Но Саша подворотничок не подшил, папиросу не закурил, спрятал и то и другое, по его словам, на потом. Разжившись у подрывников трофейной гитарой, пел полюбившийся ему в эти дни чувствительный романс:
Там под черной сосной,
Под шумящей волной,
Друга спать навсегда положите…
И после бурного аккорда переходил к совсем уж рвущим душу словам:
Он взглянул потухающим взором
На дышащие негой леса,
А в пространстве высот кругозором
Там сияли над ним небеса…
Пел он, что называется, сквозь слезы, но все-таки казалось, что Саша подсмеивается и над чувствительными словами, и над рыдающей музыкой, и над своими угрюмыми и томящимися слушателями:
Он сказал с нап-р-р-ряженным усильем.
Обращаясь к пер-р-р-натым певцам:
«Наслаждайтесь свободой, весельем,
Я же скоро уйду к праотцам…»
— Репертуарчик бы надо освежить, — сказал дед Трофим, — к нам какие-никакие эстрадники приезжали, а такую муру никто не пел… Впрочем, один прибыл перед войной незадолго, так по нем так областной орган печати дал, что даже слишком резко, вроде «разнузданное мещанство»!
— Пой, Александр, не слушай деда, — велел Златоустов, — он чересчур в искусстве силен. После войны руководить всем пением станет, а пока наша власть.
Вечером, попозже, Лазарев сидел с Ингой на крыльце и рассказывал ей негромко, словно стесняясь:
— Что били, это пустяки, это перенести можно: только у них другие ухищрения имелись, это я, правда, не видел, это мне рассказывали ребята наши. Вот дело нужно слепить — групповой побег. Или подпольная организация нащупана, а выловить-ликвидировать не могут, никто имен не называет. Тогда из другого лагеря привозят жену и сынишку. И вот сынишку и жену пытают всякими пытками на глазах у мужа и отца, который знает имена и не называет.
— Ладно, перестаньте, — попросила Инга.
— Для нервных неприятно, что говорить, — согласился Лазарев, и глаза его вдруг блеснули во тьме. — И больше того, Инга, минует война, справят люди День Победы с вином и закуской и постараются это дело начать забывать. Они все нервные, все с переживаниями. И даже еще так скажут: у этих самых палачей тоже жены с детьми имелись, если бы они своего оберфюрера или кого там не слушались, и их бы в газовые камеры согнали. Один у нас в лагере был, такой кроткий житель-проживатель, утверждал, что надо понять, а тогда можно и простить. А ежели я, некто Лазарев Александр Иванович, понять не желаю, тогда как? Не знаю, какие у вас взгляды, но я так рассуждаю: всех их, которые к делу пыток и этих ужасов были причастны хоть боком, надо уничтожить, чтобы никогда никому больше такое неповадно было…
Она положила теплую руку на его запястье, он посмотрел на Ингу сбоку, словно удивился, кто это рядом с ним сидит, и попросил, вставая:
— Извините!
— Куда вы?! — удивилась Инга. — Рано еще.
— Худо мне с людьми, Инга, — пожаловался он, — не могу ничего не делать, ожидать: слишком, видно, долго ожидал…
— А один вы разве не ждете? — спросила Шанина. — Ведь вы же думаете?
— Раньше думал, теперь бросил, — с коротким вздохом произнес Саша. — Только маюсь, и ровно ничего больше…
Недели две он скрывался. Локотков сказал Инге очень нехотя, что Саша «на дальней базе». Потом она увидела его, за это время он отрастил себе полубакенбардики и усишки фасонной формы, отчего лицо его приобрело мерзейшее выражение уездного кавалера и души общества конца прошлого века.
— Для чего это вы? — удивилась Шанина, и в голосе ее Саше почудилась обида.
— А разве не идет?
— Вы думаете, идет?
— Уверен даже, — сладко улыбаясь, ответил Лазарев. — Любая дамочка с ума сойдет…
— Я не знала, что вы просто пошляк! — удивилась Инга, и губы ее дрогнули, словно она собиралась заплакать.
