Скворчали на сковороде шаньги с творогом, пели Таисьины птицы в клетках, ярко попрежнему светило солнце, все было как в прошедшие времена, а на самом деле все стало худо, так худо, что и вовсе пропадай...
Не торопясь, тяжело бухая сапогами, Рябов вышел на крыльцо. Таисья ждала здесь – у рябины. Кормщик молчал.
– Ну? – спросила она.
– Худо! – молвил он.
– Худее не бывает? – дернув бровью, усмехнулась она. – Что ж, пожалеть тебя, кормщик? Ишь, горе какое, ишь беда неизбывная, хуже и на свете не сыщется...
Рябов смотрел, не понимая – шутит али вправду жалеет его. Для чего же тогда так дрожит ее бровка, для чего лукаво блестят глаза?
– Напужался, я гляжу, на себя не похож стал, – видать, страшен батюшка-то мой? Беда мне, кормщик, ошиблась я: ранее думала – смелый у меня рыбак, смелого за себя мужика беру, а он тихий, тише воды ниже травы, пужливый, словно бы заинька али мышка...
Бесстрашно, возле крыльца, закинула тонкие руки ему за плечи, приказала строго:
– Увозом увезешь!
– Как оно – увозом?
– Как? А как задастся. Увезешь, и судьба в том наша. Какая судьба будет, так и заживем. Понял ли, ума палата?
С тем и скрылась в избе.
Потом пошло одно другого хуже. Старик, словно очумев, за покрутчину дал одной треской, пришлось возвращаться в монастырь, в монастыре потопился карбас, отец келарь продал кормщика на «Золотое облако», а тут как-то осенним вечером поручик Крыков приехал к Антипу покупать рыбу для таможенных солдат. Таисья была в избе. Афанасий Петрович взглянул на нее и оробел. Оробел на много времени вперед, рыбу купил задорого, вонькую, соленую, заплатил не по правилу – все сполна до перевозки – и солдата послал скакать на лошади за сладкими угощениями. Таисья на поручика не взглянула, но старик возмечтал и всю ночь не мог уснуть.
Крыков зачастил на Мхи, сидел молча или говорил так:
– Однова спрятали датские корабельщики клинки на продажу. Я споймал.
Таисья стучала клюшками, не поднимая взора, старик угодливо восклицал:
– Скажи на милость! Бывает же!
Вновь надолго делалось тихо в горнице. Прокричит сверчок, смолкнет. Шелохнется птица, и только клюшки стучат в ловких Таисьиных пальцах.
Оробевший поручик опять скажет:
– Солдат Ерофеев нечаянным манером проглотил давеча у нас в таможенном доме иглу!
– Вот так на! Помер?
– Живет. А те датские корабельщики еще перец привезли. Тоже споймали.
Про поручика старик Тимофеев выразился так:
– Спекся господин поручик Крыков. Теперь не уйдет от нас. Наше все при нас.
Таисья поднялась с лавки, подошла к отцу близко и сказала:
– Не будет того!
Глаза ее зажглись, румянец сбежал со щек. Антип смотрел на дочь сначала с изумлением, потом раскричался. Она стояла отворотившись, не слушала, словно и не на нее он кричал, словно бы ей и дела нет до всего этого крика в избе.
К вечеру опять прискакал поручик, одетый особенно, опрысканный настойкой на заморском дереве ванили, расчесанный на три стороны, при шпаге, при перчатках, при шпорах. Робость в тот день на него напала такая, что кроме как о давешнем дожде он не сказал ни единого слова и только лишь покашливал трубным голосом. Таисья сидела бледная, на гостя ни разу не взглянула, старик злился с каждой минутой все более. Когда отца вызвали из горницы, Таисья сказала поручику, не поднимая глаз:
– Богом прошу, господин, более сюда не бывать. Есть у меня нареченный, от него никуда я не пойду, а коли приневолят – утоплюсь.
Она вскинула на него огромные свои прозрачные глаза, зарделась вся так, что даже маленькие уши ее стали пунцовыми, улыбнулась и вновь склонилась над работой, тихо молвив:
– Простите на том!
