В аккуратных тетрадях Иноземцева, исписанных крупным и красивым почерком, против каждой болезни было написано лечение, и притом только одно – такое, которое в данное время считалось самым рациональным. Со вниманием Иноземцев следил за всем тем, что происходит в медицине, и как только слышал о новом средстве, о декокте, о микстуре, о каплях или о паровых ваннах, тотчас же заменял лечение в тетрадке – поверх старого наклеивал бумажку с новым. Лечить он любил, и если заболевал кто-нибудь из знакомых, то Иноземцев непременно прописывал микстуру, или капли, или порошки, причем так, чтобы на лечение у больного уходило много времени: уж если микстура – то ее принимать семь раз в день, и не просто взболтать перед тем, как проглотить ложку, а обязательно, например, развести в полустакане горячих сливок и пить небольшими глотками, а иначе не будет никакой пользы.
Великолепно учась и делая в науках блестящие успехи, Иноземцев вместе с тем никогда не отвлекался от двух задач, поставленных им самому себе: лечить людей и учить студентов, как лечить. Каждое занятие приносило ему в этом пользу. Высокие материи не трогали его воображения – наука была для него делом и средством для дела, с ее помощью он ничего не собирался ни решать, ни определять, а только хотел научиться применять ее в будущей своей жизни.
Про себя Мойер не раз отмечал, как раздражали Иноземцева бесцельные, по его мнению, споры, которые вдруг заводил Пирогов со своим учителем по поводу совершенно отвлеченному, если такой повод может найтись в анатомии.
– Ну хорошо, – говорил Иноземцев, – но вам-то что, Пирогов, зачем это вам вдруг понадобилось?
Пирогов хлопал глазами, потому что не мог ответить, зачем это ему вдруг понадобилось, а Мойер тонко улыбался и с нежностью поглядывал на своего любимца.
Любимец этот вытворял бог знает что, вместо того чтобы хорошо или хотя бы терпимо учиться. Впившись мертвой хваткой в анатомию и хирургию, он совершенно забросил все другие предметы и в один прекрасный день просто-напросто перестал посещать какие бы то ни было лекции. Это совпало с началом его занятий вивисекцией. Из жалких своих грошей он, недоедая, накопил денег на то, чтобы снять кирпичный сарайчик под черепичной крышей, и на то, чтобы купить себе двух телят, безногую собаку и барана. Университетский столяр построил ему по его чертежам стол, и пошла работа.
Несколько раз к нему в сарай приходил Мойер, садился в угол на чурбан, закуривал сигару и подолгу, не произнося ни единого слова, следил за упражнениями своего ученика – перепачканного кровью, грязного и одержимого. Из экономии Пирогов на больших животных пока что вовсе не упражнялся, а покупал у мальчишек крыс и крошил их. Крысы стоили дешево, мальчишки создали для него целый промысел и таскали ему столько пасюков, что он в конце концов совсем разорился, хоть и платил за хорошую крысу не больше копейки. Телят же и барана он берег, не надеясь купить еще, но их всех надо было кормить, еда стоила денег, и Пирогов совсем растерялся. Телята росли и жрали неимоверно много, в болтушку телятам полагалось наливать молоко, и он покупал им молоко и завидовал им – он сам очень любил чай с молоком и раньше пил такой чай, а теперь довольствовался шалфеем.
Однажды, сидя на своем чурбане в углу сарая, Мойер сказал Пирогову, что с крысами он довольно возился, что теперь пора приниматься за телят и за собаку, а кроме того, что пора перестать экспериментировать просто так, надобно отыскать себе тему для эксперимента – тогда пойдет лучше, и предложил тему.
Пирогову она не понравилась, и он стал думать сам.
Через несколько дней тема отыскалась такая, которую одобрил и Мойер. Пирогов совсем перестал ходить на лекции. Иноземцев ему сказал, что это добром не кончится, что будет скандал и что они сюда не затем приехали, чтобы резать телят, – пора заниматься делом.