— Пошляк-пошляковский, — совсем засиял белыми зубами Саша. — В жизни живем мы только раз…
Когда Инга ушла, Локотков сказал:
— Для чего огорчил человека?
— А разве огорчил? — обеспокоился Лазарев.
Новая внешность Лазарева заставила Ивана Егоровича изменить ему биографию: теперь он сделался ленинградским торговым работником, судимым в Токсово за крупную недостачу в хозяйственном магазине. В лагере же, отбывая заключение, он научился шоферить. Происхождение — из рабочих, бывший член ВЛКСМ.
И эту легенду, а также все подробности, с ней связанные, Саша запомнил к утру. На рассвете Иван Егорович заговорил с Сашей об одноногом матросе. Лазарев слушал внимательно.
— Посетишь его. Он разговаривать будет скрытно, очень даже, возможно, резко. Ты не сдавайся и вдруг скажи фамилию Недоедов. От Недоедова ты. И еще скажи: с полиграфическим приветом.
— С полиграфическим приветом, — повторил Лазарев.
— Недоедов.
— Недоедов, запомнил.
— Ошибиться нельзя. Матрос этого не любит.
— А как отыщу?
— Помогут. Из Лопатихи доведут.
— Это с ума сойти, какая у вас организация! — восхищенно сказал Саша. — Все насквозь пронизано.
Локотков промолчал: говорить ему не хотелось и на душе было скверновато. Если бы Лазарев хоть немного страшился грядущего, Иван Егорович чувствовал бы себя лучше. А он готовился к уходу, как к празднику. Что же это? Служит им или вправду так чист сердцем и бесстрашен?
Отпускать или погодить?
В молчании они посидели, покурили табаку из лазаревского кисета, теперь Саша угостил Ивана Егоровича.
— Ну, что ж, — сказал Локотков, поднимаясь.
Встал и Саша.
— Желаю удачи! — произнес Локотков. — Действуй, Александр Иванович.
Саша не ответил. Из землянки они вышли вместе, бок о бок зашагали по базе. И тут Иван Егорович плечом ощутил, как вздрагивает Лазарев, и тотчас же понял: волнуется. Очень волнуется. И не будущего он боится, а чувствует это последнее перед расставанием недоверие. Тогда, придержав Лазарева плечом, Локотков сказал негромко, но так, что Лазарев расслышал каждое его слово, каждое, бесконечно нужное ему сейчас слово:
— Будь здоров, товарищ лейтенант!
Лазарев коротко вздохнул. Его горячая рука была крепко стиснута огромной рукой Локоткова. Было так темно, что они не видели даже лиц друг друга, и такая тишина стояла, что оба слышали чистый и тихий шелест густо падающего сухого снега. И наверное, это было очень хорошо — и тишина, и тьма, и снег, потому что иначе Лазарев бы не выдержал. Ведь ему сейчас, сию секунду вернули звание, его воинское звание, он знал уже: не такой мужик Локотков, чтобы оговориться, он не оговорился, он вернул Лазареву его честь, чтобы тот шел выполнять свою воинскую работу, как положено солдату, военному человеку, воину.
Так постояли они во тьме, в чистоте и в тишине недолго; потом каждый зашагал в свою сторону — Иван Егорович к Дворищам, а Лазарев через многие километры к селу, на далекое собачье тявканье, туда, где фашисты играли на губных гармониках, где они пели баварские, или мюнхенские, или берлинские песни, жарили на свой манер гусей, стряпали свою любимую кровяную колбасу…
Эту ночь Локотков проспал спокойно, а вскорости начали поступать сведения от связных, которые, не зная, зачем они это делают, проверяли и перепроверяли поведение Лазарева на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками.
Первое сообщение Иван Егорович получил из Пскова. Разведчица Г. сообщила оттуда, что «Л. вел себя вне всяких подозрений», «ни в какие помещения» не заходил, «кроме назначенного», после чего посетил рынок, где купил табаку, молока и бутылку водки; молоко выпил, закурил, а водку спрятал, с чем и отправился на вокзал, где находились в большом количестве мирные жители, угоняемые немцами на Запад. На станции «Л. познакомился с девушкой, а 27 октября вместе с ней сел в вагон и выбыл из Пскова в направлении Эстонии».