Афанасий Петрович посерел, покашлял так, что изба отдала ему эхо, хотел было сразу идти, но почел неприличным и с места не сдвинулся. Надо было что-нибудь сказать, он сложил в уме фразу и сказал ее глухим голосом:
– Вот какова конклюзия сей конверзации.
Таисья, не понимая, опять на него взглянула. Он смешался, сказал отчаянно:
– Таичка, Таисья Антиповна, что ты со мной сделала!
И, сдавив голову ладонями, охнул так, что у Таисьи сжалось сердце. А Крыков между тем, разлохматив прическу, сделанную на три куста, хватил себя за ворот, расстегнулся и вдруг стал прежним Афонькой, охотником, двинянином, простым малым. Старик под окнами все переругивался с покрутчиками, сулил им сухотку и черную немочь, а тут, в горнице, Таисья в первый раз за все это время заговорила с Крыковым, как с добрым и единственным другом.
– Афанасий Петрович, господин Крыков! Ты ему не враг, ты ему друг! – говорила она быстро, и губы ее дрожали от волнения. – Я знаю, он рассказывал, бабинька Евдоха вас ребятишками в одном корыте мыла. Афанасий Петрович, ты у нас с ним один и есть во всем свете. Ты иначе не можешь, как только нам помогать, потому что никого более у нас на свете нет...
Она говорила долго и просила не открываться батюшке об этой беседе, а поручик сидел подпершись и молчал. Потом также в молчании поднялся и, позабыв на лавке перчатки, ударившись о косяк, вышел.
В тот же вечер на лодейной пристани Афанасий Петрович, уже выпивший изрядное количество гданской водки, встретился с кормщиком. Рябов выкидывал наверх мешки из старых сетей с сухой рыбой. Крыков смотрел на него сверху, раздувал ноздри, думал: «Заколю обидчика насмерть шпагой, более ничего мне не остается, таков будет конец сей печальной фабуле».
Но не заколол, а только сказал:
– Имею честь пригласить тебя, Иван Савватеевич, дабы вместе провести некоторое время за кружкой и беседой.
– Вот рыбу выкину, тогда и пригласишь! – добродушно ответил Рябов.
Он повыкидал все мешки, умылся в тихой Двине, потом поглядел на Крыкова и спросил:
– Чего это ты, Афанасий, ныне ровно бы муху проглотил? Али неможется?
Сидели в горнице у поручика, пили мумм – аглицкое пиво Крыков остро всматривался в кормщика, глаза у Афанасия Петровича были недобрые, верхняя губа вздрагивала.
– Заколоть тебя, что ли? – спросил он.
– А и заколи! – ответил беспечно Рябов. – Чего в самом-то деле! Али стрели! Бери мушкетон свой, ставь на рогатину и стрели. А я не пошевельнусь, дело верное, попадешь!
Так сидели долго, покуда Рябов не понял, что к чему. А когда понял, сказал:
– Ладно, Афанасий Петрович, что это мы вокруг да около ходим, дело не говорим. Я ее живой не отдам. А слово мое свято. Ищи себе другую женку, вот весь мой тебе сказ. Поищешь – найдешь, не найдешь – с таком останешься, а на Мхи забудь хаживать.
Крыков сидел молча, тяжелый от гданской и от мумма; непривычный к вину, он весь рассоловел, словно бы даже постарел. На кормщиковы слова только повел глазами, сказал тоскливо:
– Люба она мне, кормщик, уж так люба...
Рябов молчал.
Тяжело дыша – ночь была душная, теплая, не осенняя, – Крыков велел кормщику уходить. Тем и кончилось. Больше Крыков на Мхи не ходил, но Рябову не стало от этого лучше. Антип совсем взбеленился, дважды побил Таисью, на третий она на него замахнулась скалкой, да так, что ударила бы, не увернись батюшка вовремя. Для увещеваний был зван поп своего приходу, потом протопоп, потом игуменья. Таисья на все их добрые слова молчала, словно онемела. Однажды ночью, выбежав к кормщику, вынесла два кольца, сказала: вот обручимся, не гоже так, а мы сделаем...
