняться – не смог. Надзиратель Швибер ждал, поигрывая коленкой. Погодя спросил:
– Знаешь, как надо помогать коню, когда он упал?
Семисадов не ответил. Лежал у печи – большой, костлявый, с тоской смотрел на иноземца, – знал, тот будет бить кнутом. Швибер оттянул кнут за спиной, размахнулся, для начала ударил по полу. Как раз в это время Рябов, выкатывая лесину, провалился в полынью и шел в избу переодеться. Ему навстречу бежал Митенька с известием – Семисадова иноземец Швибер собрался до смерти убивать.
Кормщик рванул дверь.
Швибер оглянулся и помедлил бить.
– Брось кнут-то! – молвил кормщик.
Надзиратель искоса посмотрел на кормщика, послушал, не идет ли кто, спросил:
– Он встанет сам?
– Встанет! – сказал Рябов.
– Ты так говоришь, что я могу верить?
– Можешь!
Швибер ушел.
Рябов переоделся в сухое, снял льдинки с бороды, сел на пол рядом с Семисадовым.
– Не встать мне, пожалуй! – сказал Семисадов. – Ослаб больно!
Но Рябов заставил его встать и выйти на работу еще раз, сварил ему хвои, велел пить сколько может. Семисадову стало получше. Но надолго ли? Надо было уходить, надо было бежать, но как – никто не знал.
Несколько дней подряд Рябов парил в глиняном горшке хвою, поил настоем Семисадова, не торопясь, осторожно выводил его на волю, на мороз, скармливал ему все, что передавала Таисья. Семисадову полегчало.
Длинными ночами шепотом строили несбыточные планы побегов, потом задумывались: как подкоп делать, когда земля на аршин промерзла? Чем копать, когда инструмент на вечерней заре по счету принимают караульщики? А потом куда денешься, как минуешь стену верфи? Разве можно уйти незамеченным от воинских людей, охраняющих цареву верфь?
Еще одна забота кроме больного Семисадова, кроме Митеньки, была у Рябова: самоедин старичок Пайга. Как-то случилось, что самоедин, работая на постройке корабля, неловко протянул топор мастеру Николсу. Тот, не оглядываясь, поддал ногой стоящему на лестнице Пайге, старик потерял равновесие и нечаянно схватился за ногу мастера. Оба свалились вместе. Надзиратель Швибер прибежал на крик Николса, на его ругательства. Старый Пайга на четвереньках уползал в сторону, пряча голову, чтоб не убили по голове. На эту-то старую, лысеющую, в космах жидких волос голову едва не наступил кормщик, вынырнувший из-за бревен с досками на плечах.
Надзиратель уже искал взглядом, кого ожечь первым. Уже повели Николса делать припарки на поврежденную ногу. Уже кнут засвистел над старым Пайгой, чтобы первым ударом разрубить облезлую его меховую кацавейку, а вторым – сорвать кожу со старых ребер. Уже охнули корабельные трудники при виде начавшейся расправы. Но расправы не случилось. Рябов с грохотом швырнул доски под ноги Швиберу, распрямил могучие плечи, шагнул вперед, закрыв собою старика. И тотчас же почувствовал – не один, рядом прерывисто дышал еще человек, – кто, он не заметил.
– Не бей! – велел Рябов.
Надзиратель держал кнут за спиной, оттягивал удар. Да и кого ударить – Рябова или его соседа, что стоял, выставив вперед черную в кольцах бороду, жег надзирателя сатанинским взглядом?
Швибер еще оттянул кнут – чем сильнее оттянешь, тем круче будет удар.
– Тебе говорю – не бей! – повторил Рябов. – Кого бить хочешь? Дите малое? Что ему ведомо? Олешки да тундра! Сам же старик упал, сам побился, за что хлестать кнутом?
Швибер решил, что лучше кончать дело миром.
– Упал? – спросил он деловито.
– Первым и повалился! – подтвердил Рябов.
– Ты говоришь истинную правду?
Кормщик кивнул.
Швибер огляделся – не смеется ли кто-нибудь. Никто не смеялся. Тогда Швибер сказал:
– Я тебе благодарен, что ты помог мне избежать большой грех! Я тебе сильно благодарен. Наказать без вины – грех...
Толпа трудников угрюмо молчала.
Швибер повел плечом, замахнулся кнутом над головами:
– Работать! Ну! Пусть старик отдыхает сегодня, завтра и еще раз завтра. Впрочем, ему довольно два дня...
И Швибер ушел. Рябов повернулся к своему соседу, спросил:
– Чего замешался в дело? Убить он мог запросто кнутом своим.