Читая это сообщение, Локотков невесело усмехался. Ему было неприятно, что он проверяет Лазарева так дотошно, но иначе поступить он не мог. Если бы риску подвергалась его жизнь, он бы, конечно, не стал устраивать Лазареву эдакое вокзальное знакомство, но некоторое время он был обязан «пасти» Лазарева, чтобы убедиться наверняка в его верности и преданности делу…
Несколько позже прибыла бумага о том, как Лазарев достиг Пскова. Как и было намечено заранее, Саша останавливался дважды — в Козловичах и Лопатихе. В Псков он вошел спокойно, никто его не задерживал. Документы, видимо, в полном порядке, потому что на немецком КПК Лазарев был пропущен быстро, без осложнений.
Вскорости к Ивану Егоровичу заявилась разведчица. Олена и была той девушкой, с которой Лазарев «вместе сел в вагон и выбыл из Пскова в направлении Эстонии». Ее всю трясло: она попала в перестрелку между карателями и группой подрывников, «набралась страху», по ее словам, — и доложила, что Лазарев — «продажный гад».
Локотков вопросительно на нее глядел.
— И недели у эстонцев не батрачил, — быстро тараторила Олена, — пошел перед фрицами хвостом вертеть. Там, в Печках, у фрицев училище или чего такое, забор высоченный, не углядишь, и с дороги прогоняют. Он в эту школу и наладился. Я ишачу на кулаков, я дня-ночи не вижу, а он ручкой мне помахал и назавтра уже в лягушачьей форме. В охранники заделался лагерные.
— Сволочь! — веселым басом сказал Локотков.
— Гад продажный! — блестя глазами, повторила Олена. — И не стыдится. Довольный, аж прямо сияет. Пистолет при нем, усы закручены, фуражка немецкая с долгим козырьком — разжился, сатана хитрая, шоколадки для угощения по карманам распихнуты. Конечно, ему житье разлюли-малина. Даже песни поет.
— Да что ты! — удивился Локотков.
— Точно говорю! Что ни день, то он с ними дружнее. Они в Халаханью шастают на учение, курсанты эти, изменники, и он при них. Давеча, сама видела, яблоки моченые повез начальнику, целый бочонок.
— Ничего, рассчитаемся, — деловито посулил Локотков, впрочем без всякого гнева. — Будет и на нашей улице праздник — повесим гада!
Потом заглянула к Локоткову Инга, совсем тихая, молчаливая. Она ни о чем не спрашивала, догадывалась: Лазарев ушел на задание. Исполнилось то, о чем он так мучительно, так жадно мечтал, он делает дело. Но где? Какое? Инга не спрашивала, знала: все равно ответа не будет.
Впрочем, в бригаде вообще было не положено спрашивать, кто где.
Потом надолго наступило в новостях затишье.
Иван Егорович ходил с подрывниками на железную дорогу, побывал два раза в Пскове под видом заики-полудурка, встречался со своими людьми, изготавливал документы, нужные для дела, затем долго охотился за провокатором Пучеком — чудовищным выродком, давно запродавшимся немцам…
Этот Пучек снабжал желающих уйти к партизанам винтовками со спиленными бойками для того, чтобы немцы забирали этих людей «с оружием в руках». Он же выдал жандармерии двух немецких солдат за то, что они «давали слушать русское радио местным обывателям». Солдат увезли, а обывателей постреляли без суда.
Пучек был казнен. Потом Локотков с Игорем зажали в погребе группу карателей и рванули их там гранатой; в общем, без дела не сидел, но думал все время о своем Лазареве. Наконец тринадцатого декабря, то есть за семнадцать дней до намеченного срока, разведчица, именуемая Е., доставила записку, датированную еще серединой ноября: «Намеченной цели достиг, ваше задание выполнено полностью, прилагаю схему постов „Ш“, а также фамилии и их установочные данные. Жду ваших указаний на дальнейшие действия».