Кольцо он не носил, держал дома в подклети, чтобы не осрамить девушку. Страшно было – самого засадят в монастырскую тюрьму, али потопнет, али вот за море продали, что ей тогда делать, как доживать? Но когда думалось, как пойдет она за другого, кровь кидалась в голову, всякое соображение оставляло кормщика, в бешенстве он крутил головой, бормотал:
– Нет, не пойдешь! Не пойдешь, лапушка! Не пойдешь!
Нынче, в ночь, взяло его отчаяние, ни с чем не сообразное, небывалое еще. Спустившись в подклеть, вынул тряпицу с кольцом, вздел перстенек на палец, решил твердо: «Отдам. Куда нам с ней идти? Что возомнил, дураково поле, водохлеб, на кого воззрился? Знай, сажеед, свое место на земле, что определено тебе от века. Помни свою судьбу, не ищи иной, не беги ее. Море, да рев падеры, да песня в кружале – так и живи. Полюбилась Таисья – уйди. Что, кроме горя, ты можешь принести ей? Какой там царь? Какому царю ты нужен? Какие могут быть морские утехи? Ничего того быть не может и не будет никогда. Бери сироту своего да иди покрутчиком на дальний Терский берег, не так уже долгоруки монаси – не достанут оттудова. С Терского берега продерешься до Колы. И там люди живут, а помирать все едино – в море. Не помирают рыбаки в избе, не копают могилу рыбаки в желтой придвинской земле. Так чего ж не уйти?»
...Сдвинув брови, уперев бороду в кулаки, долго и неподвижно сидел он в родной избе, слушал, как в подполье точит мышь.
Опустился на колени посредине горницы, сказал тихо:
– Благослови, батюшка, благослови, матушка, идти из города Архангельска прочь. Нету мне здесь жизни, замучили, задавили вовсе лихими неправдами...
Ждал, точно могли они ответить, потом поискал глазами в избе, нет ли чего, что сгодилось бы на память? Нет ли сумочки батюшкиной, пояска, мягких рукавиц, что помнились ему с детства, с того самого времени, как брал его отец зуйком в дальний путь – в неметчину али на студеный Грумант, подле которого в морозной морской бездне живет Рачий царь, океанский прегрозный владыко, коего робеет все сущее на водяном дне: от малой рыбешки до стоаршинного зверя – кита.
Ничего не осталось: с чем живет кормщик, с тем и помирает, все, что есть у него, берет море. Пусты укладки в его избе, не блестит серебро в поставцах, не истлевают сукна, атласы, меха в его подклетях. Что заработано, то и прожито, да и что заработает рыбак? Мучицы в долг, соли в долг, на кафтан дерюжки в долг, а к расчету и нечего получать. Оттого и в кабак. Кто с моря вынулся, тот прямой дорогой в баню, а оттуда в кружало. Этой дорогой ходили деды, этой ходят сыновья, так суждено внукам, и никому, видать, не переиначить, не переспорить судьбы, данной лодейному кормщику от сурового поморского бога.
Ушел ли он, Иван Рябов, от своей судьбы?
Ушел ли батюшка, который денно и нощно надеялся выйти в море не на суденышке, а на большом корабле, батюшка, который с гордостью говаривал, как поведет тот корабль в дальние теплые моря, в страну Арапию, станет там наипервеющим кормщиком и возвернется со славою и превеликим богатством.
Что осталось нынче от Савватея Рябова, от его бесстрашия, от могучей силы, от смеха зычного и веселого, раскатистого, словно пушечная пальба?
Ничего не осталось. Только в памяти он остался, батюшка, с песней, что певал он, возвертаясь в подпитии из кружала, – горькой, тяжелой и короткой, как сама жизнь беломорского рыбака.
Осока да мурава
Во поле горькая трава...
Много уцелело в памяти...
Вот скрипит, рушится лодья, бросают ее грохочущие дикие валы, мелкими крестами осеняют себя рыбаки-покрутчики, молят пресвятого Николу о спасении, а батюшка, весь в морской пене, на стонущем, воющем ветру навалился всею силою на рулевое весло и хрипло, весело ругается, велит отливать воду, велит прятать парус, велит конопатить щели в лодье...