– У каждого свое понятие о деле, – с вызовом ответил Пирогов.
Вначале он занимался вивисекцией один, потом с Карлом Липгардтом, помогавшим ему в работе. Некоторое время Пирогову было с Липгардтом интересно, потом он ему осточертел и так стал его раздражать, что они разошлись. Липгардт покинул сарай под черепичной крышей спокойно, отношения с Пироговым у него остались самые дружеские, раздражительность Пирогова он отнес только к его плохому характеру, а не к самому себе, так объяснил и Мойеру. Пирогов объяснил расхождение совсем иначе.
– Знаете, – сказал он Мойеру, – Липгардт прекрасный человек, но вы в нем ничего не поняли. Ученый из него никогда не выйдет.
– Почему? – удивился Мойер.
– То есть, может быть, и выйдет, – поправился Пирогов, – но только не в том смысле, как вы думаете. И в сарае ему делать нечего.
– Да почему же? – во второй раз спросил Мойер, и сам догадавшийся почему.
– Потому, – сказал Пирогов, – что, несмотря на все его способности и знания, он – как губка. Насосется знаний – нажмешь, и все назад выльется в таком же виде. У него ум емкий, память хорошая, и знаете что? Производительности ума никакой.
– Что же, это разные вещи – емкость и производительность ума? – наслаждаясь, спросил Мойер.
– Разные. Для эксперимента емкость ничего не стоит, – молвил Пирогов, – разве что записывать ничего не надо, все будет в уме держать, так ведь вы его ко мне не за этим прислали…
Мойер улыбнулся.
– А у вас какой ум? – спросил он.
Пирогов немного помолчал, потом страшно скосил глаза и весело ответил:
– Не знаю какой, но только свой.
– Ого!
– Так ведь свой может быть еще и глупый, – краснея, сказал Пирогов, – вы теперь всем в доме расскажете, что я вам нахвастал, но только я вовсе не нахвастал, и вообще все это вздор, не стоило говорить о таких глупостях. Одним словом, как хотите, но мне с Липгардтом делать нечего, хоть он и гением у вас считается.
Мойер, как всегда, ни на чем не настаивал, но с этого дня частенько спрашивал у Пирогова, какой у кого ум.
День рождения оказался днем неудач и огорчений.
Еще по дороге в университет Мойер, против обыкновения, сухо и сурово отчитал его за то, что он не ходит на лекции и тем самым ставит его, Мойера, лекции которого он посещает, в неудобное положение перед другими профессорами. Пирогов уже привык к тому, что Мойер делает ему Внушения на эту тему, и не придал особого значения тому, что Мойер нынче не в духе, но днем его вызвали к его великолепию, у которого сидел отвратительный Перевощиков и маленький профессор химии Гебель. Его великолепие ректор был в хорошем расположении духа, но Пирогов сразу же почувствовал неладное по лицам химика и Перевощикова, с которым у Пирогова уже давно были худые отношения и который в свое время написал на него донос Ливену в Петербург.
Его великолепие ректор к профессорским кандидатам имел небольшое отношение и формально мог не принимать никакого участия в разговоре с кандидатом-москвичом, по доброте же и обходительности своей натуры он не мог отказать Перевощикову и теперь мучился и проклинал себя за слабодушие.
О Пирогове и о его способностях он знал и радовался, что Дерпт подарит миру еще одного хорошего ученого, но он также знал, что в манкировании Пирогова есть некоторый элемент пренебрежения к нелюбимым дисциплинам, и знал, что профессора типа Гебеля слишком ревностные педанты, для того чтобы простить нелюбовь к тому, что они преподают и, следовательно, считают предметом основным, главным, самым существенным.
Слушая скрипучий голос Перевощикова, его великолепие ректор Эверс ничем, разумеется, не нарушал плавного течения мыслей всеми нелюбимого профессора Перевощикова, отслужившего порядочное количество лет в Казани под начальством пресловутого Магницкого и тем снискавшего себе печальное имя в Дерпте, но в то же время ректор Эверс не отрываясь глядел на Пирогова своими добрыми старыми глазами, а в какое-то мгновение речи Перевощикова ректор даже чуть-чуть вздохнул и поднял глаза к небу – и Пирогов не смог не понять, что Эверс его союзник и не считает его ни негодяем, ни ничтожеством.
