Петр метался то туда, то сюда. Прянишников отдавил себе руку, визжал, Воронин беспомощно отругивался от царя:
– Тяни канат! Легко ли, когда зажало его!
Вновь появился Баженин, за ним шло несколько лохматых мужиков, нечесаных – видно, спали, несмотря на царев алярм. Один – повыше других ростом – подошел к Иевлеву, оттиснул его, сказал сонным голосом:
– Шел бы ты, господин, куда подалее!
Другие без особой ловкости, но и безо всякого усилия сволокли сходни. Мужик – босой, с головою, повязанной тряпицею, – соскочил на пристань, понатужился, выбил поленом палку, что продета была в конец, закричал:
– На струге! Поддергивай!
Яхта легко качнулась, между бортом и пристанью сделалась узкая полоса воды, потом полоса стала шире, погодя еще шире. Карлы закувыркались:
– Поплыли, потащилися, корабельщики, пото-о-онем!
Бояре, что были поплешивее, побородастее, закрестились. Рябов усмехнулся: послал бог мореходов, – наплачешься. И чего их парь за собою таскает, куда они ему надобны?
Потом вдруг рассердился: видывал в жизни всякую бестолочь, а такой не доводилось. Куда идут – неизвестно, чего спехом, по барабану, без православного обычая собрались, никто не знает, кто шхипер сему кораблю, – разве разберешь? И Митрия сдуру на берегу оставил...
А матросы кто? Мореход истинный Кочнев, так тот – помирает. Баженин полну яхту своих холопей приволок, какие на Вавчуге поморы, – одна смехота. Сподобил господь царя вести в море. И эти, словно козлы, стоят, бородами мотают, весь верх запрудили – ни пройти, ни повернуться. Каково же будет паруса вздевать да всякой снастью управлять, коли в море корабль выйдет? А коли море зачнет бить? Что ж, так и будут стоять бояре столбами поперек палубы? Смоет ко псам всех до единого, никто живой не возвернется домой.
Подошел Петр – потный, к влажному лбу прилипла темная прядь волос, спросил:
– Какова на ходу?
– Каков же ей ход, – с сердцем молвил Рябов. – Баловство одно, ваше величество. Курям на смех. И шхипер на ей ты, что ли, будешь?
Петр Алексеевич отвел мокрую прядь со лба, с подозрением взглянул:
– Ну, я.
– Коли ты, прикажи бояр да князей сверху убрать. Там внизу изба есть, с лавками, – чин по чину. Пускай сидят да бородами трясут. Неча им тут мотаться. А допреж всего сказывай, куды корабль вести. Вон тебя все опасаются спросить, ни едина душа не знает – куды собрались. На Соловки, что ль?
Петр круто повернулся, ушел, громко заорал на свитских. Те, испуганно косясь, один за другим пошли вниз. Наверху остались Лефорт с Ромодановским, Виниус, оба шута, которые расковыряли рогожный тюк с копченой рыбой и распихивали ее по карманам и за пазуху, да потешные с Иевлевым и Апраксиным. Сразу стало тише, глаже, спокойнее. Вавчугские плотники и столяры, назначенные нынче матросами, встали по местам, барабанщики с трубачом ходили вслед за великим шхипером – ждали, когда прикажет бить очередной алярм.
Яхта тащилась медленно, со скрипом.
Опять ударили барабаны. Царь взбежал по ступеням наверх, закричал, чтоб вздевали паруса. Какие – никто не знал, барабаны грохотали, трубач Фома побагровел, царь что-то кричал в говорную трубу. Апраксин сбегал к нему, потолковал, стал командовать сам. Вавчугские плотники, негромко переругиваясь с потешными, вздели кое-как паруса. Легкий ветер заполоскал в широких серых полотнищах.
Рябов повел корабль по Двине вниз.
Петр Алексеевич стоял близко, в двух шагах. Глаза его блестели радостным возбуждением, он хлопал Лефорта по спине, кричал:
– Вон оно! Что? Ты гляди, гляди, вишь?