Весь он, батюшка, перед глазами: смола, да ворвань, да рыбьи чешуйки, налипшие на бахилы. И как сидит он, развалясь, на лавке, оглаживает сырую после баньки бороду крупною рукою, слушает богатеев-наемщиков:
– Уважь, Иваныч, сгоняй лодью не в дальние края. Как буря-падера упадет, без тебя-то и не жильцы мы, лба не перекрестивши потопнем. Для бога, Иваныч, поднялись бы не спехом, разуважь, родимец...
Дымный свет лучины дробится в темном стекле штофа, отец не спехом говорит:
– То-то и худо, что не в дальние. Кабы в дальние – получше бы сталось. В землю Арапию бы сходить. Будто есть такая? Ан нет? Будто народишко там как есть весь черный, ходит нагишом...
Наемщики переглядываются на речи кормщика, гнут свое, наливают по курбастым чаркам вино, заедают треской. Беседа течет медленная, кормщик уходит от ответа, наемщики прижимают. За вторым штофом бьют большое рукобитие. А назавтра уже и нет батюшки, будто вышел ненадолго к соседу за огнем, будто вернется сейчас.
Так и жили, покуда однажды скрипнула дверь, зашел сивый от старости рыбацкий дединька, помолился на образа, сказал:
– А твой-то, вдовица божья, приказал долго жить. Взяло его море. Видел сам, как било его море, ударило об лемехи, не сдюжил кормщик, рассыпало лодью. Сильная падера упала, господи спаси и помилуй, спехом их море взяло, сполнилась над ними воля божья.
Малое время пробедовала матушка, пошла, не одевшись, по воду зимним временем, ударила ее лихорадка-леденея, – померла. И остался зуек один на свете мыкать рыбацкое житьишко. Из зуйков пошел в покрутчики, из покрутчиков вырвался в кормщики. Шел тем же путем, с моря в баню, из бани в кружало, поминать дружков, отгуливать студеную морскую соль, кровавые волдыри на руках, скрип карбаса, рев падеры...
Жил как все. И вот – дожил.
Артельный кормщик Иван Рябов должен уходить с родных мест, бежать, таиться. За что?
С сурово поблескивающим взглядом вышел кормщик на крыльцо под мелкий частый дождичек. Припер батожком дверь, сказал соседке:
– Эй, честна вдовица, бери строение мое, ухожу я...
Соседка всполошилась, непокрытая подошла ближе, спросила:
– Куда ж ты, сиротинушка?
– Обо мне не печаловайся, а изба, я чай, сгодится. Да помолись за раба божья Ивана, чтобы и ему на божьем свете потеплее жилось. С тем прощай, Гавриловна!
Вдовица поклонилась низко.
– Беда у тебя, Иван Савватеевич?
Он ничего не ответил, усмехнулся и пошел. Дома в немецком Гостином дворе пылали длинными языками, пламя свистело и ухало, искры под дождем не гасли, неслись по сторонам, поджигали соседние избы... Вдовица тихо плакала на доброту чужого мужика, крестила его вслед, причитала над судьбою кормщика Рябова Ивана Савватеевича.
2. МОЛОДЫЕ
Кольцо Таисья обратно не приняла, да и как он мог думать, что примет? Выслушала все, посмотрела на него снизу вверх, сказала вдруг глубоким, негромким голосом:
– Попа надобно найти, да нынче же, слышишь, Иван Савватеевич?
Антиповы собаки-волкодавы прыгали рядом, радостно скулили, визжали, стараясь лизнуть Рябова в лицо. Он всех распихал, не веря своим ушам:
– Какого попа?
– Который ночью окрутит и в книгу запишет. Есть такие – я знаю, слыхивала. Которые увозом венчают.
– Ты в уме ли, Таюшка? Меня не нынче завтра в монастырскую тюрьму упрячут, многие ли оттудова на своих ногах выходили? А не упрячут – на корабль сдадут, на «Золотое облако». За кого идти собралась?
– За тебя! – твердо сказала Таисья.
– Бежать мне надобно отседова.
– И я с тобой убегу.
– Куда?
– Куда ты убежишь – туда и я.
– А коли споймают?
– Споймают – ждать тебя буду!