Но Гебель и Перевощиков отругали его на чем свет стоит и посулили серьезные неприятности в самом недалеком будущем, если он не возьмется наконец за ум, а Гебель прямо посулил прижать его на экзамене.
– И это сделаю не только я, – сказал он в заключение своей речи, – но и многие мои коллеги, к предметам которых вы относитесь без всякого уважения, господин Пирогов.
Наконец они позволили ему ответить.
Он ответил вяло, без всякого жара.
Он не умел слушать разных болтунов – на лекциях без демонстрации ему хотелось спать, да и не мог он растрачивать время на чепуху, когда фасции и артериальные створы занимали его с утра и до поздней ночи.
Довольно мрачным голосом он ответил им – скрипучему Перевощикову и химику Гебелю, что они, разумеется, со своей точки зрения правы, но что жизнь человеческая так коротка, что при всем желании человек не может переделать столько дел, сколько бы ему хотелось.
– Сколько же предполагает прожить господин Пирогов? – неожиданно спросил его великолепие.
– Я предполагаю прожить до тридцати годов, – молвил Пирогов, – и потому я тороплюсь.
– Господин Пирогов неизлечимо болен? – опять спросил Эверс.
– Нет, – последовал ответ, – я не болен, но думаю…
– У господина Пирогова предчувствия…
– Если угодно, то да, – с вызовом и страшно краснея, сказал Пирогов, – но дело не в этом…
И он пошел болтать совершеннейшую чушь, от которой добрый Эверс только покряхтывал.
Все кончилось полнейшим его позором. Ему хотелось замять те глупости, которые он наболтал, и для этого он пустился в такие пространные дебри и так напутал, что Эверс для его же пользы отпустил его домой посередине начатой им красивой и пышной фразы о свободе индивидуальной воли.
Не заходя ни в аудиторию, ни домой, он отправился в свой сарай и там проработал до вечера, но и это не рассеяло его мрачного настроения духа. В сарае тоже все не ладилось: одна из собак подохла; теленок, измученный проводимыми над ним экспериментами, перестал есть и пить; в довершение всего в углу подгнила балка и весь сарай мог обвалиться и задавить не только животных, но и его; хотелось есть, а денег не было ни одной копейки.
Домой он плелся очень долго и все не мог решить – зайти к Мойерам или нет. Два дня назад он немного поссорился со старухой из-за того, что она подумала на него, будто он плутует в карты, а он вовсе не плутовал. Расстались они сухо. Мойер тоже был с ним довольно холоден и к себе сегодня не звал.
Дома было холодно – нетоплено, леффель Андреуш напился картофельной водки и спал в прихожей, пропала свеча, и пока Пирогов искал ее, он едва не заплакал, а когда нашел и зажег, то совсем обмер: на жестянке, в которой Иноземцев держал сахар, был повешен маленький замочек.
В первую секунду он не поверил своим глазам, а когда понял, что это не сон, совсем перепугался и долго сидел на своей кровати со свечой в руке, неподвижным взором уставившись на банку.
Вчера, засидевшись за книгами далеко за полночь, он съел из банки Иноземцева несколько кусков сахару. Конечно, это была подлость есть его сахар, но он ничего не мог с собой поделать – ему так захотелось сладкого, что он совершенно помимо своей воли запустил руку в банку и набил сахаром полный рот. А Иноземцев, по всей вероятности, заметил пропажу и повесил замочек. Какое унижение!