Схема-план была точной, с приложением масштаба. Хорват и Лашков-Гурьянов жили в отдельных коттеджах на территории школы, расстояние между домиками — 300 метров, охраны особой нет, обслуживаются вестовыми, место проживания вестовых обозначено синими квадратиками. Лашков и Хорват имеют верховых лошадей — конюшня обозначена синим треугольником. Посты охраны территории школы обозначены…
Е. хлебала суп из пшенички. Над партизанскими Дворищами в студеном зимнем небе крутился «хейнкель», никак не мог точно засечь партизан. Локотков писал Лазареву, шепотом диктуя себе:
«…какая будет операция, известим впоследствии. Однако же в назначенную для нее ночь ответственным дежурным по школе надлежит быть вам, а заместителем — человеку, который вам известен и несомненно вашим приказам подчинится. Во время этого ответственного дежурства вы должны знать точно, где находится личный состав школы, а также его руководящие лица, как охраняется территория школы и кто послан на посты охраны. К моменту подхода к школе наших людей вы должны находиться в караульном помещении и исполнять свои обязанности, ваш же заместитель должен отдыхать…»
Е. доела холодный суп и попросила закурить.
— Иначе засну, — пригрозилась она. — Устала я до безумия.
— А ты поспи, девушка, — посоветовал Иван Егорович, — обувку скинь и приляг под тулуп. Я писатель замедленный, мне писание таких бумаг соленым потом дается.
Разведчица заснула быстро и во сне сразу заплакала. А Локотков все писал и писал:
«Вы будете должны создать перед своим замом по охране видимость вызова по телефону, если тот будет крепко спать в то время, которое вам назначат позвонить по телефону. Разговора ни с кем вести не нужно, а когда будет звонок-отбой при нажатом контакте, вы должны создать видимость беседы с начальником школы и якобы повторить его распоряжения, сводящиеся к тому, чтобы подать к дому Хорвата упряжку лошадей. После этого вы выходите из помещения, но предварительно пробуждаете…»
Тут Локотков подумал и переправил «пробуждаете» на «будите». Но и это ему не понравилось, тогда он написал «разбуживаете».
«…предварительно разбуживаете своего зама и, передав ему приказание Хорвата, запрягаете двух коней и выезжаете из территории школы для встречи трех наших представителей, которые произносят вам условный пароль. Офицеры эти будут в форме гестапо. Вы въезжаете с ними в ворота и выполняете их приказания. После завершения операции вы следуете вместе с вышеуказанными офицерами в назначенное ими место».
Перебелив письмо и оформив его, как было условлено с Лазаревым, Локотков разбудил разведчицу, порасспрашивал ее по интересующим вопросам и проводил своей тропкой к особо секретному выходу из лагеря, откуда провожать ее вышел Игорь. Е. благополучно добралась до Печек и уже через неделю доставила ответ от Саши. В этот раз она пришла совсем замученная, до того, что Иван Егорович сразу сдал ее доктору Знаменскому на особое питание и с надеждой, что Павел Петрович хоть какие-никакие «укольчики» сделает разведчице, потому что ее и ноги не держали, и плакала она по пустякам, и дергалась, словно контуженная.
— Водочки ей надо выпить, — угрюмо сказал Знаменский. — В общем, сделаем.
На этот раз Саша писал так:
«Согласно вашему заданию, полученному мною от девушки 17 декабря ночью, будет, конечно, сделано все. Прилагаю декадный пароль, список руководящих лиц школы и др. В настоящий период вхожу в авторитет у командования, назначен командиром взвода охраны школы, имею обильные знакомства. Во мне прошу не сомневаться. С приветом, ваш Л.»