– И тебя убить мог запросто! – ответил Молчан.
Рябов усмехнулся.
– Меня не больно-то убьет! Я вон каков уродился...
Молчан ответил просто:
– Ты хорош, да и я не слабенек. У меня жилы что железные. Спробуй – разогни...
И подставил согнутую в локте руку.
Рябов хотел разогнуть с ходу – не вышло. Пришлось повозиться, пока распрямил. Старый Пайга отполз в сторону, следил с интересом, как меряются силами Большой Иван и черный бородатый Молчан. С этого времени старый Пайга тенью ходил за Рябовым и даже спать перешел в ту избу, где спал кормщик. Здесь устроился у двери, где потягивало морозцем, – в самой избе ему было душно. Здесь ел свою строганинку (Рябов доставал старику сырое мясо – посылала Таисья, он строгал его и ел с ножа). Здесь пел свои песни, закрыв глаза и раскачиваясь, словно в нартах, или вдруг начинал рассказывать про майора Джеймса, как тот приехал и сделал великое разорение всему кочевью. Русские не понимали, но слушали внимательно, качали головами, обижались за старого Пайгу...
– Крепко, видать, старичку досталось! Вишь, все помнит...
– Гляди, плачет! Обидели, видать...
– Стой, пусть дальше сказывает...
– Сказывай, дедка, сказывай... Полегчает...
Пайга рассказывал про майора Джеймса, про то, как осталась там, далеко, вся его семья – дети, внуки, как его вели в город – веревкой к седлу. Трудники догадывались:
– Вишь, что сделали! Удавку – на глотку и повели!
– А тебя пряниками заманили? Али сам пришел?
– Ну, его в карете привезли...
Зычный хохот несся по избе:
– В карете! Хо-хо!..
Иногда старик Пайга рассказывал, как зверовал в тундре, как ловил рыбу, как женил сына, хоронил отца. Рассказывал про тадибея-знахаря, как тот от болезни лечит. Сам показывал тадибея, как скачет и заклинает. Трудники смеялись:
– Во, чудище!
– Кажному человеку своего попа надобно. А вот я ему нашего попа покажу – чего он скажет!
– Ты – потише!
– Чего – потише! Наш попище, почитай, трезвый и не родился.
Молчан, много где бывавший, рассказывал:
– А чего? Народ как народ. Честный, завсегда к тебе с открытым сердцем. Я у них живал, ничего, обижаться нельзя. Народ кроткий. Хоронят они по-своему – покойников в дальнюю дорогу сбирают: в чуме, в избе ихней, шесты поломают, положат к покойнику в гроб ложку, чашку, все, чего в том пути занадобится, хорей его еще, погонялку, чтобы было чем в том краю олешек погонять... Верно говорю, отец?
Пайга кивал старой головой, будто понимал, что говорит Молчан, улыбался, медленно укладывался спать возле двери.
Как-то Рябову занедужилось, простыл – ломало плечи и ноги, в голове стреляло словно из пушки. Тогда ночью Рябов заметил: старый Пайга вынимает из-за пазухи чурочку, что-то странное с ней делает. Встал, присмотрелся, понял: Пайга кормил своего бога кашей, чтобы выручил кормщика из лихоманки.
– У каждого свой бог! Самоедину бог – чурочка, – сказал Рябов Митеньке. – Толку не видать, а тоже надеется...
В феврале еще похоронили многих. Зима стояла крутая, морозы не отпускали. Долгими ночами во все небо играли сполохи – в черном ковше ходили золотые мечи, копья, стрелы. Старики, разрывая душу, все пели о смерти, о гробе, о прахе. Один – желтый, иссохший – читал в темноте длинной ночи напамять:
«Живот речет: – Кто ты, о страшное диво? Кости – наги, видение твое и голос твой – говор водный. Что гадает звон косы твоея? Поведай мне! Смерть речет ответно: – Я – детям утеха, старым отдых, я – рабам свобода, я – должникам льгота, я – юным вечный спокой. Живот речет: – Почто стала на пути моем и гундосишь немо? Пойди от нас туды-то и туды-то, Смерть, в темные леса, в чисты поля, за сини моря; а се я тебя не боюся...»
Трудники, слушая старика, посмеивались. Кто постарее – ворчали:
– Какие такие хаханьки нашли?
– Пошто, бесстыжие, регочете?
Старик, подождав, опять читал по памяти:
«Смерть речет: – Молодым-молодехонек, зеленым-зеленехонек, о живот, красота, сердце мое услади. И любовь моя быстрее быстрой реки, острее вострого ножа...»