Часов в десять Иноземцев явился домой и принялся за чаепитие. Пирогов слышал, как он наливал себе чай и как возился со своей банкой – замочек худо открывался. Чтобы не встречаться с ним глазами, Пирогов лежал в постели, отворотившись к стене, и делал вид, что нездоров. Иноземцев не обращал на него никакого внимания. Попив чаю, он накричал на Андреуша, потом стал одеваться, чтобы уходить, и при этом напевал свою любимую песню, которой научился от ненавистного Пирогову Пиларха фон Пильхау:
Вот он сам, Зайдернауп,
Вот сам он, кожаный Зайдернауп,
Си-са, Зайдернауп…
Си-са!
Все было отвратительно в этой песенке – и бессмысленный Зайдернауп, и то, что он почему-то кожаный, и идиотский припев «си-са», и тот похабный второй смысл, который вкладывался певцами в эти невинно-глупые слова.
Си-са,
Я бываю то могуч, то нежен,
Си-са, великий Зайдернауп,
Все зависит от моего настроения,
Си-са…
Он пел и рылся в ящиках своего комода, потом вдруг спросил:
– Послушайте, великий анатом, мне позавчера пришла посылка, в посылке была новая черная манишка от Линке и черный галстук с подгалстушником, вы не видели?
– Нет, не видел! – сказал Пирогов. – И если я вчера съел из вашей банки, будучи лично без сахару, несколько кусков, то вы не имеете права намекать мне…
Пирогов сел в постели. Лицо его горело, глаза светились ненавистью.
– Не имеете! – крикнул он. – Я не ваш крепостной, я не разрешаю…
Иноземцев ненатурально заулыбался и сказал, что он и в мыслях не имел ничего такого, что сахар он запер вовсе не от Пирогова, а от Андреуша и что стоило Пирогову только сказать – я взял у вас несколько кусков сахару…
– Это низко, то, что вы считаете ваш сахар, – крикнул Пирогов, – это низко считать куски сахару!..
– Но, милый Пирогов, – начал опять Иноземцев, – я повторяю вам, что вы не так поняли…
И он длинно стал говорить об Андреуше, а Пирогов не слушал его и только с ненавистью смотрел на его красивые бакенбарды и хорошо выбритый подбородок, на всю его крепкую и самодовольную фигуру с широкими плечами, на ноги, обутые в твердые башмаки с двойною подошвой, а потом внезапно отвернулся и лег спиною к нему.
– Вы не хотите со мною говорить? – спросил Иноземцев.
Пирогов не ответил.
– Бог с вами, – сказал Иноземцев, – вы больны, у вас дурное настроение, я не виноват.
Подушившись скверными духами, он ушел в студенческую муссу.
Пирогов еще долго лежал не шевелясь, чувствуя себя несчастным и глубоко оскорбленным, потом встал, мучимый голодом, и послал нетрезвого Андреуша в трактир за ужином. Андреуш тотчас же вернулся и сказал, что ужинов не будет, пока Пирогов не заплатит долг.
– Так ведь нам еще не платили, – в тоске молвил Пирогов.
Проклиная свою голодную жизнь, он вышел на улицу и поплелся без цели из переулка в переулок. С неба сеял отвратительный холодный дождь, масляные фонари тускло отражались в лужах, в голых ветвях деревьев свистел ветер.
Пирогов медленно шлепал по лужам, медленно перешел мост через Эмбах, поглядел вниз на темную воду, и хотел было возвращаться домой, как дикие клики и вой стали доноситься до него из мрака по эту сторону Эмбаха. Он зашагал обратно и скоро достиг переулка, сплошь запруженного студентами университета. Стоя под проливным дождем в своих плащах и ботфортах, почти все пьяные, они выли и ревели на разные голоса с такой силой, что в окнах дрожали стекла. Головы всех были обращены к крыльцу трактира «Веселое препровождение досуга», и Пирогов понял, что студенты возглашают анафему хозяину заведения.
– За что? – спросил он огромного студента в крошечной шапочке, и студент с готовностью ответил, что негодяй хозяин отказал в кредите одному из сеньоров – старосте корпорации.