Потом она рассердилась и сказала:
– Сама себе такого выбрала, понял ли? Беги к поручику, разбуди, коли спит, веди сюда: он и попа сыщет, он и охранит, покуда батюшка венчать будет. Да к Евдохе зайди, золото свое возьми: поп-от, покуда в руку не взглянет, в алтарь не взойдет.
И толкнула его в спину, чтоб шел шибче.
Он побежал, не чуя под собою ног, разбудил бабку Евдоху, сам вздул огня, сам светил лучиною, пока она искала тот его узелок, что принес ему когда-то столько огорчений...
– Увозом? – спросила бабинька, зевая и крестя рот.
– Увозом! – радостным шепотом ответил кормщик.
– Дело доброе. Антип взъярится, да и пес с ним! Ничего, хорошо удумали – увозом...
В подпечке застучал лапками, зафырчал еж, петух всполошился и прокукарекал, на полатях завозились сироты, призреваемые ныне бабинькой...
– От венца-то куда поденетесь?
– Не ведаем, бабинька...
– Сюда бы, да здесь отыщет вас Антип...
Она усмехнулась, лицо ее помолодело, на мгновение кормщик увидел ту рыбацкую женку Евдоху, которую и нынче, крутя головами и хитро подмигивая, вспоминали рыбаки-старики.
– Была бы молодость, а иное отыщется, – сказала она и поднялась.
Поднялся и Рябов.
– Пади на колени, благословлю! – велела бабинька.
Он опустился на колени, взглянул на нее снизу вверх. Она благословила его иконою старого письма, дала приложиться к образу и постояла задумавшись. Губы ее шептали неслышную молитву.
– Теперь – иди!
Рябов низко поклонился и пошел к двери. Она издали приказала:
– Чтоб жалел ее, слышь, мужик?
– Слышу, бабинька! – не оборачиваясь, кротко ответил он.
– Да весть о себе подай!
От бабиньки Евдохи Рябов спехом отправился к таможне. Афанасий Петрович не спал, ходил в задумчивости по своему покою. Дождище все барабанил по тесовой крыше, стекал по двору шумными ручьями. Возле таможенных складов сторожа стучали в колотушки, покрикивали:
– Оглядывай!
Караульный отвечал:
– Ходи веселей, постораживай!
– Попа ей занадобилось сыскать? – в задумчивости произнес поручик. – И чтобы я сыскал?
Рябов кивнул головой.
– Может, без меня управитесь?
Кормщик молчал.
Поручик снял с деревянного крюка просмоленный плащ, хотел было накинуть на себя, да раздумал – накинул на кормщика. Был поручик бледнее обычного, верхняя губа у него дергалась, глаза смотрели невесело. Во дворе велел он солдату седлать двух жеребцов. Жеребцы били копытами, кусались, солдат ругался. Митенька крепко спал на лавке, во сне улыбался.
Когда выехали, наступило утро, с пожарища полз едкий дым, доносились крики, выли женки на пепелищах.
Таисье поручик не сказал ни слова. Рябов посадил девушку перед собой, застоявшиеся кони сразу взяли, вынесли всадников на проселочную дорогу к рогатке. У Таисьи, покуда ехали, глаза были закрыты, она сидела как бы в забытьи, но нежный румянец горел на щеках, и порой она вздрагивала, точно от холода.
– Не застудишься? – спросил Рябов.
– Держи крепче! – ответила она.
Жеребец на скаку всхрапывал. Таисья все оглаживала маленькой жесткой ладонью его крутую взмокшую шею, жалела, что ему тяжело. Крыков, не оглядываясь, скакал впереди. Неподалеку от гнилой церквушки Афанасий Петрович круто осадил коня у избы, вросшей в землю, без деревца, без куста вокруг, спрыгнул в жидкую липкую грязь. Мокрые вороны кричали сердито, под обрывом лениво, в тумане, текла Двина, дождь опять пошел сильнее.
– Не отдумала? – спросил Рябов.
– Не отдумала.
– Едва ли не за татя идешь! – сказал он. – Избу и то нынче отдал. Где голову приклонишь?
– Молчи, глупый! – ответила она едва слышно.