Пока Е. спала в новом партизанском госпитале, Иван Егорович опять писал свое письмо-инструкцию Лазареву. Здесь уже было сказано без обиняков, какая именно предстоит операция, и было еще назначено время в ночь на первое января 1944 года. В эту бесшабашную и гулливую пору Лазареву будет легче всего заменить какого-либо начальника караула по-товарищески, да и авось многие будут в подпитии, что, разумеется, поможет делу. Было в письме указано и место встречи с «офицерами гестапо», был и их пароль, было и задание Лазареву: обеспечить немецкий пароль на новогоднюю ночь. Оформлял письмо Локотков до утра и, провожая в этот студеный день разведчицу Е., сказал ей, что теперь они встретятся в сорока километрах от Печек, где Иван Егорович будет ждать девушку в условленном месте, потому что ей еще одну такую ходку не сдюжить.
— Так фрицы вас там переймут, — сказала Е., вскидывая на Локоткова печальный взгляд. — Это ж самое логово.
— Ничего, выгребусь, — спокойно ответил Локотков. — Я не раз бывал в логовах, друг-товарищ.
С этого самого двадцать первого декабря даже привычное для всех окружающих наружное спокойствие оставило Ивана Егоровича. То ли все пережитое в войне дало себя знать именно в эти дни, то ли Лазарев забрал у него изрядно душевных сил и уверенности в себе, то ли огромные, горестные и замученные тревогой глаза Инги довели его до предела своим постоянным выражением вопроса, но, в общем, Локотков сам заметил, что порою овладевает им то, что называл он про себя петушковщиной. Теперь он все время, неотступно, и днем и ночью выверял предпринятые им действия, выверял и свои поступки и проверял сам — придирчиво, шаг за шагом, час за часом. Все будто бы получалось правильно, без просчетов и мельтешни, но и то, что получалось правильно, тоже тревожило Локоткова: ежели все больно ловко и складно, то еще раз следует выверить, потом поздно станет выправлять слабину.
Самым трудным ему представлялось то обстоятельство, что он оказался в этом деле один, не мог решительно ни с кем посоветоваться, не мог ни у кого перепровериться. И спрашивал, и отвечал, и контролировал вопросы и ответы только он, никто больше.
Двадцать третьего были к нему доставлены «гестаповские офицеры» — два эстонца и латыш, немного знающие по-немецки, а главное, умеющие выглядеть «иностранцами». Эту пресвятую троицу Иван Егорович уже давно углядел в дальнем подразделении бригады, бывая там по служебной надобности, но совсем их не знал и только нынче познакомился. Латышу было под сорок, его звали товарищ Вицбул, а эстонцев звали: одного — Виллем, а другого — Иоханн. Все трое были тощие и измученные боями. Локотков сразу отвел своих гостей в госпиталь, где молчаливый Знаменский должен был в самый кратчайший срок «довести ребят до кондиции», то есть нагнать им жиру и представительности, чтобы «не гремели костями».
— Салом их кормить? — спросил Павел Петрович.
— А хоть бы и салом.
— Фрукты свежие давать?
— И фрукты можно! Не жалей друзьям-товарищам, доктор, ничего!
— А чашка крепкого бульона не подкрепила бы их силы? — книжным голосом осведомился Знаменский. — Так вы имейте в виду, Иван Егорович, я, кроме как мороженой картошкой и немецкими сардинами, ничем не располагаю.
— К утру все будет, — пообещал Локотков, — а пока не жалей, доктор, сардин. И чего еще в загашнике запрятано, не жалей. Подможем!
Он иногда любил так выражаться, Локотков, будто он закоснелый доставала. И за ночь чекисты действительно спроворили поросенка. Будущие «гестаповцы» лежали в своей тихой и тайной палате и ели, словно работали, и спали-отсыпались, наверное, за всю войну так, будто трудились. Раз в сутки Локотков делал им инспекторский смотр и выговаривал вежливо:
— Слабо жиреете, господа гестаповцы. Щеки нужны, розовость, сытость во взгляде. Может, еще сардин желаете?
«Гестаповцы» желали всего и от обжорства нещадно маялись непривычными к богатой и жирной пище животами.