Под кошачье мяуканье и дикий вой хозяин в жилете и в ночном колпаке появился на крылечке своего заведения. Работник-эст вынес за ним фонарь. Вой и визг при появлении хозяина достигли апогея. Хозяин в ужасе прижался спиною к дверям. Тотчас же рядом с ним на крыльце оказался прославленный бретер Пиларх фон Пильхау, без крагена, в мундире и в шапочке, позументы которой тускло сверкали при свете фонаря. Изрубленное и тупое лицо Пиларха дышало негодованием. Подняв руку в черной кожаной перчатке, он мгновенно заставил замолчать несколько сот глоток и ослиным голосом провозгласил анафему на неопределенное время всему заведению. По второму мановению его руки все подхватили анафему, и устрашающий рев вновь разнесся по Дерпту.
Между студентами то там то сям появлялись и исчезали перепуганные педели, умоляли перестать, грозили именем его великолепия, и наконец старший из педелей, Мартини, пробрался ко двору фурмейстера, жившего напротив трактира, и послал конного эста с запиской к университетскому синдику. Конный промчался мимо Пирогова, обдав его с головы до ног грязью, и исчез во тьме под вой и мяуканье все еще длящегося обряда анафемы. Через несколько минут приехал университетский синдик-прокурор, а за ним его великолепие ректор Густав фон Эверс в коляске с двумя верховыми, держащими высоко над головами ярко пылающие факелы. Анафема тотчас же стихла. Пиларх фон Пильхау подошел к коляске и, по старому обычаю, преклонил перед его великолепием колено.
– Что случилось, дети? – спросил Эверс громким и приятным голосом.
– Трактирщик отказал в кредите сеньору Бубриху, – ответил Пиларх, – имя его опозорено негодным филистером. Совет сеньоров постановил предать анафеме негодяя.
Трактирщик между тем пробрался к коляске и рухнул перед его великолепием на колени, прося не заступничества и не помилования, а только обозначения срока анафемы. После трактирщика Эверс опросил по очереди всех сеньоров и вынес решение предать трактир анафеме на срок в сорок дней. Трактирщик все еще стоял на коленях. Синдик решение его великолепия подтвердил. Тяжелая коляска Эверса начала медленно разворачиваться среди густой толпы студентов под восторженный рев и провозглашения долгих лет любимому ректору. Тотчас же нашлись охотники писать анафему на вывесках трактира. Отныне никто не мог войти в заведение без страха самому быть преданным студенческому проклятию. Хозяин, взяв из рук своего работника фонарь, сам светил тем, которые мелом и углем расписывали вывески и стены его трактира по всему фасаду.
Потом, провожаемая униженными поклонами проклятого, толпа двинулась вниз по переулку. Пиларх предводительствовал, и по его приказанию студенты запели «Бойся, филистер!». За этой песней последовало решение сеньоров о большой пьяной ночи, и вся громадная толпа заревела на разные голоса гимн пиву.
Пирогова вел уже какой-то незнакомый и восторженный фукс с глупым носом пуговкой.
– Я никуда не пойду, – сказал Пирогов, – у меня денег нет, и я не принадлежу к корпорации, меня выгонят, коли объявят кнейпу…
Студент долго его уговаривал и не пускал даже силою, но Пирогов все же вырвался и попал в объятия совершенно пьяного Цихориуса – университетского анатома. Вместе с прозектором Вахтером он принимал участие во всей истории с анафемой и теперь был в прекрасном настроении.
