— Однако… и вправду бы расстреляли? — усомнилась Вересова.
— Нынче война, — ответил Володя. — А мы в тылу.
— Но ведь… среди своих…
Устименко не ответил.
Ночь они вдвоем — Вера Николаевна и Володя — просидели возле Цветкова. Иногда он бредил, иногда вглядывался в Устименку странно-светлым, прозрачным взглядом и спрашивал:
— Не вернулся?
Володя понимал, что спрашивает командир про Терентьева, и отвечал виновато:
— Нет. Пока нет.
В доме было непривычно тихо и удивительно тепло, и каждый раз, стряхивая с себя тяжелую, давящую дремоту, Устименко дивился, как тут и сухо и светло, как не скрипят в сырой и ветреной тьме деревья, как совсем не затекли ноги и как ему удобно и ловко .
— Не вернулся? — вновь спрашивал Цветков. — Точно, не вернулся?
— О ком это он? — тихо осведомилась Вера Николаевна.
— Так, один товарищ наш… отстал…
— Вы бы по-настоящему, толком поспали, — посоветовала Вересова, — я же не из лесу, я отоспалась…
Глаза ее ласково блестели, затененная керосиновая лампа освещала теплым светом обнаженные руки, поблескивала на ампулах, когда Вересова готовила шприц, чтобы ввести Цветкову камфару или кофеин, а Володя, вновь задремывая, вспоминал Варины руки, ее широкие ладошки и слушающие глаза — такой он ее всегда помнил и видел все эти годы.
— Ну и мотор! — сказала под утро Вера Николаевна. — Железный!
Откинувшись в кресле, она все всматривалась в лицо Цветкова, глаза ее при этом становились жестче, теряли свой ласковый блеск, а когда рассвело, она неожиданно строго спросила:
— Должно быть, замечательный человек — ваш командир?
— Замечательный! — ответил Володя. — Таких — поискать!
И почему-то рассказал ей — этой малознакомой докторше — всю историю их похода, все их мучения, рассказал про великолепную силу воли Цветкова, вспомнил, как оперировали они детей в зале ожидания еще там, в той жизни, вспомнил немецкий транспортный самолет и все маленькие и большие чудеса, которые довелось им пережить под командованием Цветкова.
— Он примерно в звании полковника? — задумчиво спросила Вересова.
— Не знаю, — сказал Володя. — Он ведь хирург, вы разве не поняли? Это он там оперировал, а я ему ассистировал…
Позавтракав сухой пшенной кашей, Володя отыскал сестру-хозяйку и спросил ее, по чьему приказанию отряд так мерзопакостно кормят.
Выбритый, с лицом, лишенным всяких признаков той свежей юности, которой от Устименки раньше просто веяло, в черном своем проношенном, но выстиранном свитере, в бриджах, снятых с убитого немецкого лейтенанта, и в немецких же начищенных сапогах, с «вальтером» у пояса, он ждал ответа.
Сестра-хозяйка привстала, затем вновь села, показала, собравшись говорить, свои остренькие щучьи зубки, потом воскликнула:
— Я не могу! Я не несу ответственности! Согласно тому, как распорядится Анатолий Анатольевич…
— А кто здесь Анатолий Анатольевич? — осведомился Устименко.
— У них, у гадов, всего невпроворот, — из-за Володиной спины сказал Бабийчук. — Мы с начхозом смотрели ночью — вскрыли ихние кулачества. И масло, и окорока, и консервы — всего накоплено. Сгущенки одной — завались, черт бы их задавил, куркулей… Прикажите — раскулачим!
Не ответив, Устименко отправился к директору, с которым и повстречался в дверях террасы.
— Вересов, — представился он, уступая Володе дорогу. — Директор… всего этого благолепия. Директор, конечно, в прошлом, а сейчас здесь проживающий…
Володя молчал. Анатолий Анатольевич представлял собою мужчину приземистого, с висячими малиновыми щечками, в аккуратной курточке, немного чем-то напоминающего старую фотографию гимназиста, только неправдоподобно пожилого.