Без конца командовал и не обращал большого внимания на то, что его никто не слушается, часто хватал короткую подзорную трубу, смотрел на компас в нахт-гойсе и всех тыкал, чтобы смотрели – куда идем, какой держим курс, да быстро ли, да каков ветер.
Лефорт улыбался, но взор его был пустым, тусклым.
Осип Андреевич тоже стоял здесь, чесал бороду, встревал в разговоры царя, показывал пальцем:
– Вон она, ваше величество, Курья, вишь, течет. Домок тута есть, женки – чистого атласа, да ласковые, да щекотухи, пфф!
И густо смеялся.
А царь не слушал, уже распоряжался любимым своим пушечным учением, сам волок пушку на канатах, командовал, как и куда палить, сколько набивать пороху, как работать прибойником. Теперь у всех потешных были в руках гандшпуги – для накату пушек, прибойники – для досылки ядер, пыжевники – таскать пыжи. Фитили уже тлели в поблескивающих на солнце пальниках, когда царь, в который уже раз, взбежал наверх. Размахивая говорною трубою и срывая голос, он закричал пушечной прислуге и всем обращенным к нему загоревшим юным веселым лицам:
– Слушай мою команду! Господин констапель, к стрельбе готовься! Бомбардиры и пушкари – по местам! Левый борт, фитили запалить! Левый борт! Забей заряд! Левый борт!
Потешные метались, таская пороховое зелье, рассыпая его, размахивая возле пороху тлеющими фитилями. Все вот-вот могло вспыхнуть, яхта бы взлетела на воздух, но бог миловал Петра Алексеевича, не наказывал за бестолочь, за неумение, за молодость. И не наказал даже тогда, когда из-за зеленого двинского мыска показался вдруг струг, а царь этого струга не заметил и приказал потешным: «Залп-огонь!» Потешные пихнули фитили к затравкам, две пушки из шести с грохотом выстрелили, ядра со свистом описали дугу и шлепнулись неподалеку от струга, подняв столбики пенной воды. Рябов дернул царя за локоть, но царь уже сам видел и струг и вздетый на нем штандарт архиепископа Важеского и Холмогорского, и то, как на струге забегали и стали махать хоругвией...
Но пушкари у своих пушек не видели струга, им было не до него, – порох в затравках не зажигался. Со злобным азартом они все пихали зажженные фитили, и наконец после многих усилий выстрелила еще одна – третья – пушка, а четвертая только фыркнула, из ствола ударил узкий язык пламени. Карлы легли на палубу, зажали головы, завыли. Петр топнул ногою, плюнул.
Со страшным грохотом, уже вовсе ни к чему, не то взорвалась, не то пальнула пятая пушка. Потешные повалились возле нее. Через кули, через бочки кинулся туда Апраксин, смотреть – поранены али до смерти убиты люди.
Возле шестой, бесстрашно копаясь в затравке гвоздем, стоял Иевлев, смотрел – горит там али так и не загорелось, и чего с ней делать, – может, заливать водою?
– Федор Матвеевич, – крикнул Петр, – убило кого? Лекаря покличь, он разберет!
Но никого не убило и не поранило, одному только малость обожгло шею да щеку. Фан дер Гульст, с опаскою поглядывая на дымящуюся пушку, у которой командовал Иевлев, налил на тряпицу бурого вонючего элексиру и стал лечить пушкаря. Ромодановский от пальбы позеленел, утирал пот жирною рукой, вздыхал. Бутурлин мелко переставлял ноги, обутые в красный сафьян, похаживал по палубе, с усмешкою поглядывал на царя.
Пришел бородатый, толстый думный дьяк Виниус, с укором сказал:
– Петр Алексеевич, от сей пальбы внизу у бояр подволока повалилась, щепьем закидало. Гоже ли?
– Гоже, гоже, – сердито отозвался царь, – небось, обтерпятся. Иди отсюдова, иди!
И крикнул вслед с веселой угрозой:
– То ли еще будет!
Захохотал, пошел вниз – встречать архиепископа Важеского и Холмогорского Афанасия: струг уже подплывал к борту.