– О, милейший Пирогов, – говорил он, слегка обнимая Пирогова, – и вы тут. Очень рад вас видеть. Поздоровались ли вы с добрейшим Вахтером? Доктор Вахтер, неужели же вы так напились вашей картофельной водкой, что не видите, кто стоит перед нами? Пойдемте, Пирогов, ко мне. Пойдемте, старина. Мы будем еще пить, и нам будет очень весело. Доктор Вахтер, берите нашего доброго Пирогова под другую руку и пойдемте…
Как он ни упирался, они привели его в странный дом Цихориуса, выстроенный профессором по его собственному плану, – без единого окна, с плоской крышей и с горами винных бутылок вместо мебели. Доктор Вахтер налил ему водки в великолепный, зеленого цвета ремер. Цихориус слазил в подвал и принес оттуда несколько заплесневелых бутылок рейнвейна. На большом блюде лежали остатки холодной говядины, которую Пирогов съел сразу же после того, как они сели. Первый тост был за гостя, второй – за истину, третий – за глупость доктора Вахтера. У Пирогова от первого же ремера закружилась голова и из глаз полетели искры. Цихориус стал ему лучшим другом. С восторгом он смотрел на его зеленую бороду, на грязные лохмы волос, свешивающихся над огромным бугристым лбом, на перебитый когда-то шпагой нос, на грязные отвороты его сиреневого сюртука. Потом он поцеловался с Вахтером в губы и закурил трубку из коллекции Цихориуса. Очень громко они спорили о его затее с операцией по Астлею Куперу. Стараясь говорить связно, Пирогов рассказал им обоим, что во всех случаях перевязки брюшной аорты смерть происходит через паралич нижних конечностей, который есть результат онемения спинного мозга, а вовсе не от прекращения кровообращения в нижних конечностях. Цихориус стал кричать, что надобно попробовать постепенное сдавливание, и Пирогов ему ответил, что такое сдавливание он уже сделал, но что баран погибает от последовательных кровотечений. Тут же все втроем они взяли по зонту и по бутылке рейнвейна и отправились под дождь к сараю с черепичной крышей смотреть барана. По дороге Цихориус пел, а толстый Вахтер вдруг сделался очень грустным, что к нему не шло, и заговорил о том, что они с Цихориусом даром прожили свою жизнь, загубили ее не в пример Пирогову, который хоть, разумеется, и мальчишка, а уже имеет опыты и занимается истинной наукой.
Замолчите, глупец, – прикрикнул на него Цихориус, – вы надоели мне.
До сарая они не дошли, их догнал какой-то белый кнот в поношенном платье и умолил навестить больного.
У кнота было жалкое и измученное лицо, он ухватил Вахтера руками за лацканы мокрого сюртука и несколько раз поцеловал его в плечо.
– О, идиот, – сказал Вахтер, – ведь мы же все пьяны, неужели ты не видишь – мы пьяны, совсем не держимся на ногах. Посмотри на нас внимательно, мы никуда не годимся…
Но кнот не отставал. Из его слов можно было понять, что он только что заходил домой к господину Вахтеру, не застал его и чудо помогло ему встретить господина доктора в этот поздний час на улице. Никто, кроме господина Вахтера, не пойдет к бедному кноту в его лачугу…
– Да пойдемте, чего там, – молвил Пирогов, которому все нынче было трын-трава, – пойдемте, господа, авось поможем несчастному…
Кнот живо понял, что молодой студент, шедший вместе с господами учеными докторами, на его стороне, и теперь ни на секунду не отставал от Пирогова.
– Да что с твоим больным-то? – спросил Пирогов. У кнота не нашлось слов для того, чтобы объяснить, что с его больным. Жестами, при свете уличного масляного фонаря, он показал, что у больного большой живот и что больной совсем помирает.
– Отец у него, – перевел Вахтер, – старик отец, водяная, наверно, вон как вздуло брюхо. Вздуло?
– О да, о да, – воскликнул кнот.
Вновь в эту ночь перешел Пирогов каменный мост через Эмбах вслед за кнотом, деревянные башмаки которого постукивали где-то впереди, в густом мраке осенней ночи. Ветер со свистом волочил по каменьям улицы мокрые, увядшие листья. Пьяный Цихориус ворчал сзади, спотыкался и проклинал свою окаянную старость. Доктор Вахтер поддерживал своего мэтра под руку и во всем обвинял Пирогова.
Так миновали мызу Ратхоф – темную и мрачную, от которой доносился лишь хриплый лай сторожевых псов, и по грязи пошли в сторону от большой дороги, мимо каких-то хижин и сараев, потом в овражек, потом меж унылых, ободранных деревьев.