Из темноты неслись насмешливые бесстрашные слова:
– Она полюбит!
– Хитрая! Ей только поддайся!
«Живот же речет, – опять бубнил старик из своего угла: – Ты – косец. Коси ты нивы твои, к жатве спеющие. Я – юн, я – плод недозрелый, здесь нет тебе дела...»
– Дескать, валяй отсюдова!
– Перемучаемся, мол, без тебя!
«Смерть же речет: – О живот! Слышишь ли звон, звон тетивы на луке моем? И се из острых остра смертная стрела тебе уготованная...»
Так, бок о бок со смертью кое-кто дожил до заветного для поморов времени – до Евдокии. Звезды горели ярко и чисто, играли переливами, подмигивали низко над самым морем. К этой поре зима кротеет, надо думать о будущем лове. Вспоминали: в Крещенье целый день тянул крепкий «север» – к большому лову.
В эту ночь, в первый раз за все время корабельных работ, запел Пашка Молчан. Сидел, привалившись к стене, постукивал по лавке грязной ладонью, пел никем еще не слышанную песню, не похожую на то, что певали другие трудари.
Песня была тягучая. Молчан пел ее с угрозой в голосе, медленно оглядывая лица, едва освещенные светом лучины, коптящей в поставце:
На судне была беседушка построена,
Ну, построена беседа кипарисовая...
В беседе стоят столики дубовые,
На них скатерти разостланы шелковые...
Рябов сидел неподалеку от Молчана, смотрел, как сошлись у него брови над переносьем, как блеснули белки полузакрытых глаз, как притопнул он лаптем:
За столами-то сидели да двенадцать молодцов,
Да двенадцать молодцов-то, все донских казаков,
И вновь с угрозой – тихой и гневной:
Как один-то был молодчик, он почище всех,
По суденцу молодчик все похаживает,
В звончатые он во гусельки поигрывает,
Вспоминает батюшку – славный тихий Дон...
Песня старикам не понравилась, что мало божественная. Молчан посмеивался, показывая ровные белые зубы, улыбка у него была недобрая, жестокая. Рябов задумчиво сказал:
– Нет, песня ничего! Неспроста поется...
Молчан быстро на него взглянул, вновь потупился. Старики завели свое – про сердитого бога. Когда кончили и стали хвалиться каждый своей песней, Семисадов плюнул и велел Молчану показать, чего-де он еще может, да сполна. Молчан не отвечал, улыбался.
– А что это, дяденька, за человек такой – в твоей песне на гуслях играл? – спросил из дальнего угла Митенька.
– Человек наибольшой...
– Кто ж он?
Молчан обвел взглядом избу поверх голов трударей, сказал негромко, но так, что слышали все:
– Песня сложена про Степана Разина, вот про кого.
В избе сделалось тихо. Старики у печки перешептывались между собой. Семисадов громко вздохнул. Молчан потянулся так, что захрустели кости, спросил:
– Напужались?
И стал разуваться – спать. Старый Пайга пошел к двери – укладываться на холодке.
– Да ты погоди! – попросил Молчана Рябов. – Чего заспешил? Хорошо поешь, еще спой.
– Спеть? Так вы боитесь песен...
– Зачем нам бояться? – спросил Семисадов. – Песня, она для того и песня, чтобы ее пели. А песни твои хорошие – вольные.
Молчан спел еще:
Ух, вы гряньте-ка, ребята, да вниз по Каме, по реке,
Вниз по Каме, по реке, да к белокаменной тюрьме.
Белокаменну тюрьму да всю по камню разберу,
С астраханского да с воеводы с жива кожу я сдеру...
Старики закрестились, Семисадов громко хохотнул, Рябов хитро щурился.
Молчан тонко, гневно выпевал:
Еще грянули ребята да вниз по Каме, по реке,
Вниз по Каме, по реке, да к белокаменной тюрьме.
Белокаменну тюрьму да всю по камню разобрал,
С астраханского воеводы с жива кожу я содрал...
– За что он его так, дядечка? – спросил серьезно Митенька.
– За дело, небось! – ответил Рябов.
Кругом заговорили, заспорили, вспоминали неправды и воровские дела воевод, дьяков, начальных людей, отца келаря, Осипа Баженина, иноземцев, Джеймса, Снивина, всех, кто мучил и бесчестил безвинных беломорских, двинских трударей, рыбаков, зверовщиков, черносошников...
– Мало одной кожи-то! – сказал Семисадов. – За наши беды и поболе содрать можно, чтобы вовеки неповадно было...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
И неустанно подводили мины под фортецию правды.