— Не мешайтесь вы в мою науку, — попросил как-то доктор Павел Петрович Локоткова. — С такой системочкой все прахом пойдет.
Еще «гестаповцы» репетировали свой не слишком хороший немецкий язык, и тут, к сожалению, Иван Егорович ни в чем не мог им помочь. Он лишь шпаргалку им русскую сочинил — тему будущей краткой беседы с начальником школы Хорватом. Написано это было так:
«Вы. Мы из гестапо. Вы господин Хорват?
Он. Что-нибудь вам отвечает, вроде «так точно, Хорват».
Вы. Господин Хорват, вы арестованы органами СС. Предъявите ваше оружие.
Он. Вот, пожалуйста, мое оружие.
(А если он сопротивляется, то вы арестовываете его силой и забиваете ему в рот тряпку, чтобы не верещал. Потом забираете все, какие есть, документы и вместе с Хорватом доставляете в наше расположение. А если не сопротивляется и не скандалит, тогда беседа ваша продолжается.)
Вы. Где находятся ваши документы? Где находятся документы школы? Все ли это документы? Если вы подымете шум, мы вас уничтожим! Убьем! Застрелим! Вы будете убиты!»
Эстонцы благодушно репетировали, лежа на своих топчанах, Локотков требовал от них свирепости, достойной гестаповских деятелей. Латыш сказал:
— Сейчас мы выучиваем текст. А когда увидим этот сволочь, мы будем хорошо свирепые. Очень! Больше не надо! А сейчас мы еще не можем, мы не видим объект. Тут все свои люди, тут теплый печка, тут трудно делать злобу. Пожалуйста, именно так все будет…
— Нет, так дело не пойдет, — сказал Локотков, — опасаюсь я, друзья-товарищи, за ваш немецкий выговор. И сам не понимаю. Приведу вам девушку одну, она займется, это ее специальность, а ваше дело небольшое: подчиняться.
Инга, конечно, сразу догадалась, что эти люди будут связаны когда-либо с ее Лазаревым, но виду не подала и только все силы свои вкладывала в занятия, стараясь заставить «гестаповцев» правильно произносить те фразы, которые велел выучить Иван Егорович. Спросить, не понадобится ли в их обиходе еще что-нибудь, она, разумеется, не смела, только вдалбливала в свою «школу» назначенные слова с соответствующим произношением да курила беспрестанно, пользуясь тем, что «гестаповцев» табаком не обижали.
Локотков же, запершись в своей землянке, трудился лично и неустанно еще по одной линии: изготовлял будущим «деятелям СС» достойное их обмундирование, знаки различия, ордена, обувь, головные уборы, портсигар; даже голландские сигареты «Фифти-Фифти» у него были «засундучены», все у него, у хозяйственного чекиста, имелось, «каждой веревочке место», как любил говаривать Локотков, обследуя поле боя и насупив брови.
Еще в горячем октябрьском сражении, имевшем место на подступах к большому селу Жарки, аккуратный и умеющий думать далеко вперед, Иван Егорович, по словам комбрига, «солидно прибарахлился»: поснимал мундиры с офицерских трупов, а если мундир был уж слишком безнадежно окровавлен, он срезывал погоны, отвинчивал ордена, значки, забирал документы, знал, что придет такой час — сгодится амуниция. И верно, вышел час, теперь очень даже сгодилось.
На мундир товарища Вицбула Локотков укрепил два Железных креста, медаль «За зимовку в России», эстонцев наградил пожиже — по одному Железному кресту и медальки им дал какие-то, вроде латунные, так оно и следовало, если Вицбул — майор, а Виллем и Иоханн — лейтенанты. Впрочем, Иоханн попозже сделался оберлейтенантом, по той причине, что погоны обера оказались парными и почище. Все эти одежки и шинельки Локотков сам штопал, сам отпаривал, сам развешивал на самодельные распялки, чтобы не помять до назначенной минуты. И документы своим «фрицам» он изготовил — воинские офицерские книжки, командировочные предписания, еще какой-то листок с орлом и свастикой, на нем было написано об оказании содействия офицерам Грессе, Митгофу и фон Коллеру.