Всею грудью Пирогов дышал сырым осенним воздухом. С каждой минутой проходило опьянение, он чувствовал себя сильным и бодрым, несущимся словно на крыльях высоко под черными тучами.
– Да не отставайте же вы, – порою покрикивал он на своих учителей, – торопитесь, быстрее.
Наконец они дошли до низкой хижины, в которой горел слабый свет. Кнот отворил перед ними набухшую от дождя дверь, они очутились в темных сенях, потом отворилась вторая дверь, и убогая комната предстала перед ними: в глиняной плошке коптил фитиль неверным и блеклым светом, освещая двух старух, шепчущихся на лавке, прялку, кривого на один глаз кота, земляной пол и еще одну скамью, на которой стонало и содрогалось нечто укрытое рядном, мохнатой шубой и еще какими-то тряпками.
– Где же больной? – спросил Пирогов у кнота, глядя на нечто, укрытое шубой. – Там, что ли?
Кнот наклонил лицо. Пирогов подошел к лавке и на мгновение удивился, увидев вместо ожидаемого старика с водянкой прелестное лицо молодой женщины, искаженное страданием, покрытое потом, напряженное, с закушенною губой.
– Что с вами? – спросил он, сразу же беря тот тон, которым старый Мойер разговаривал с больными. – Ужели потерпеть нельзя? Погоди, матушка, расскажи прежде, что болит…
Но женщина со стоном отворотила от него смуглое лицо. Она ничего не понимала по-русски. Беспомощно оглянувшись на своих стариков и понимая, что от них пользы вряд ли дождешься, он все-таки подозвал их к себе. Цихориус уже ничего не понимал и даже не сдвинулся с лавки, на которую повалился, а Вахтер подошел и помог ему посмотреть больную. Загадочные жесты кнота объяснились в ту секунду, когда больная легла на спину. Она рожала и не могла разродиться, страшные судороги сотрясали все ее тело. Пирогов по глазам Вахтера прочел приговор и понял, что им тут делать нечего.
Больную вновь свело, Вахтер отошел к Цихориусу и с видом ожидания сел на лавку. Пирогов растерянно смотрел на синие губы несчастной, на ее широко раскрытые, с умоляющим выражением глаза, на гладкий, мокрый от пота лоб. Она вскрикнула. Он вздрогнул и наклонился к ней. Губы ее беззвучно шевелились, она молилась или просила его о помощи – он не понимал. Муж ее стоял рядом и тоже шевелил губами – повторял за нею то, что она говорила.
– О чем она? – спросил Пирогов.
– Так, – сказал кнот, – ничего.
Старухи с враждебной настороженностью следили за каждым движением Пирогова. Он еще раз посмотрел женщину, и с той решимостью, которая присуща юности, объявил Вахтеру свою мысль. Поначалу старый прозектор просто ничего не понял, а когда понял, то поглядел на Пирогова как на сумасшедшего.
– Не дожидаясь утра? – спросил он. – В этой тьме?
– Все равно она умрет, – молвил Пирогов, кося глазами, как всегда в минуты душевного волнения, – понимаете или нет, – все равно она умрет…
– Но мало ли кто умрет, – сказал Вахтер, – медики не боги, а только медики…
– Сейчас спорить не время, – с враждебностью в голосе сказал Пирогов, – сейчас надобно делать дело.
И, оборотившись к мужу-кноту, велел ему доставать лошадь и, не медля ни секунды, мчаться к нему на квартиру с запиской для Иноземцева. В записке он просил прислать ножи, корпию, водки, чтобы дать женщине выпить перед операцией. Кнот, совсем побелев, убежал, а Пирогов приказал Вахтеру немедленно привести в порядок самого себя и начальника своего, господина Цихориуса, сладко храпящего на лавке.