— Прогуливаетесь?
— Прогуливаюсь.
Они присели в гостиной, за круглый, с инкрустациями столик. Директор платком потер какое-то пятнышко на лакированной столешнице, дохнул и еще потер. Щекастое лицо его выразило огорчение.
— Незадача, — пожаловался он. — Краснодеревец наш в армии, мебель привести в порядок некому…
— Да-а, война! — неопределенно произнес Володя.
Директор быстро на него взглянул.
— Нас тут кормят очень плохо, — сухо сказал Устименко. — Люди мои оголодали, намучены походом, а у вас запасы. Надо распорядиться, чтобы кухню не ограничивали. Вы директор…
— И не просите, боюсь! — поспешно сказал он. — Боюсь, боюсь, вам хорошо, вы уйдете, а меня немцы повесят. Нет, не просите, донесут, и пропал я…
— Кто же донесет?
— Это всегда отыщется, — с коротким смешком сказал Вересов. — Человеки, они разные! Очень, очень разные, и в душу к ним не влезешь. А быть повешенным, товарищ дорогой, мне не хочется. Было бы еще, знаете, за что, а ведь бессмысленно. Так что я никаких распоряжений давать не стану, а вы сами все отберите. Ваша сила. Мы же люди посторонние. Вот так-то! И хорошо! С этим самым нынешним нашим властителем цу Штакельберг шутки плохи, я наслышан…
Устименко поднялся.
— И не совестно вам так трусить? — спросил он. — Вот племянница ваша не боится ничего, помогает нам…
— У меня, дорогой друг, здоровье не то, что у нее, — вдруг искренне и печально ответил Вересов. — У меня вены чудовищные, я уйти не смогу. А у нее ножки молодые, ей и горя мало. Так что вы лучше, действительно, силой у меня ключи-то отберите, я их сейчас вам вынесу…
Ключи он тотчас же вынес и, отдавая связку Володе, посоветовал:
— Консервы сейчас тратить не рекомендую. Вы их с собой прихватите. Лошадей-то моих тоже небось возьмете, вот и запас калорийный у вас образуется. Оно — эффективнее, чем хлеб печеный, да крупа, да макароны…
Обед в этот день, как и во все последующие, которые отряду довелось провести в «Высоком», был изготовлен «согласно кондиции», как выразился быстро поправляющийся Цветков. Ел он за десятерых, ежедневно парился с понимающим в этой работе толк Бабийчуком в бане, делал какую-то, никогда Володей не слыханную, «индийскую дыхательную гимнастику», а на недоверчивые Володины хмыканья возражал:
— Вся ваша наука, милостивый государь, сплошной эклектизм, знахарство и надувательство. И индийская гимнастика ничем не хуже, допустим, пресловутого психоанализа. Но мне с ней веселее, я, как мне кажется , от нее лучше себя чувствую. Вам-то что, жалко?
И приказывал, и командовал уже он — Цветков, а не Устименко. Бойцы — от любящего порассуждать доцента Холодилина до кротчайшего начхоза Симакова повеселели; то, что Цветков «выкрутился и выжил», было хорошим предзнаменованием, а имевшие место трудные дни и неудачные бои сейчас были, разумеется, отнесены за счет болезни Цветкова, чего он, кстати, нисколько не отрицал, спрашивая со значением в голосе:
— Ну как? Хорошо, деточки, повоевали без меня? Толково? Зато небось отдохнули: я — командир тяжелый, требовательный, каторга со мной, а не война… Так?
По нескольку раз в день спрашивал:
— Мелиоратор наш что, Устименко? Как вы думаете? Накрыли его фашисты?
И задумывался.
По ночам много курил, бодрое состояние духа покидало его, и нетерпеливым, отрывистым голосом он говорил:
— Ну, хорошо, встретимся, ну, отвечу по всей строгости, разумеется в кусты не удеру, все так…
— О чем вы? — сонно удивлялся Володя.