Благословляя корабль и людей, Афанасий подал царю обычные дары – хлеб и рыбу, посмеиваясь, спросил:
– Ты чего, государь, ваше величество, пальбу по моему стругу учинил?
И пошел за царем наверх, к штурвалу – смотреть компас, любоваться на окрестные виды через подзорную трубу, наблюдать за пушечною потехою.
– Когда ж на Соловки? – спросил он, глядя с интересом в трубу.
– Пока погожу, – ответил царь и поднял говорную трубу – кричать правому борту, чтобы изготовился к пальбе.
– А я-то Фирсу еще когда отписал, – молвил Афанасий, щуря один глаз и нацеливаясь трубою на далекую мельницу. – Гляди, гляди, – крикнул он вдруг, – мужик с мельницы вышел. Как на ладони все видать. И чего делает, срамник, – со смешливою укоризною медленно заговорил архиепископ, – знал бы, кто на него смотрит. Ай, неучтивец!
После стрельбы правым бортом долгое время становились фертоинг на якори, делали парусный алярм, в результате которого Воронин упал в Двину и наглотался воды. Еще палили из погонной пушки, будто догоняя вражеское судно. Погонная пушка палила совсем хорошо, только одно было худо, что некого было догонять.
Между тем погода портилась, небо, после жаркого утра, затянуло, Двина потускнела, подернулась рябью. Но духота не проходила, дышать попрежнему было трудно, вавчугские мужики, назначенные в матросы, двигались лениво, с перевальцем, как все северяне в жару...
Рябов поглядывал на небо, щурился, зевал. Яхта двигалась медленно, ветер то надувал паруса, то вдруг исчезал вовсе, и тогда серые холстины скучно опадали, корабль переваливался на месте.
Внезапно, когда уже спустились далеко вниз, ударила моряна. Петр Алексеевич обрадовался, велел бить еще один алярм, делать поворот, идти вверх. Вверх побежали с резвостью, царь сам положил руки на колесо штурвала, вздергивал кудрявою головою, шутил с мужиковатым лукавым Афанасием, командовал сменою парусов.
Рябову захотелось пить: показав царю, как идти стрежем, сбежал вниз – поискать квасу.
Повсюду под палубой томились свитские, кто спал, кто только подремывал. Ромодановский сидел на узкой лавке разутый, злой, шевелил отекшими пальцами ног, прихлебывал мед, отдувая пену. Думный дьяк Зотов, хмуря широкие брови, писал на пергаменте. Сюда же от пушечной пальбы забрались и карлы – Ермолай с Тимошкой. Однозубый жевал, Тимошка штопал ребячий свой кафтанчик, вздыхал, шептал про себя божественное.
Когда Рябов поднялся к своему месту, небо совсем заволокло, ветер нес капли дождя, хлестал по спинам. На щеках у царя от внезапного холода выступили сизые пятна, но кафтан он не застегивал, потирал грязные руки, смеялся:
– Где там Осип Андреевич? Нащечился, небось, сам да об гостях забыл. Пускай водки несет, собачий сын. Афанасий озяб!
Отдал Рябову вести яхту, выпил сам водки, попотчевал всех по очереди, вновь взял зрительную трубу. Опять прошли Курью, Соломбалку. В пелене дождя возник Кег-остров, силуэты иностранных кораблей, правый берег с колокольнями, с Гостиным двором, с высоким домом воеводы. Ветер с легкостью гнал яхту, мачты скрипели, позади корабля тянулся белый пенный след.
– Поближе веди к иноземцам! – приказал Петр.
Рябов кивнул: поближе так поближе, сейчас, мол, увидишь, каков кормщик Иван Савватеев. Переложил руль, еще переложил, еще. Корабль накренился, моряна с воем ударила в паруса, карминная корма «Святого Августина» – давешнего конвоя – начала расти, приближаться, будто двигалась не яхта, а шел на нее голландский конвойный корабль.
Как давеча, на конвое, забили в колокола, прогрохотал одинокий пистолетный выстрел. Петр вдруг вцепился в крепкое плечо Осипа Андреевича, вперил горящий взор в штандарт с российским гербом, развевающийся на грот-мачте, выругался:
– Мал штандарт навесили, – коли сам не приглядишь, ничего толком не сделают...