Крыков не выходил долго, потом вывел из избы длинного попа со щучьим лицом, заспанного, жадного, испуганного. Кормщик показал ему золото, поп закивал, закланялся, велел немедля подъехать к церкви, сам привязал жеребцов к бревну у колодца. Чмокая лаптями, по грязи сбегал за дьячком. Дьячок, весь в перьях – щипал петуха, – побежал за дьяконом. Со скрипом отворились двери церквушки, деревянной, бревенчатой, строенной в стародавние времена...
Покуда ждали, Крыков ходил возле паперти – думал, и во время венчания тоже был задумчив и грустей, а потом встряхнул головой, новыми глазами посмотрел на кормщика и на Таисью, улыбнулся.
– Куда ж теперь, молодые? Где пировать, где меда ставленные пить, где бражка наварена?
Молодые молчали.
– Взялись вы на мою голову, – не то шутя, не то сердито молвил поручик, – куда мне теперь с вами? Небось, Антип уже ищет...
– Ищет-свищет, – сказал Рябов, – многие нас теперь ищут...
– Больно громко живешь, вот и ищут...
Опять поехали – в обход рогаткам, переулками города Архангельского, под мелким дождем, куда – неизвестно. Таисья задремала от усталости, просыпалась часто, вздрагивала, промокла до нитки. Кони шли не шибко – тоже притомились. На взгорье Крыков отстал, велел подождать. Не было его порядочное время, наконец появился с притороченным к седлу мешком, крикнул:
– Веселее, други, скоро приедем...
Приехали к вечеру. Дождь перестал, небо очистилось, над Двиной дрожала радуга. Женки неподалеку пели:
Спится мне, младешенькой, дремлется.
Клонит мою головушку на подушечку;
Мил-любезный по сеничкам похаживает,
Легонько, тихонько поговаривает...
Белые ромашки цвели возле таможенной караулки, у воды все было желто от цветов купальницы, дальше лиловели герани, за геранями необъятно раскинулась Двина. Тут был ей конец – море. Женки перестали петь – засмотрелись на всадников, пересмеивались, решив, что то – солдаты-караульщики. Погодя, вновь запели:
Мил-любезный по сеничкам похаживает,
Легонько, тихонько поговаривает...
Пели негромко, так негромко, что даже пуночку не спугнули, что чистила перышки невдалеке от таможенной караулки.
– Ноне тут стражу не держим. Покуда укройтесь здесь, – сказал Крыков. – А коли что новое сделается, я солдата пришлю. С солдатом, Иван Савватеевич, поедешь: значит, дело есть, коли пришлю. Ествы вам покуда в торбе хватит, тут и вина свадебного сулея. Может, поднесешь, Таисья Антиповна?
Таисья вошла в караулку, огляделась: печка небеленая, тябло с почерневшим образом, за образом две деревянные ложки, на щербатом столе берестяной кузовок с солью, лавка, нары, чтобы спать. Улыбаясь, словно пьяная, она присела, толкнула рукой слюдяную фортку – теплый ветер с моря засквозил в караулке, запахло давешним дождем, мокрыми еще травами, смолою от лодки-посудинки, что вынутая сохла на берегу...
– Вовек не забуду! – хмурясь, сказал Рябов поручику. – Слышь, Афанасий Петрович.
– Когда тонут – топора сулят, а как спасутся, то и топорища не допросишься, – ответил Крыков. – Ладно, чего там, кормщик, сосчитаемся на том свете угольями... Что ж, хозяйка твоя поднесет али не поднесет гостю с устатку?
Таисья поднесла с поклоном. Крыков выпил, сказал круто:
– Теперь прощенья просим, время ехать!
Таисья опять поклонилась. Рябов попридержал жеребца, повод второго дал в руку поручику.
Крыков кольнул шпорами коня, жеребец дал свечку, с места взял крупной красивой иноходью, и вскоре затих за леском топот копыт. Таисья стояла прижавшись к Рябову, слушала, как поют невдалеке тихие женские голоса.
Спи, спи, спи, ты, моя умница,
Спи, спи, спи, ты, разумница,
Загоена, забронена, рано выдана,
Спи, спи, спи, моя умница...