— О белопольской истории, черт бы ее побрал. Вам хорошо, вы не убивали, а я ведь убил стоящего человека. Нет, это не нервы, это — норма. Давайте порассуждаем…
И рассуждал, то оправдывая себя, то обвиняя, но обвиняя так жестоко и грубо, что Володе было трудно слушать.
— Напиться бы! — однажды с тоской сказал Цветков.
— Алкоголя вагон и маленькая тележка, — брезгливо ответил Устименко. Вот, за моей кроватью. Можете, вы же командир…
— А вы хитрое насекомое, — с усмешкой ответил Цветков. — С удовольствием посмотрели бы на меня на пьяненького. Не выйдет!
Вересова подолгу сидела в их комнате, он говорил ей нестерпимые дерзости о женщинах вообще и о ней в частности, рассказывал не смешные и грубые анекдоты, но порою интересничал, напоминая Володе чем-то лермонтовского Грушницкого.
— Ах, все, сударыня, позади, — услышал однажды Володя, подходя к открытой двери. — Знаете, как в стихотворении:
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего как змея…
Устименко вошел. Цветков немножечко, как говорится, смешался, выпустил из своих ладоней пальцы Веры Николаевны и сказал с вызовом в голосе:
— Я по стишкам не специалист! Это вот, наверное, Володечка наш понимает насчет лирики…
В открытую дверь заглянул Холодилин, сделал заговорщицкое лицо и исчез, Вера Николаевна ушла, а Володе почему-то стало грустно.
— Что это вы, Устименко, словно муху проглотили? — спросил его Цветков.
И, не дожидаясь ответа, изложил свой взгляд на женщин, на «Евиных дочек», как он выразился. Говорил он длинно, очень уверенно и необыкновенно грубо. Володя слушал молча, лицо у него было печальное.
— Знаете, Константин Георгиевич, а ведь это в общем исповедь пошляка, произнес он, помолчав. — Самого настоящего, закостенелого и унылого в своей убежденности…
Легкая краска проступила на еще бледном после болезни лице Цветкова, он как бы даже смутился.
— И поза эта! Неужели вы серьезно? Противно же так жить!
— Зато я свободен! — не совсем искренне усмехнулся Цветков. — И всегда буду свободен, даже женившись, чего я, конечно, не сделаю…
— Ну вас к черту! — сказал Володя. — Не умею я эти темы обсуждать…
— Влюблены небось в какую-либо принцессу Недотрогу? — закуривая и пуская дым колечками, осведомился Цветков. — А она сейчас…
— Между прочим, схлопочете по морде! — негромко пообещал Устименко. Понятно вам, Константин Георгиевич? И схлопочете не как командир, а как болтун и мышиный жеребчик…
Незадолго до ужина Холодилин принес Цветкову «согласно его приказанию» несколько томиков старого издания Чехова и попросил разрешения задать вопрос. Иногда доцент любил щегольнуть хорошим военным воспитанием.
— Ну, задавайте! — генеральским голосом позволил Цветков.
— Зачем вам, извините только, понадобился вдруг Чехов?
— То есть как это?
— А так. Разве вы читаете такого рода произведения?
— Какого же рода произведения я, по-вашему, читаю?
— Боюсь утверждать что-либо. Но ведь Чехов… Или это для прочтения вслух? Совместного?
— Убрались бы вы, Холодилин, лучше вон! — попросил командир. — Что-то в вас мне нынче не нравится!
— Слушаюсь! — сухо ответил доцент и ушел, а Цветков долго и неприязненно смотрел на закрывшуюся за ним дверь.
Весь вечер, и далеко за полночь, и с утра он читал не отрываясь, и красивое сухое лицо его выражало то гнев, то радость, то презрение, то умиленный восторг. А Володя, занимаясь делами отряда — бельем, одеялами, которые он решил забрать с собой, медикаментами в больничке дома отдыха, консервами, — думал о том, сколько разного сосредоточено в Цветкове и как, по всей вероятности, не проста его внутренняя, нравственная жизнь.