И, нетерпеливо дергая Баженина, закричал, чтобы пушкари бежали к погонной пушке, ежели занадобится отвечать на салюты иноземных корабельщиков.
Рябов еще раз переложил руль. Яхта совсем накренилась. Баженин ойкнул – совсем близко, рядом скользнул борт «Святого Августина», мелькнули растерянные лица голландцев, медные стволы пушек, сигнальщик у колокола на посту.
Петр Алексеевич стиснул челюсти, по лицу царя катились крупные капли дождя.
– Мал штандарт, мал, не видят герба российского...
– А может, не хотят видеть? – спросил Апраксин.
Петр не ответил. Рябов вел яхту к другому кораблю, – то был «Спелый плод». Там ровно, гулко били в тулумбас, мощные удары разносились далеко по воде.
Рябова разбирала злость: может, он виноват, что не видят штандарта, может далеко ведет яхту? Так он и ближе поведет. Увидят, небось!
– Раза в четыре поболе штандарт надобен, чтобы увидели, – сердито сказал Прянишников.
Апраксин усмехнулся, не оборачиваясь к тезке, ответил:
– Флот надобно, силу морскую, тогда и самый махонький штандарт разглядят. Выстроим верфи корабельные, зачнем корабли спускать на воду – всякий штандарт увидят...
В это самое мгновение на «Святом Августине» запоздало ударила пушка. Царь вздрогнул, глаза его широко раскрылись. Он обнял Баженина, сказал с силой:
– Увидели! Ну, спасибо тебе, Осип Андреевич. Вовек не забуду. Увидели, поняли...
Пушка ударила во второй раз, в третий, четвертый. На иноземных кораблях задули в трубы, передавая сигналы, пальба послышалась со «Спелого плода», до которого еще не дошли, потом загремели салюты с «Радости любви», с «Золотого облака», «Белого лебедя»... Тяжелые, грохочущие, сильные раскаты неслись низко над водой, то вместе, то порознь, слева, сзади, впереди, справа...
Петр Алексеевич побледнел вовсе, ноздри его короткого носа раздувались, он дергал Баженина за плечо, кричал, покрывая голосом грохот пушек:
– Кораблю русскому сальвируют! Первому кораблю! Наипервейшему! Штандарту, что подняли мы на грот-мачте, сальвируют!..
И, рванувшись вперед, побежал к погонной пушке, сам набрал пороху, насыпал две меры, схватил у пушкаря прибойник, стал забивать, высоко поднимая плечи, заглядывая в ствол. Ему дали пыж, он заругался, потребовал другой, неверными руками засыпал порох в запал, скривясь, поднес пальник.
В запале зафыркало, затрещало и погасло.
– Пороху! – закричал Петр Алексеевич. – Пороху, собачьи дети, сухого пороху! Заряжай другую пушку! Погубили, дураки, опозорили, порох мокрый, намочили порох, ироды!
Апраксин, наклонившись над ящиком, перевесившись внутрь, разгребал, ища порох посуше. Иевлев уже забивал заряд в другую пушку, Прянишников – в третью. И у всех были бледные лица, все понимали значение настоящей минуты. Надо ответить на сальвирование государственному гербу!
А над Двиной попрежнему стоял несмолкаемый грохот, палили со всех сторон, в сырости тянуло пороховою гарью, кислым запахом серы.
Наконец порох в запале загорелся, прогрохотал выстрел, пушку откатило, свалив Апраксина с ног, но он вскочил веселый, счастливый. Царь вдруг поцеловал его и, все еще ругаясь, рванулся к другой пушке. Выстрелила и другая с правого борта, та, про которую думали, что она лопнула. Более палить не следовало, на четыре выстрела конвоя и на шесть иных негоциантских кораблей достаточно было выпалить два раза царевым пушкам.
В свисте моряны, в косом дожде летел «Святой Петр» по серым двинским водам, то ложась бортом, то выпрямляясь, то прядая на волну, летел мимо конвоев, мимо злых медных пушек, торчащих из творил, мимо негоциантских кораблей. И маленький штандарт «Святого Петра» с гербом российским, туго натянутый ветром, горделиво, победно, весело несся все вперед и вперед...