И оружием для «гестаповцев» Локотков занимался, и группу прикрытия инструктировал, и группу разведчиков. Все это было трудной работой, потому что само задание в его подробностях он не мог расшифровать своим людям, а они из-за этого обстоятельства действовали словно в потемках.
Поросенка «гестаповцы» прикончили без всяких видимых положительных результатов, съели, и вся недолга, на лицах это обстоятельство никак не отразилось. Немецкие сардины тоже не помогли потолстению. «Каким ты был, таким и остался», — произнес товарищ Вицбул, разглядывая себя в осколок зеркала.
Еще случилась мелкая неприятность с парикмахером. Для фасонной стрижки приглашен был дед Трофим, который, по его словам, работая в театре, немного подучился на театрального парикмахера, потому что рабочим сцены служить было «бесперспективно». Однако же, начав с товарища Вицбула, он потерпел полное поражение, и самому Локоткову пришлось голову Вицбула побрить бритвой наголо. На Иоханна ни одна фуражка не лезла — косматый дед Трофим и его измучил, и сам измучился, покуда не приостановил свои эксперименты на «бобрике», который назвал «а ля Капуль».
— В общем, давай выметайся отсюда, — вскипел Локотков, — тоже нашелся театральный парикмахер…
Виллем сам сделал себе короткие бакенбарды, Локотков подбрил ему шею. Накануне отправления «гестаповцев» посетил комбриг. Пришел вечером, посидел, помолчал. Латыш с эстонцами беседу не начинали: не болтливые были все трое. Погодя комбриг сказал:
— Забирает мороз. К тридцати жмет.
Товарищ Вицбул ответил светским тоном:
— Зимой так бывает.
— Бывает даже больше, — поддержал Виллем.
— Хорошо, что нет ветер, — живо откликнулся Иоханн.
На этом беседа закончилась. Комбриг, выйдя из госпиталя, сказал Локоткову:
— Ребята ничего, драться, если понадобится, будут. Ребята вполне крепкие, Иван Егорович, надежные…
— Сомневаться не приходится, — ответил Локотков.
Двадцать девятого декабря группа Ивана Егоровича выехала с главной партизанской базы на Ваулино, совсем недалеко от Печек. Сани долго путали следы, прежде чем, как говорят моряки, лечь на курс. Взвыла пурга. На «гестаповцах» еще были русские полушубки. Их немецкое трофейное обмундирование, отпаренное и отглаженное Иваном Егоровичем, было им же уложено в немецкий трофейный чемодан, на котором сидел сам Локотков. Эстонцы и латыш спали, как велел им доктор, — спать и осторожно кушать, как только представится такая возможность.
За «гестаповцами» и Локотковым на нескольких парах коней, в розвальнях, двигалась мощная группа прикрытия. Там пели «Перепелочку».
Ты ж моя, ты ж моя
Перепелочка…
В соломе угревались гранаты РГД, Ф—1 — свои, безотказные, привычные, под руками лежали автоматы.
Рядом с Игорем, глядя перед собой в белое марево метели широко открытыми, замученными глазами, сидела Инга. Игорь спал. Перед выездом Локотков протянул своей переводчице автомат, сказал как бы невзначай:
— Возьми, товарищ Шанина, это — лазаревский, тот, из-за которого ты меня поедом ела…
Теперь Сашин автомат лежал на ее коленях.
…В то самое время, когда оперативники Ивана Егоровича втаскивали таинственный чемодан с обмундированием для «гестаповцев» в избу на окраине Ваулина, к школе в Печках подъехал «оппель-адмирал» доктора Грейфе. Шофер Зонненберг властно нажал на клаксон.
Командир взвода охраны разведывательно-диверсионной школы рубильником включил прожектор у ворот и, высветив сверкающим светом машину, нажал кнопку «Сбор по тревоге». Только тогда солдаты охраны, делая вид, что страшно торопятся, начали разводить створки ворот. Командир взвода знал службу — и шеф и Хорват должны быть им довольны в равной степени.