— Послушайте, — окликнул его вдруг Цветков, когда он забежал в их палату за спичками. — Послушайте.
И голосом, буквально срывающимся от волнения, прочитал:
— «Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут, и что мы встретимся… Мисюсь, где ты?»
Захлопнув книжку с треском, Цветков несколько мгновений молчал, потом, чтобы Володя не заподозрил его в излишней чувствительности, произнес:
— А Чехова не вылечили от чахотки. Тоже — медицина ваша!
— Не кривляйтесь, — тихо сказал Володя. — Вы ведь не поэтому мне прочитали про Мисюсь.
— Я прочитал про Мисюсь, — сухо и назидательно ответил Цветков, потому, товарищ Устименко, что тут очень хорошо сказано, как он «потирал руки от холода». Я это тоже помню по юности, в Курске. И это я всегда вспоминаю при слове «Родина». Оно для меня — это слово — не географическое понятие и даже не моральное, а вот такое — я влюблен, поют знаменитые курские соловьи, мне девятнадцать лет, и я ее проводил первый раз в жизни.
— Вы ее любите до сих пор?
— Кого? — прищурившись на Володю, осведомился Цветков. — О ком вы?
«Черт бы тебя подрал!» — уходя, в сердцах подумал Володя.
А когда вернулся, Цветков ему сказал:
— Знаете, он и про меня написал, вернее про мою мать.
— Это как? — не понял Володя.
— Очень просто. Мы сами — деревенские, из Сырни, у нас только Сахаровы там да Цветковы, других нет. И мама у меня неграмотная, не малограмотная, а просто совсем неграмотная. В Сырне сейчас немцы, а мама никак не могла понять, что я у нее доктор, врач форменный. И когда она расхворалась и ее дядья (отца у меня очень давно нет) привезли ко мне в Курск — я там на практике был, — она думала, мама, что я санитар, понимаете? Вот, послушайте, тут написано…
Отрывая слова, жестко, делая странные паузы, он прочитал:
— "И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…
И ей в самом деле не все верили…"
Он опять с треском, как давеча, захлопнул книгу, отбросил ее подальше, на постель, и сказал:
— Это не выйдет, господа немцы! К этому вы нас не вернете! Вот чего, разумеется, никакие ваши тактики и стратеги не учитывают…
И, заметив на себе пристальный Володин взгляд, спросил:
— Согласны, добрый доктор Гааз? Или капля «крови невинной» способна вас напугать до того, что вы больше оружие не подымете?
Вечером Устименко, сидя возле лампы, читал немецкую газету, обнаруженную Симаковым в конторе «Высокого». Читал он ее уже несколько дней, чтобы хоть немножко привыкнуть к языку, и нынче добрался до статьи Розенберга. «Вселить ужас во всех, кто останется в живых, — шевеля губами, шептал Володя. — Стук подкованных немецких сапог непременно должен вызывать смертельный страх в сердце каждого русского — от младенческих лет до возраста Мафусаилова. Нужно всем помнить разумное изречение: каждая страна в покоренном нами мире со слезами благодарности оставит себе то, что не нужно нашей великой Германии…»
— Послушайте, товарищи! — сказал Устименко и прочитал Цветкову и Вересовой то, что перевел.
— Ну и что? — спросил Цветков. — Тоже нашел, чем нас занимать. Мы с Верой Николаевной о значительно более интересных предметах рассуждаем…
— Об интересных? — удивилась она.
— Впрочем, меня никакие разговоры больше не устраивают, — глядя на Вересову своим наступающим, давящим, откровенно жадным взглядом, сказал Цветков. — Я, Верунчик, человек здоровый, мужчина, как вам известно, а мы с вами все только болтаем да болтаем…
— Ужасно вы грубы, — улыбаясь Цветкову, ответила Вера Николаевна. Невозможно грубы. Неужели вы думаете, что эта грубость нравится женщинам?