В это самое время на баке, за тюками и бочками, позабытый всеми, силился приподняться на своей рогоже и увидеть то, что видели все, Тимофей Кочнев, строитель «Святого Петра». Слабеющими руками он все хватался за бочку и наконец ухватился с такой цепкостью, что приподнял искалеченное тело и грудью навалился на днище бочки. Теперь он видел, как шла яхта, видел над головой, на мачте, которую сам поставил, штандарт, видел на Двине белые круглые дымки пушечных салютов...
– Славно! – сказал Тимофей и улыбнулся, не замечая, что из глаз его ползут слезы. – Славно, ходко идем!
Он хотел было распорядиться, чтобы прибавили еще парусов, потому что никто лучше его не знал эту яхту, но людей рядом не было. Он опять ослабел, не смог удержаться за днище бочки, сполз обратно на свою рогожу и вновь впал в забытье надолго, пока не увидел над собою царева лекаря Фан дер Гульста, Рябова, Иевлева, Чемоданова и Апраксина...
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Он знал в науках матросских вельми остро, по морям, где острова и пучины морские, и мели, и быстрины, и ветры.
Гиштория о российском матросе
1. МИТЕНЬКА БОРИСОВ
Митенька проводил яхту взглядом, смотрел, как она словно бы таяла, влекомая стругом в блеске речных струй, дождался, покуда превратилось судно в черную точечку, потянулся и отправился в тень – дожидаться кормщика, как дожидался его много раз за свою не длинную еще жизнь.
Еда у него была, коли бы захотелось пить – попил бы из Двины, с острова никто не гнал, и нынче наконец высвободилось время, когда можно было тихонечко полежать и подумать, как жить дальше, что случилось за недавние, богатые событиями дни и чего ждать от будущего.
Можно было все обдумать на досуге и в то же время можно было посмотреть, как живет царев дворец без царя, какие тут порядки, что творится на поварне. Можно было послушать песни, которые поют царевы слуги, приехавшие с ним из далекой белокаменной Москвы, а самое главное – можно было отоспаться, довольно уже он спал в полглаза, просыпаясь от каждого шороха. Здесь было спокойно. Сюда не попасть монастырским служникам, нечего им тут делать, а тем более незачем здесь быть отцу келарю того монастыря, куда по обету много лет назад отдали Митеньку Борисова по прозвищу Горожанин. Нечего тут делать Агафонику, не поймать ему Митеньку, не послать толмачом на иноземные корабли, туда, где в каждую навигацию зарабатывал он деньги монастырю, переводя распоряжения шхипера грузчикам-дрягилям...
Под тихий, едва слышный плеск двинских вод, под визгливые крики чаек, под шепот берез Митенька смежил очи, потянулся и, пристроившись на песке поудобнее, принялся мечтать о том, как сложится его дальнейшая жизнь вместе с кормщиком.
С силой, ясностью и четкостью мечты, что бывает только в отрочестве, Митенька представил себе не только кормщика у штурвала корабля, но и самого себя ведущим яхту как раз тогда, когда бьет внезапный и свирепый торок из-за серых скал, поросших лишаями, когда со свистом, с воем вздымаются крутые волны, чтобы стереть, раздавить, сокрушить вовсе корабль, на котором царь совершает свое плавание.
Вот в это-то именно мгновение Митенька стоит у штурвала. В грудь и в лицо ему бьют пена, брызги, соль Белого моря, – то не раз он изведал, рыбача, с робостью, с надеждой и верой глядя в лицо кормщику. Теперь он сам – кормщик. Рябов, разумеется, здесь же, где ему быть иначе, но он как бы в тумане, как бы и есть он, в то же время его нету, а главный, самопервеющий здесь Митенька, похожий на Рябова как брат-близнец. Не убогий служник монастырский, не калека от рождения – Митенька Горожанин, а иной Митенька – высокий, плечистый, с прямым взором высветленных морем глаз, с русыми кудрями до плеч, с громовым голосом, от которого столбенеет все, что есть живого на корабле, – он и есть Митенька Борисов, он и есть Горожанин.
Он спасает корабль. Он громовым своим голосом отдает команды, как отдавал бы их Рябов, он бесстрашно смотрит на разбушевавшееся море, как смотрел бы Рябов, он спокойно ставит корабль носом против волны, и он даже находит в себе силы шутить, как шутил бы Рябов.
А царь, этот высоченный человек в плаще, стоит рядом с ним и все спрашивает, потонем али нет?
Но твердая рука Митеньки и воля божья спасают корабль. Бьют барабаны, гремит музыка, солнце припекает жарко, звонят колокола, и рейтары сдерживают игривых коней, когда мореходы высаживаются здесь на Мосеевом острове и когда Митенька Борисов, кормщик, первым ступает на широкий ковер, постеленный от яхты до царева дворца. Царь где-то затерялся, а Митенька идет, и почему-то есть у него золотистая борода, он оглаживает ту бороду и медленно ступает, а народ вокруг – посадские и дрягили, и беглые попы, и вавчугские мужики-матросы – все кричат, словно чайки:
– Награду ему, награду!
И ему несут награду, но тут же какие-то смутные лики появляются перед ним, отбирают награду, а он сопротивляется, визжит...
Митенька просыпается, медленно соображает: то был сон. А теперь наступила явь.
Руки у него связаны за спиной, невыносимо болит плечо, почти вывернутое в суставе, в глазах плывет блеск воды, солнечный свет.
Его поворачивают и толкают. Толкают еще раз, и тогда он видит отца келаря. Агафоник сидит на перевернутой корзине – в таких братья-пекари носят из пекарни душистые хлебы, – сидит и обтирает тряпицей розовое старческое чистое лицо, все в складках и морщинах. Ему жарко.
Два послушника – сытые, здоровенные, с сонными лицами – стоят слева и справа отца келаря.
– Убег?
Глаза келаря горят яростью. Он хорошо помнит, как досталось ему от дерзкого Рябова тогда, после «Золотого облака».
– Вор! Тать!
Митенька молчит.
Отец келарь зол: царские холопи ничего не пожертвовали на монастырь, а уж как старались и отец настоятель и отец келарь, как сеяли муку для царского обихода, как закваску квасили, как печи калили, чтобы подать к царскому столу хлеба легкие, пушистые, веселые.
Испокон веков за монастырскую заботу плачивали от царя щедрыми взносами, а нынче что? Вышел с поварни потный мужик, лба не перекрестя, благословения не испросив, рывком потянул корзину, вывалил хлеба на рядно, потянул другую и рявкнул на братию:
– Чего рты раззявили? Я один таскать буду?
Со смирением, ругаясь про себя мирскими словами, перетаскали хлеба – каждый каравай с крестом, каждый самим игумном благословлен. В старопрежние времена не меньше золотой ризы для образа святого Николая за хлеба было бы дадено, а нынче и не спрашивай: бритомордые, с негоциантскими трубками в зубах, антихристово семя, не иначе...
– Иди в карбас!
Митеньку еще раз толкнули.
Знакомый ненавистный монастырский карбас с медным крестом на мачте поскрипывал у причала. Послушники приняли отца келаря почти что на руки, покидали вниз хлебные корзины, отпихнулись багром.
Митенька сидел, закрыв глаза, чтобы ничего не видеть, молчал, думал: «Кабы ветер сейчас налетел, буря, карбас перевернуло, все бы потопли. То-то хорошо! Предстал бы перед господом, сказал бы: “Что, господи, монаси твои – слуги тебе, а таково неправедно живут, мучители!” Все бы сказал, ничего не скрыл. И как с крысами в темницу сажают, соленой треской кормят, а после воды не дают, спать велят на каменном полу мокром. “Ужели ты так учил?” Рассердился бы, небось, царь небесный, знали бы, каково обижать сироту!»
И вновь Митенька стал воображать точно и ясно, как рассердился бы царь небесный, как он затопал бы, закричал на отца келаря, как наградил бы его, Митеньку, и как Рябов, узнав про все, смеялся бы, крутил головой, хвалил:
– Ай, Митрий! Ай, молодец! Ай, парень!