– Я думаю, господин Пирогов, – молвил Вахтер, – что вы слишком много на себя берете, решаясь так шутить. Боюсь, что вы зарежете ее и для вас выйдут неприятности…
– Я имею лекарское звание, – сказал в ответ Пирогов, – и я сам отвечаю за свои поступки. Кроме того, со мной вместе находятся два ученых – господин доктор Вахтер и господин профессор Цихориус, которые, как я надеюсь, не откажут мне в помощи…
– Но ведь я же только прозектор, – с тоскою в голосе сказал Вахтер, – я не умею резать живых людей, мои покойники не могут умереть под ножом, они для этого слишком мертвые…
Пирогов не ответил ему. Он уже принялся за Цихориуса – повел его во двор окачивать колодезной водой и тереть уши. Не более как через полчаса Цихориус выглядел совсем человеком, даже куда более причесанным, чем бывал обычно. Его только пробирал озноб, да и то недолго, до той минуты, пока Пирогов не сообщил ему о своей затее.
Против ожидания, Цихориус не возразил ни единым словом.
– Ну что ж, – сказал он, – была не была, как говорят у русских. Я вам постараюсь помочь, Пирогов, но только не руками, они у меня не столько тверды, чтобы им вверять сразу две жизни.
Старух Пирогов выгнал вон из хижины, чтобы они не мешали делу своими причитаниями и оханиями, вытащил на середину комнату тяжелый стол и налил для Цихориуса в кружку немного рейнвейна, чтобы он опохмелился.
Женщина несколько раз теряла сознание от страшных судорог. Глаза ее больше ничего не выражали, кроме страдания и страха. Вместе со стонами из уст ее вырывалось имя мужа.
– Он сейчас приедет, матушка, – говорил Пирогов, – сейчас тут будет, и мы тебя вылечим, и ребенка твоего достанем, ты не горюй, ничего. Тебе скоро полегчает, вот ты увидишь…
Ему было жаль ее, сердце его болело при виде этих страданий, но он боялся жалеть, потому что знал – жалость не ведет к успеху оператора, и настраивал себя на жестокий лад. Для жестокости и холода в сердце он даже несколько раз прикрикнул на женщину, но она не обратила на это никакого внимания, ей было решительно не до того.
Наконец дверь распахнулась, и в комнату ввалился кнот с саквояжем, а за ним Иноземцев в своем крагене, в перчатках, с пачкою книг.
– Я к вам, Пирогов, в помощники, – объявил он с порога, – мы еще к Мойеру заехали по пути, да у него сердечный припадок, он не встает, а другие никто не хотят, мы еще у двух были… Вот я книг захватил на всякий случай.
Это было неожиданно и необыкновенно приятно, то, что Иноземцев вдруг приехал. Пирогов косо и живо взглянул на него своими горячими глазами и коротко сказал:
– Я вам вот как благодарен, Федор Иванович. Привезли ли свечей?
– Привезли, – снимая плащ, сказал Иноземцев, – все привезли, что вы велели.
– Корпия дома нашлась?
– С избытком.
– Федор Иванович, – молвил вдруг Пирогов иным тоном, – и вы, господин профессор, и вы, господин доктор, я хочу вам только одно сказать, и весьма короткое: я все последствия на себя принимаю, какие бы они ни были.
Цихориус хотел возразить, но вместо этого длинно икнул.
– Федор Иванович, вы слышали? – спросил Пирогов.
– Да, слышал, – ответил Иноземцев. Цихориус опять икнул.
– Вы поняли, – продолжал Пирогов, – что последствия лягут на меня, а не на вас, как бы тяжелы они ни были?
– Да, понял, – ответил Иноземцев и, погрев над камельком руки, принялся зажигать свечи и расставлять их возле стола.
Вместе с мужем и с Вахтером Пирогов перенес женщину на стол. Она еще раз потеряла сознание. Пока Иноземцев вливал ей в рот полкружки водки, Пирогов снял сюртук и повязался по животу полотенцем. Вахтер засучил ему рукава рубашки и принес в глиняной миске немного воды, чтобы он ополоснул грязные руки, хотя бы и без мыла, которого в хижине не оказалось. Кнота Цихориус выставил вон из комнаты, его лихорадило, из светлых глаз текли слезы.