— Проверено, — усмехнулся он. — Абсолютно точный метод…
Володя сунул немецкую газету в топящуюся печку, потянулся и ушел. Уже стемнело, за угол дома, за террасу нырнул Бабийчук в обнимку со своей беленькой нянечкой, тишайший начхоз Павел Кондратьевич, покашливая, солидно прохаживался по широкой аллее с тетей Сашей — поварихой.
— Мы в довоенный период для борща свеклу непременно в чугуне томили с салом, — донеслось до Володи, — мы с нормами и раскладками, конечно, считались…
На крыльце столовой два бойца — Азбелев и Цедунько — жалостно пели про рябину, что головой склонилась до самого тына. Млечный Путь широко и мягко высвечивал холодное, морозное небо. Не торопясь Володя обошел посты вокруг «Высокого», закурил и на пути домой повстречал Веру Николаевну — она почти бежала, стуча каблучками по мерзлой земле аллеи.
— Случилось что? — спросил Устименко, вдруг испугавшись за Цветкова.
Она отпрянула, потом улыбнулась накрашенными губами. Пахло от нее сладкими духами — крепкими и жесткими.
Остановившись, сбросив шаль на плечи, глядя на Володю темными, без блеска, наверное смеющимися глазами, спросила:
— А что может с ним случиться? Он практически здоров. Но, вообще, настроение у него почему-то испортилось, и он довольно грубо заявил мне, что пора спать…
И, близко вглядываясь в Володю, дыша теплом в его лицо, попросила:
— Давайте, доктор, побродим здесь. Мне с вами поболтать нужно. Непременно нужно.
— Ну что ж, — не слишком вежливо согласился он.
Она взяла его под руку, быстро и зябко прижалась к нему и сказала:
— Сумасшедшая какая-то жизнь. И командир у вас… странный…
— Чем же?
— Послушайте, попросите его, чтобы он взял меня с собой, — торопливо и горячо взмолилась она. — Я же тут пропаду. И вообще! Не хочу я оставаться с клеймом человека, сохранившего свою жизнь в оккупации. Вы понимаете меня?
Вновь засмеявшись, она быстро и легко повернулась к Володиному лицу и, вновь обдавая его теплом своего дыхания, запахом сладких духов и почти касаясь разметавшимися прядями волос, пожаловалась:
— Одичали вы, что ли, в ваших боях и странствиях? Или думаете, что я шпионка? У меня все документы здесь, я честный советский специалист, вы обязаны захватить меня с собой. Я крепкая, выносливая…
Голос ее зазвенел, она готова была заплакать.
— Что же вы не отвечаете?
— Боюсь, вам трудно будет! — смущенно произнес Устименко. — Это, знаете ли, не прогулочка…
Близость Вересовой тревожила его, губы ее были слишком близко от его лица. «Так не говорят о деле», — вдруг сердито подумал он, но отстраняться было глупо, да и не хотелось ему напускать на себя служебно-официальную строгость. И тоном, не свойственным ему, развязным и нагловатым, он спросил:
— На походе не заплачете? Мамочку не позовете? На ручки не попроситесь?
— Нет, — сухо ответила она. — Во всяком случае, к вам не попрошусь!
— И все-таки я не понимаю, — помолчав, заговорил Володя, — не понимаю. Вера Николаевна, почему именно я должен докладывать командиру ваше желание идти с нами. Разве вы сами не можете с ним побеседовать?
— Сейчас мне это трудно, — напряженно ответила она. — Понимаете, трудно! Произошел глупейший инцидент, и ваш Цветков, по всей вероятности, просто возненавидел меня…
Володя пожал плечами: какой еще инцидент? Но спрашивать ни о чем не стал. И у Цветкова ничего, разумеется, не спросил, не такой тот был человек, чтобы залезать ему в душу…
— Как там ваши раненые? — осведомился командир, когда Володя разулся и лег на пружинный матрац, к которому до сих пор не мог привыкнуть. Способны к передвижению?
— Мы же повезем их на подводах…
— Это не ответ. Я спрашиваю — способны они к дальнейшему маршу?