Глава десятая
За четыре дня до своего визита в Вафеншуле доктор Грейфе узнал, что его не то чтобы увольняют в отставку, но куда-то он будет непременно перемещен. Покойный начальник главного имперского управления безопасности Рейнгард Гейдрих не имел обыкновения увольнять — он уничтожал, и преемник его, Кальтенбруннер, поступал так же. Заменял же часто, «чтобы не насиживал гнездо и не выводил цыплят», как любили говорить приближенные главы СС и СД. Перемещения же, когда они проводились часто и поспешно, все-таки, как правило, предопределяли близкое и окончательное падение, и оберштурмбанфюрер, естественно, эти четыре дня пребывал в состоянии озабоченности.
Кого Берлин прочил на его место, доктор Грейфе, разумеется, не знал, но кого бы ни назначили, разведывательно-диверсионные школы из цепких рук оберштурмбанфюрера явно ускользали, а именно в них содержалось и служебное, и материальное будущее доктора Грейфе, обладающего способностью смотреть вперед не только в смысле обеспечения своего существования награбленными ценностями, но и в смысле своей необходимости тем силам, которые после разгрома германской имперской машины несомненно будут испытывать острую нужду в людях, подобных Грейфе.
А оберштурмбанфюрер желал, чтобы в нем испытывали нужду, и сейчас предпринял инспекционную поездку по школам только затем, чтобы на местах ознакомиться с досье агентов, заброшенных в Советский Союз на длительное оседание. Эти агенты должны были стать в будущем его основным капиталом, его ценностью, гораздо более немеркнущей, нежели любые сокровища мира. Ими он и собирался козырнуть в то решающее мгновение, которое виделось ему через каких-либо два-три года, в час капитуляции и конца рейха.
Список заброшенных из Вафеншуле был невелик, всего девятнадцать человек. Люди эти, с их подлинными фамилиями, кличками и явками, были поименованы на специальном листке; теперь же Грейфе хотел только поглубже разобраться в биографиях, чтобы в решающие для его второй карьеры часы, а эти часы уже наступили, предложить свой «товар» швейцарскому поданному, ожидающему доктора Грейфе в Риге. Мэлвин Дж. Стайн желал иметь к новому году полные списки агентурной сети в Советском Союзе, и тогда он бы поручился, по его собственным словам, за будущее нынешнего оберштурмбанфюрера Грейфе. В противном случае Мэлвин Дж. Стайн всякую ответственность с себя снимает.
Все это не слишком затрудняло Грейфе. Неприятно было только одно обстоятельство: швейцарский подданный, несомненно, не удовлетворится джентльменским соглашением. Ему понадобится официальный документ с печатью, но эти официальные документы в канцелярии «Цеппелина» оформлял ставленник еще Гейдриха — «гестапо в гестапо», как его именовали прочие, с которым доктор Грейфе не желал иметь никаких решительно дел, особливо на прощание.
И оберштурмбанфюрер, инспектируя в этот раз свои школы, оформлял списки школьными печатями. Разумеется, это была опасная игра, «гестапо в гестапо» мог об этом пронюхать, но у Грейфе был простой выход: зная наперед, что Кальтенбруннер его в ближайшее время не примет, как не принимал он никогда никого из смещаемых или перемещаемых, Грейфе всегда мог бы объяснить, что готовил эти заверенные списки для того, чтобы передать их лично начальнику главного имперского управления безопасности, будучи уверен, что они представляют собой интерес. В грядущую же эпоху «штурм унд дранг» — «бури и натиска» такие списки не смогут не заинтересовать даже самого Гиммлера.
С этими мыслями доктор Грейфе и прибыл в Печки.
Покуда шофер Зонненберг, знающий церемонии неожиданных наездов шефа в подведомственные ему учреждения, медленно разворачивал машину, дежурный по школе уже выскочил с горном на плац, и курсанты в своем французском обмундировании и чешских кепи построились для торжественной встречи.