3. И ЧЕГО СМЕЕМСЯ?
Утром с поздравлением пришел Митенька, принес каравай хлеба свадебного, изюму заморского в берестяном кузовке, свечу. Низко поклонился Таисье, она поцеловала его в лоб.
– Будешь мне теперь за брата, – услышал Митенька, – вон нас теперь сколько, – ты, да он, да еще Крыков Афанасий Петрович...
Полдничали втроем, ели курицу печеную, пикшу, что давеча в мешке привез поручик, запивали двинской водицей, потом сидели на солнышке.
– Давайте петь будем! – сказала Таисья.
Митенька завел мягко, словно девица:
Уж и где же, братцы, будем день дневать,
Ночь коротать?
Таисья сильно, полным голосом подхватила:
Нам постелюшка – мать сыра земля,
Изголовьице – зло поленьице...
Рябов лежал навзничь на горячем песке, жадно вглядывался в Таисьино лицо, держал в ладони ее тонкое запястье, слушал, как в два голоса, точно давно спевшись, они выводили:
Одеялышко – ветры буйные,
Покрывалышко – снеги белые...
Двина негромко шелестела у берегов, солнце грело все жарче, едва заметно двигался парус на шняве, входящей в устье.
– Чего не поешь? – спросила Таисья, склонившись к лицу кормщика. – Чего задумался, Ваня?
Он вздохнул, усмехнулся, сказал ласково:
– Чудно как-то все. Не верится, словно бы...
– А ты верь!
Она глядела на него близко, переносье ее обсыпали веснушки, в глазах стоял влажный счастливый блеск.
Митенька сидел в стороне, пересыпал песок из ладони в ладонь, рассказывал:
– Батюшка твой, Таисья Антиповна, ноне везде перебывал, до полковника Снивина до самого дошел, спознал, что уводом на конях уехали, а куда, того никто ему поведать не может. До поручика тоже зашел, поручик прикинулся незнайкой. Выпивши батюшка твой, Таисья Антиповна, и с ним от полковника приказной при сабле, тоже выпивши. На телеге двуконь по всему городу ездиют и большие деньги за кормщика посулили, кто дядечку споймает. Берегтись теперь вам сильно надобно.
– Убежим в Колу, не найдут! – сказал кормщик. – Дорога недалеко – от Холмогор до Колы всего и есть тридцать три Николы. Убежим, Таюшка?
– Убежим, – беззаботно, думая о другом, сказала она.
– Да ты слышишь ли, о чем говорю?
– Как не слышать: убежим – спрашиваешь, убежим – отвечаю...
И засмеялась. Он тоже засмеялся. Засмеялся и Митенька.
– Смехи какие нашли, – сказал кормщик. – И чего смеемся-то?
– Про топор вспомнила, – все еще смеясь, молвила Таисья. – Как ты топор потерял...
Вечером Митенька ушел, и опять они остались вдвоем. С моря покатилась набируха, ветер засвистел гуще, по небу поползли тучи. Рябов посмотрел таможенную посудинку, что лежала на берегу, подтыкал ее паклей, нашел весла; крякнув, спихнул лодчонку в воду. Таисья, прищурив ресницы, смотрела на мужа.
– А тебе без моря уж и жизнь не в жизнь?
Кормщик виновато поморгал, ответил не сразу:
– Да коли ненадобно, так чего же...
– Ладно, пойдем! – сердито улыбнувшись, сказала Таисья.
Выкинулись из устья сразу, кормщик громко сквозь вой ветра крикнул:
– Учись, женка! Заберут меня, сама станешь кормщиком. Была тут о прошлые времена одна Марфа самым лучшим кормщиком, ходила до Канина Носа и далее... Учись, вон, где чего. Вон, видишь, – вьюн, тое течение делается со встречи, когда набируха идет и река ей впоперек ударяет. Вьюна пасись... Когда на вьюн наскочила, в море выбрасывайся, его не бойся, камня бойся, кошек, скал... Костлявый берег – того бойся, как мы камни называем, костливость...
Ветер круто, с силой вел посудинку, словно птица влетела она в салму – в узкий проливчик и, слегка накренившись, миновала острые, черные прибрежные горушки.