— Вполне! — раздражившись, ответил Устименко. — Впрочем, вы сами можете как врач…
— Врач здесь — вы! — холодно перебил его Цветков. — И вам, врачу, я, командир, приказываю — готовьте их завтра к транспортировке… Ясно?
— Ясно! — ответил Володя.
И, взбесившись, сбросив ноги с кровати, сдавленным от обиды голосом спросил:
— А почему, скажите пожалуйста, вы разговариваете со мной таким тоном? Я что — мародер, или трус, или изменник? Что это за капризы гения? Что это за смены настроений? Что за хамство, в конце концов?
От удивления Цветков сначала приподнялся, потом сел среди своих подушек. Лицо его выразило оторопь, потом он улыбнулся, потом попросил:
— Простите меня, пожалуйста. Обещаю вам, что это не повторится. Я возьму себя в руки, Владимир Афанасьевич, поверьте мне…
И сам рассказал тот «инцидент», о котором давеча упомянула Вересова: с час тому назад, при ней, ни с того ни с сего ввалился сюда Холодилин и заявил, что желает поговорить откровенно. Он не был пьян, но находился в том состоянии, какое в старину определяли словом «аффектация». Плотно затворив за собой дверь, доцент сначала испугался собственной смелости, но Цветков его подбодрил, и тогда Холодилин заявил, что в отряде имеются «нездоровые настроения», связанные с задержкой в «Высоком»…
— Какие же это такие «нездоровые настроения»? — спокойно и даже насмешливо спросил Цветков.
— Говорить ли? — усомнился доцент.
— Да уж раз начали — кончайте.
— Не обидитесь? Поверьте, я из самых лучших чувств.
И процитировал:
Позади их слышен ропот:
"Нас на бабу променял,
Одну ночь с ней провожжался —
Сам наутро бабой стал…"
Цветков побелел, Вересова засмеялась.
— Как порядочный человек, — заявил Холодилин, — имена моих боевых товарищей, носителей этих настроений, я не назову.
— А я и не спрашиваю! — ответил Цветков. — Мне все ясно. Можете быть свободным.
Рассказ командира Володя выслушал внимательно, потом закурил и посоветовал:
— Плюньте! Тут только одна сложность — Вересова требует, чтобы мы ее взяли с собой. И отказать ей мы, в общем, не имеем никакого права…
Цветков подумал, тоже покурил и, жестко вглядываясь в Устименку, вынес свое решение:
— Значит, будет так: Вересова отправится с нами, как ваша… что ли, подружка, или невеста, или… или, короче говоря, вы с ней старые друзья. С этого часа я к ней никакого отношения не имею, причем это не маскировка, а правда. Вы меня понимаете? Притворяться я не умею. Идти самой по себе ей будет трудновато. Она не то, что, знаете, сестрица Даша там или Маша, своя девчушка. Она — Вересова Вера Николаевна. Вот таким путем… Вам ясно?
— Ясно, — не очень понимая, как все это получится, ответил Устименко.
— Ну, а ежели ясно, значит, можно и почитать немножко — теперь когда придется! — аппетитно сказал Цветков и подвинул к себе поближе лампу.
— Что вы будете читать?
— А вы догадайтесь по первой фразе…
И Цветков, наслаждаясь и радуясь, прочитал вслух:
— «Было восемь часов утра — время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон — пить кофе или чай…»
— Не знаю! — пожал плечами Володя.
— «Иван Андреич Лаевский…» — осторожно прочитал еще три слова Цветков.
Володя досадливо поморщился.
— А ведь вы интеллигентный человек, — спокойно вглядываясь в Володю, сказал Цветков. — Думающий врач, «толстый кишечник», как выразился один мой друг, «для вас открытая книга». Как же это с Чеховым, а?
И вдруг с тоской в голосе воскликнул:
— Думаете, это я вас поношу? Себя, Устименко. Плохо, глупо я жил. Все, видите ли, некогда.
Он погладил корешок книги своей большой рукой и распорядился:
— Ладно, спите. После победы поумнеем!
ВОЗЬМИ МЕНЯ К СЕБЕ!
"Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна Ваша знакомая — некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то «дружили», как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю Вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила Вас, неуча, поцеловать меня «страстно». Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, Вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности.
А потом Вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как Вы, все ведь делают принципиально , и даже хребет людям ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности.
Почему ты тогда не обернулся, дурак?
Как ты смеешь не оборачиваться?
И как мне теперь жить с перебитым хребтом?
Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному "я". А ведь если есть любовь, то "я" превращается в «мы» и обижаться можно только за это «мы», а нисколько нельзя за "я". Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, «деле», то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на тебя , потому что ты это я , ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно?
Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: «Метафизика и дребедень».
Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок? А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь.
Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне доверия , которое непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. Доверяя мне любовь , ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду. Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой — это значит пожертвовать собою , согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что любовь , если только она есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь!
Оборачиваться надо, вот что!
Все равно лучше меня никого не найдешь!
Красивую найдешь — с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с римским носиком, а меня — фиги!
Или ты там женился на своей индианке Туш?
Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: «Будь же счастлива, Мэри!» А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь.
Так что лучше помри.
Будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько — мой покойничек. А женишься — ототрут, даже близко не подпустят, да я и не пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в оперетту или на футбольный матч.
Господи, что я пишу!
Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная!
Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо бороться.
Сказать легко, а вот попробуй — поборись! Это же от тебя не зависит, когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими женщинами.
Мерзкая, отвратительная личность!
Не желаю больше про тебя думать!
Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру измеряешь? Небось и за кандидатскую засел — пописываешь задумчиво?
А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич?
И она не совсем такая, как Вам представляется.
Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш «сентиментальный танк» — Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется «чем богаты, тем и рады», и сам кок, т.е. повар, кормит, так что отказаться — это значит хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя. И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь?
Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу тебе кусочками, понимаешь — останавливаю один кусочек времени и говорю:
— Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего прекрасного далека, ему не вредно.
И мне кажется, что ты видишь, потому что без тебя все не так.
Знаешь — у нас были как-то журналисты. Он длинный-длинный, худой-худой, одни кости, про него наш худрук выразился так: «У этого интенданта не телосложение, а теловычитание». И с ним его жена — они вместе в одной газете служат. Она ему все время говорила: «Ах, Борька, ты ничего не понимаешь». А он кивал, что не понимает, кивал и улыбался ей. Вместе они пошли на войну, понимаешь?
Вместе.
А потом мы выпили, и эта женщина — ее Анютой зовут — буквально со слезами на глазах спросила у меня:
— Правда, Варя, мой Борька удивительно красивый?
Я даже испугалась, думала — вдруг девочка с ума сошла. А она, представляешь, настаивает:
— Красивее всех на земле.
Интересно, ты красивее всех на земле?
Теперь почитайте, товарищ Устименко, что со мной было дальше.
Мы попали в некий Энск, где решено было держаться. Для этого на мыс Энск нужно было вывезти из города все продукты. Я ездила с шофером, возили мы консервы и сахар. Я же здоровая, ты знаешь, шофер даже удивлялся, все меня предупреждал: «Не надорвитесь, Варечка, для девушки это нехорошо». Вот гоним мы вовсю, останавливает нас офицер с пистолетом и говорит:
— Давайте в лес спехом, фрицы на мотоциклах оседлали дорогу.
Лесом добрались к своим. И наступил такой «этап», как выразился наш худрук, когда «музам пришлось смолкнуть». Стали мы с Настасьей работать у летчиков официантками.
И знаешь, Вовик, это были лучшие дни моей жизни.
Не знаю почему, но вот тебе еще кусочек. Смотри.
Я сижу одна в нашей подземной столовой и дремлю: устала. Холодно и сыро, полутемно и кисло на душе.
И вот приходит летчик Боровиков Сергей Сергеевич. Он уже пожилой, многие его называют дядя Сережа. Грузный немножко и чем-то смахивает на отца. У него было много вылетов, я даже не знаю сколько, но очень много.