Но ничего этого пока что не случилось. Двина тихо катила свои воды. Митенька сидел связанный на горячем осмоленном дне карбаса. Варнава гугниво, из самой утробы, брюхом выводил псалом, отец келарь, насупясь, смотрел вдаль.
И в самом монастыре тоже ничего не изменилось: так же грелась братия на солнечном припеке, так же тянуло из раскрытого погреба соленою рыбою, так же, как весною, когда Митенька сбежал из обители, отец воротник дремал у ворот.
– Споймали? – равнодушно прошамкал он, оглядывая Митрия. – Теперь не убежишь, нет.
Во дворе братия обступила его и Варнаву. Поимка беглого обещаника – юноши, которого отдали родители в монастырь, служником по обещанию, – дело не каждодневное, событие там, где жизнь бедна событиями.
Варнава, довольный тем, что мог рассказать, где и как нашли Митрия, стоял рядом с ним, врал, что приходило в голову. Братия укоризненно гудела, оглядывала мирское платье Митрия, разбитое его лицо, с лицемерием вздыхала, слушая, как нашли его неподалеку от царева дома на Мосеевом острову, куда хлеб возили для царева стола, будто бы Митенька валялся там, напившись водкою, глаза не мог продрать, дерзкий, драчливый, безо всякого смирения...
– Теперь кормщика застигнем, – сказал Варнава, победно оглядывая братию, – не испужаемся вора, смутьяна, богопротивника. Он всем бедам нашим голова. От него и пошло...
Митенька поднял взгляд.
«Что пошло? Что случилось в обители за это время?»
Только сейчас заметил он караульщика с бердышом и двух монахов, прохаживающихся возле хода в монастырскую темницу, – Филофея и Корнилия – оба с алебардами.
– Иди! – приказал Варнава.
Митенька пошел. Монахи, перешептываясь, смотрели ему вслед. Филофей и Корнилий расступились, ключ заскрежетал в замке, из подвала пахнуло сыростью. В сенцах чадил светильничек из нерпичьего жира. Дальше было темно.
– Иди! – крикнул Варнава, и эхо отдало его голос.
Он зажег свечку от светильника, прикрыл трепещущее пламя жирной рукой и зашагал по хлюпающей воде. За вторым поворотом была еще дверь на замке. Варнава отворил ее и, сильно ударив Митеньку коленом, замкнул за ним замок...
– Кого черти принесли? – спросил из темноты сиплый голос.
– Я это! – негромко ответил Митенька, радуясь человеческому голосу. – Я, Горожанин.
– Споймали?
– Споймали.
– И кормщика тоже?
– До кормщика теперь рукой не достать, – ответил Митенька. – Иван Савватеевич нынче у самого царя кормщиком поделался...
В темноте другой голос весело выругался. Сейчас Митенька узнал вдруг и всех сразу: это были монастырские служники-рыбари, кормщики и промышленники, трудами которых кормился и жирел Николо-Корельский монастырь. Здесь маялись: дед Федор, первый по Беломорью промышленник на нерпу, на морского зайца, на моржа; были его дружки рыбари – Аггей и Семисадов; были кормщики Яков да Моисей, Лонгинов да Копылов; был салотопник монастырский Черницын. Все они обступили Митеньку, выспрашивали, все наперебой сами рассказывали и дивились: неужто ничего ни ему, ни Рябову не известно о монастырских происшествиях...
Митенька забожился, что и слухом ничего не слыхали. Дед Федор, прикрикнув на других, стал сказывать все по порядку. Началось оно вскоре после того, как Рябов с Горожаниным из монастыря ушли: Агафоник и настоятель в злобе вовсе поприжали служников, за рябовский карбас с них со всех потребовали, даже с салотопников, со всех до единого служников, и что у кого зажито промыслом либо рыбачеством – в залог побрали. Вышел спор пребольшой с Агафоником, келарь деда Федора посошком зашиб, дед бесчестья не перенес – маленько сдачи дал. Агафоник вскричал «караул!» Монахи навалились на служников, всех перевязали и – в подвал. Вот и сидят тут, сколько времени – никто и не знает, кормят монахи нарочно не в час, чтобы не угадать было – год прошел, али более, али куда меньше.
– Вот так и сидим! – сказал Семисадов. – Ждем. А чего? Сгноят, небось, нас тут...
У салотопника Черницына распухли ноги, Аггей обеззубел, Яков с дедом Федором еще посмеивались, но не слишком весело. Теперь вся надежда у них сделалась на Рябова. Будет искать своего Митрия – найдет и их. А коли искать не будет – пропадут все.
– Разве тут кто до смерти пропадал? – спросил Митенька.
– А то нет! Егорка одиннадцать лет просидел, ногами вперед ушел. Много чего было...
Перебивая друг друга, вспоминали служников, заточенных пожизненно: квасника Акима, кузнеца Лукьяна, костореза Нила...
– А костореза за что? – спросил Митенька.
– За сомнение! – сказал Аггей.
– За какое за сомнение?
– Против бога засомневался...
– Против бога?
– А вот ты слушай...
Но выслушать Митеньке не пришлось Варнава со свечкой пришел за ним и отвел его к отцу настоятелю, где уже сидел келарь и где пахло росным маслом, сухими травами и тертою трескою с редечкой – кушаньем, которое отец настоятель очень жаловал.
Митенька поклонился, встал у двери.
Настоятель, не глядя на него, ровным голосом объяснил, какая судьба ждет непокорного, коли не повинится он в своих грехах. Пригрозил, что Митеньку живого источат черви, что в сырости и холоде монастырской тюрьмы не пережить ему грядущую зиму, что только покаяние может спасти юную еще жизнь.
Митенька молчал.
– Говори!
– Не знаю, что говорить, отче!
– Подбивал ли Ивашка Рябов служников на непослушание?
– Не подбивал!
– Где нынче сей Ивашка?
– На царевом корабле.
– Что делает?
– Кормщиком!
Настоятель и келарь переглянулись.
Потом отец настоятель подвинул к себе деревянную мису с тертой рыбой, стал есть, чавкая. Даже в сумерках кельи было видно, как двигаются его челюсти, он жевал деснами – зубов у него не было вовсе.
– Зачем ты убег?
Митенька молчал, потупившись.
– Рцы, въюнош! – с угрозой молвил келарь.
Глухим голосом Митенька ответил, что годы, на которые отдали его батюшка с матушкой в обитель, уже давно миновали, что он хочет на волю, монастырь ему не по душе, лучше жить простым рыбаком, морского дела старателем, нежели томиться тут. Говорил он не дерзко, но прямо, не громко, но твердо, и черные большие глаза его, обрамленные стрельчатыми ресницами, отважно глядели в тусклые старческие зрачки настоятеля.
– Дерзок! – сказал настоятель.
– Богопротивник! – согласился келарь. – От кормщика ума набрался!
Митенька молчал.
– Калека, а туда ж, в рыбари, – зашамкал настоятель. – Наживщиком, и то не сгодишься, безумец. Околеешь, некому и похоронить будет, яко стерво на выгоне сгниешь. Того ли батюшка с матушкой желали для своего чадушки? С кем связался? С татем, с вором, с питухом мерзейшим, по коему плаха каждодневно плачет.
– Неправда твоя, отче! – глухо сказал Митенька.
– Ась?
Митрий повторил. И добавил:
– Не тать он и не вор, а кормщик наипервеющий, и за ним я всюду пойду, куда только ни позовет. А в обители нечего мне, отче, делать. В монахи меня не заманить, служником я отслужил. А что я от монастыря на иноземных кораблях толмачу и от того монастырю доход, так не будет того более... Не надобно мне толмачить, в корабельщики пойду, в мореходы...
Настоятель отодвинул от себя мису, маленькое лицо его с торчащими ушами сморщилось в кулачок, редкая борода вылезла вперед – торчком. Было так тихо, что сделалось слышно, как на воле, за толстою стеною, забарабанил дождь, зашелестел ветер.