На ветру, в серых сумерках ночи рассказывал Рябов, как важивать корабли в устье, по каким приметам запоминать мели. Таисья сидела рядом, вздрагивала от сырого ветра, жалась к мужу, спрашивала:
– А тут и большие корабли пройдут?
– То Мурманский рукав, неверный, через него мелководные посудинки с грехом пополам хаживают. А далее, видишь, вон куда показываю, название ему Поганое Устье, вовсе мелководье, его пасись. Теперь сюда гляди да запоминай, – назад сама поведешь. То Заманиха, стрежу ейному не верь, нонче он таков, а завтра иначе повернет, и сядешь на мель...
Не выпуская дрог, надавливая боком на стерню, в кафтане, распахнутом на ветру, с глазами, остро сощуренными, он одной рукой обнял Таисью за плечи, наклонился и стал целовать мокрое лицо, теплые, раскрывшиеся навстречу губы.
– Потопнем, Ванечка! – наконец сказала она.
– Небось, вместе! – ответил он.
– Жалко тонуть, Ванечка!
– Небось, у бога-то монасей нет, житье полегче.
– Не срамословь...
Лодья развернулась под ветром, пошла, кренясь, куда гнал ее ветер, кормщик выпустил дрог из руки, рулевое весло завалилось на бок...
– Ох, кормщик! – сказала Таисья. – Ну что ты за мужик такой бесстрашный...
4. УМНИЦА, РАЗУМНИЦА...
Потом, смеясь, Рябов молвил:
– И куда это нас занесло? Ивняка-то, кажись, не должно быть... Бери-ка весло, женка, выводи корабль!
Таисья вздохнула:
– Погоди, посплю.
Она задремала, а он долго осматривался, потом резко переложил весло, повел посудинку к таможенной будке, шибко врезался днищем в песчаный берег, взял Таисью на руки и внес в караулку. Далеко в деревне пели петухи, один прокричал, второй, третий, звонко пролаяла собака. Хотелось есть. Рябов налил в кружку гданской, стряхнул с вяленого палтуса муравьев...
– А я? – спросила Таисья.
Шатаясь спросонья, подошла к нему, села рядом на лавку, вылила водку на землю, молча, с закрытыми глазами, стала жевать пустой хлеб. Потом, словно во сне, сказала:
– Лада.
– Чего?
– Лада мой! – повторила она. – Лада. Муж. Лада.
Засмеялась, припала к его плечу, вздохнула. И строгим голосом велела:
– Теперь спать меня уклади.
Удивляясь сам на себя, на нее, на все, что случилось, он опять взял ее на руки, уложил, сел рядом. Ресницы у Таисьи дрогнули, она спросила:
– Чего не поешь? Пой! Мамушка моя мне певала...
– Да коли я не умею петь-то...
– Небось, споешь.
Он завел, робея, про осоку да мураву.
– Надо больно слушать, – сердито сказала Таисья. – Пой «Мою умницу».
Кормщик прокашлялся, завел пожалостнее:
Загоена, забронена, рано выдана...
– Не отсюдова! – сказала Таисья. – Никого не было, а полпесни пропало. Пой как надо! Велено – и пой!
Кормщик еще прокашлялся, запел с самого начала:
Спи, спи, спи, ты, моя умница,
Спи, спи, спи, разумница...
– Вишь как? – сказала Таисья. – Коли захочешь, так и петь можешь...
Она обняла его за шею, близко притянула к себе, к самому лицу и сказала:
– Пропал ты теперь, кормщик. Был мужик сам себе голова, а нынче кто? Кто ты есть нынче? И водочки не велела пить, ты и не стал. Хочешь поднесу?
Не дожидаясь ответа, она вскочила, налила из сулеи кружку, половину, подумав, выплеснула на пол и поднесла:
– Пей!
– Пить ли?
– Пей, коли велено! Погоди, с тобой выпью.
Она пригубила вино, сморщилась и словно бы с состраданием вздохнула, когда кормщик допил остальное. Потом крепкой рукой взяла его за волосы, откинула ему голову назад и спросила: