Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дорогой мой человек (№2) - Дорогой мой человек

ModernLib.Net / Современная проза / Герман Юрий Павлович / Дорогой мой человек - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Герман Юрий Павлович
Жанр: Современная проза
Серия: Дорогой мой человек

 

 


Потом он вдруг вспомнил о полунинских записках и о том, что так и не узнал, что Пров Яковлевич думал о нем — об Устименко. Но это вдруг показалось сейчас неважным, несущественным, мелким и себялюбивым…


ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ ДОКТОР ЦВЕТКОВ


— Кидает и кидает! — сказал дед Мефодий. — Не жалеет бомбов.

Маленькие глазки его глядели остро и неприязненно, Володя только ежился под этим взглядом — будто он был виноват, что немцы вышли на правый берег Унчи. И будто он виноват, что в Черный Яр ворвались фашистские танки.

— Ты кушай, ничего, — вздохнул дед. — У меня этого леща в томате завались, а в Каменку все едино не упереть. Пущай наше с тобой брюхо лопнет, чем немцу достанется.

Дом опять вздрогнул дважды, дед покачал головой:

— Богато воюет. Ни в чем, слышно, не нуждается. Будто даже, я извиняюсь, мочу на бензин через самогонные аппараты перегоняет — вот до чего со своей наукой дошел. Сидят эти самые фашисты по избам по своим и самосильно стараются, а потом, конечно, в бидоны и сдают государству. Верно, Владимир?

— Глупости! — сердито сказал Володя.

— Еще выпьем? — осведомился дед. — Мне это самое шампанское один военный товарищ подарил. Выкинул из «эмки» из своей и мне сказал: «Пользуйся, дедушка, оно питательное». Попользуемся?

Пробка ударила в потолок. Мефодий вздохнул:

— Баловство. Квасок. А написано почему-то — по-лу-су-хо-е! Ты разъясни! — Дед заметно хмелел, Володе становилось скучно. Уйти до утра он не мог, надо было терпеть, слушать, кивать. Впрочем, деда было жалко. Что он станет делать в своей Каменке? И как они могли оставить его тут? Забыли, что ли?

— Завтрева и уйду! — хвалился дед. — Я под немцем жить не стану. Я ему, суке, не покорюсь! И Аглаюшка меня учила: вы, дедуня, идите в Каменку…

— Не пойму я никак — где она-то сама? — спросил Володя.

— А мне, брат, никто не докладывает, — не без горечи огрызнулся дед. Мое дело стариковское: чего скажут — спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил — Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, — так, Вова, и поныне.

— Ну уж!

— То-то, что уж…

Прислушался и заметил:

— Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу — когда война, когда передышка.

Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался:

— Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется.

В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, — от этого было и радостно и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился:

— Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара-то, бывает — приманет, а бывает — погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое — бог знает то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему — понять нельзя. Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая…

Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходило с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал:

— Сам небось по заграницам времени не терял, известно!

— Это как? — не понял Володя.

— Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела…

— Ладно, — с тоской в голосе сказал Володя, — давайте спать лучше…

Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он «явился» — вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда — не сможет не прийти, — в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы…

Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, — глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться — и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется…

Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось.

Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался в окружающих его событиях, но даже ему в это утро было понятно, что город, в котором он вырос, в котором он учился и мужал, — этот его город скоро не сможет более обороняться и, измученный, сожженный, обессиленный, попадет в сводку после слов о том, что после длительных и тяжелых боев, причинивших большие потери живой силе и технике противника, наши войска оставили город…

Когда Володя вышел на рассвете из степановской квартиры, город горел уже везде — горел так густо и страшно, что даже небо, с утра голубое и чистое, сплошь заволокло дымом, копотью и гарью. И в этом дыму, в этой копоти и гари, по разбитым и развороченным бомбами улицам с повисшими проводами и искореженными трамвайными рельсами и столбами уходили на восток истерзанные боями соединения Красной Армии. И Красивая, и Косая улицы были запружены машинами, повозками, пешими и конными красноармейцами, тягачами, броневиками; военные люди шли городом, ни на кого не глядя, словно чувствуя себя виноватыми в том, что и отсюда они уходят, и только некоторые из них, совсем выбившиеся из сил, иногда просили у окошек тихих домиков напиться, а на вопрос — что же будет? отвечали горько:

— Сила ихняя! Прут и прут!

В военкомате Володе сказали, что сейчас с ним некогда разбираться, что пусть подождет военкома. Он вышел и сел на ступеньки. Здесь было потише, на Приречной, только низкий, черный, вонючий дым пожарищ стелился по булыжникам, да в прокопченном воздухе чудился Устименке все время какой-то однообразный, воющий, надрывный звук — может быть, это слились вместе далекие причитания старух, плач детей и ругань мужчин, покидающих родные места…

Потом и совсем вдруг стихло: воздушный налет кончился, радио объявило отбой. Мятого и измученного военкома Володя остановил на ходу у ступенек. Тот повертел в руках заграничный паспорт, потом велел:

— В Москву вам надо направляться. Вас же там оформляли?

— Да я же к вашему унчанскому райвоенкомату приписан, — с раздражением сказал Володя. — Я здоровый человек и воевать могу, а вы…

— Навоеваться успеете! — ответил военком и, как бы что-то вспомнив, еще раз заглянул в Володин паспорт: — Устименко?

— Устименко.

— Вы не Аглаи Петровны, часом, родственник?

— Ну, ее. А что это меняет?

— А то, что вы здесь меня на холодочке подождите, покуда я управлюсь, потом вместе к ней и направимся…

Не слушая больше Володю, военком ушел, а к зданию тотчас же подъехали два грузовика, и красноармейцы в кирзовых сапогах и новеньком обмундировании — не слишком молодые и основательные — стали таскать в машины какие-то зашитые кули, наверное с документами, ящики, забитые и перетянутые веревками, зеленые сундуки и военкоматовскую мебель.

Испытывая чувство легкости и счастья от того, что тетка Аглая жива и что он ее увидит, Володя даже глаза закрыл, чтобы сосредоточиться на том, как именно это произойдет, а когда точно представил себе Аглаю с ее румянцем на скулах, с притушенным блеском черных, чуть раскосых глаз, когда почти послышался ему ее голос и он вновь взглянул перед собой на улицу, то вдруг узнал Постникова: очень выбритый, подтянутый, в старых бриджах и начищенных до блеска хромовых сапогах, в кителе военного покроя, Иван Дмитриевич своими льдистыми, холодно-проницательными глазами рассматривал здание военкомата, грузовики, мешки с документами. И, несмотря на внешне как бы совершенно спокойную позу Постникова, Володя сердцем почуял состояние невыносимой, безысходной тоски, в котором находился старый врач.

Ни о чем не думая, повинуясь только доброму и острому желанию поскорее пожать руку Постникову, Володя рванулся к нему и сразу же услышал крик военкома:

— Я ничего сейчас не могу оформить. Да, да, знаю вас, вы мне грыжу оперировали, все помню, но поздно, понимаете? Поздно! Туда идите, вон туда, вы знаете, в какую сторону…

— Иван Дмитриевич! — сказал Устименко.

Постников обернулся. Чисто выбритое морщинистое лицо его было в саже, левая щека чуть дергалась.

— Не берут! — произнес он, и Володе показалось, что Постников его не узнал. — Не берут. Поздно…

— Так мы пойдем! — воскликнул Володя. — Мы пойдем, Иван Дмитриевич! Вы же нужны войне, вы очень нужны, мы пойдем и оформимся, и мы…

— Вы предполагаете? — с неожиданной и злой усмешкой осведомился Иван Дмитриевич. — Вы так про меня думаете или только про себя, Устименко, а меня уж из сердечной доброты приплели?

Щека его дернулась сильнее — и Володя только сейчас заметил, какой у Постникова замученный вид, несмотря на всю щеголеватость и подтянутость, как постарел он и усох.

— Нет уж, благодарим покорно! — сказал он со злобным отчаянием в голосе. — Насильно мил не будешь! Да и возраст мой вышел — пешком шагать. Пусть кто помоложе, те пешком и бегают.

Эти его злые и громкие слова услышал военком и, резко повернувшись, вдруг спросил:

— Если вы уж так возмущены, Иван Дмитриевич, то почему не изыскали времени раньше явиться и не отказались от брони, которая на вас имеется за подписью профессора Жовтяка? Такие прецеденты у нас имелись, и мы многие ходатайства удовлетворяли…

Какое-то жалкое, даже испуганное выражение мелькнуло в глазах Постникова — таких всегда невозмутимых, таких холодных и спокойно-насмешливых. Передернув плечами и ничего не ответив, не взглянув даже на прощание на Володю, Постников ушел, а Устименко через несколько месяцев вдруг вспомнил этот взгляд, и многое ему открылось, и многое он понял, и во многом себя упрекнул, хоть в те минуты возле здания военкомата мало чем он мог помочь доведенному до крайности человеку. А может быть, и мог бы?

Но так или иначе, а случай этот впоследствии не раз заставлял Устименку вмешиваться и возражать только для того, чтобы не повторилась беда, подобная той, которая стряслась с Иваном Дмитриевичем Постниковым. Ведь имел же он возможность доставить Постникова к тетке Аглае на грузовике военкома, а уж при тетке Иван Дмитриевич, конечно, не пропал бы!

Только к сумеркам, в пыли и грохоте артиллерийского обстрела, военкоматовские грузовики наконец вырвались на Старую дорогу. Здесь, болтаясь в кузове и подпрыгивая вместе с какими-то стульями и тумбочками, получил Володя горбушку черствого хлеба и большую банку малинового варенья, которое по какому-то странному стечению снабженческих причуд ели все, кто выезжал из города через Ягодное — слободу, где эвакуированные получали продовольствие…

Весь липкий от варенья, грязный и засыпающий на ходу, Володя увидел себя на станции Васильково — большом железнодорожном узле, среди длинных товарных составов, возле бревенчатой избушки. Потом он сделал еще шаг в сенцы и понял, что стоит перед теткой Аглаей.

— Узнаете, Аглая Петровна? — спросил ее военком, когда она вскинула на Володю строгие, измученные и все-таки прекрасные глаза. — Родственничка зарубежного доставил. Подходит?

— Ох, — сказала Аглая. — Ох, Володечка!

Она не шелохнулась на своей табуретке, она даже руку ему не протянула так чуждо было все ее существо всяким красивым сценам. Она только головой потрясла, чтобы поверить, поверила и спросила:

— Здоров?

— Здоров.

— А в чем это ты, в красном каком-то…

— Да в варенье, — сказал он. — Измазался…

Десятилинейная керосиновая лампешка снизу освещала ее серое от усталости лицо. Несмотря на жару и духоту, на Аглае был ватник, она часто вздрагивала — наверное, ее знобило, — но на Володин вопрос она ответила, что просто давно не спала.

— Бюро подкинуло мне работенку, — смеясь глазами, сказала Аглая. — Весь этот узел эвакуации — мой, бабье ли это дело? Попробуй одной водой напоить народ…

Рядом телеграфист в накинутой на плечи военной шинели выстукивал ключом, горящая махорка сыпалась из его самокрутки. В черном проеме двери рыдала женщина, потерявшая ребенка, ее уговаривали, она грозилась:

— Убьюсь, не могу больше! Убьюсь, люди!

— Голова болит, — пожаловалась тетка. — У тебя пирамидону не найдется?

Он порылся в карманах, хоть знал, что никаких лекарств нету.

— Деда Мефодия видел?

— Шампанское пьет, — сказал Володя. — Уходить нынче собрался.

— Седьмой бис — отправлять, Аглая Петровна? — осведомился из темноты суровый голос. — Или подождем?

— Выгоняйте! — велела Аглая Петровна. — Все выгоняйте, что только можно. Тучи бы нам, дождик бы нам, непогоду бы нам, — вдруг голосом колдуньи произнесла тетка, — чтобы дорогу не бомбили, сволочи!

Ночью действительно разразилась гроза, словно бы наколдованная теткой. Сначала в иссушенном воздухе только трепетали молнии, затем заурчал гром, потом полилось надолго, и станция Васильково ожила под этим проливным дождем, люди заговорили, забегали, где-то в укрытии, под «старым мостом», как объяснили Володе, даже сварен был энергией тетки Аглаи суп — в огромном котле, за пакгаузом умельцы свежевали быка, забредшего на людские голоса и убитого двумя винтовочными выстрелами, а в маленьком зале ожидания, оборудованном под операционную, глубокой ночью Устименко ассистировал красавцу и несносному балагуру хирургу Цветкову, оперировавшему пострадавших при бомбежках. Еще никогда Володе не случалось видеть раненых на войне ребятишек, зрелище этих страданий и этого непонимания случившегося, эти не руки, но еще ручонки, эти не ноги, но только ножки, исковерканные осколками, — все это вместе внушало ему ужас и злобу, и тем более были ему невыносимы шуточки Цветкова.

Негромко, так, чтобы не слышали сестры и санитарки, он сказал ему об этом и тотчас же удивился неожиданному ответу:

— Трепаться, коллега, лучше, нежели принимать валерьянку, а у вас, между прочим, такой видок, что с вами непременно и вскорости случится дамский обморок. Дело-то я свое делаю не слишком плохо?

Володя только пожал плечами: действительно, Цветков работал превосходно — точно, быстро, спокойно и удивительно расчетливо.

— Священнодействовать никому и нигде не рекомендую! — сказал Цветков, размываясь, когда раненых больше не было. — Меня от этого тошнит: «артист играет на нервах, художник пишет кровью, ваять, творить, опоэтизировать, умные руки хирурга, гениальные пальцы скрипача!» А вам, наверное, нравится?

Сбросив маску и шапочку, закинув энергическим и красивым движением русые волосы, чтобы не падали на лоб, он щелкнул портсигаром и, заметив, что Володя глядит на его руки, сказал:

— Трофейный! Я этого фашистюгу сам убил. Между прочим — золото. Когда будет куда — сдам на нужды войны.

— Как же вы его убили? — спросил Володя. Он внезапно почувствовал себя так, как будто Цветков уже кончил ту школу, куда его только что определили. — В бою?

Вишневые, «лук Амура», сильно вырезанные губы Цветкова дрогнули, но, словно раздумав улыбаться, он нахмурился и не торопясь рассказал:

— Детский крик произошел у нас в медсанбате. Едва развернулись и я спать залег в землянке — десант. А сплю я крепко, должен вам доложить. Проснулся — слышу большой джентльменский набор: ножами, сволочи, наших докторш режут, — потом выяснилось. У меня тогда коровинский пистолет был. А возле топчана — окошечко. Вижу фасонные офицерские сапожки. Стоит обер-лейтенант, любуется. Долго я целился, тут промахнуться нельзя. Согласно всем своим знаниям анатомии, так, знаете, атлас перед глазами и перелистал. Хорошо выстрелил, элегантно!

Только теперь разрешив себе улыбнуться, он раскрыл портсигар и предложил Володе:

— Возьмите! Турецкий табак.

— И сигареты сохранились?

— А я ведь их зря не курю. Только в исключительных случаях.

— В каких таких исключительных?

— А в таких, например, — словно отвечая на недавние Володины мысли, сказал Цветков, — в таких, коллега, когда не ногу приходится ампутировать, а ножку существа, еще даже не умеющего говорить, но уже пострадавшего от фашистских варваров. Вот в каких случаях… Понятно?

— Вполне. Но как же вы все-таки тогда выжили?

— А нас танкисты выручили. Тут же рядом в лесу оказались. Но только от медсанбата мало кто остался.

— Неужели и докторов…

— И докторов! — охотно подтвердил Цветков. — И Надежду Михайловну, старенькую нашу докторшу-терапевта, — ножом. Это ведь война особая, небывалая, тут удивляться нельзя, тут только задача в одном: всем уметь убивать, потому что убивать палачей докторам не противопоказано, а даже рекомендуется. Хотите выпить?

— Давайте! — охотно и весело сказал Володя.

Цветков вытащил из заднего кармана брюк фляжку и протянул Володе.

— На имена! — предложил он. — Меня зовут Костя. А вас?

— Володя.

— И сразу на ты! — предупредил Цветков. — Понятно? Короче, ты за меня, Владимир, держись, не пропадем. У тебя оружие имеется?

— Да я же штатский, — краснея, сказал Устименко.

— Я дам, у меня еще один такой «вальтер» в запасе. В Греции все есть.

И Цветков совершенно мальчишеским жестом — хвастливым и широким протянул Володе пистолет.

— Танкисты подарили, я им понравился, хотели у себя оставить, не вышло почему-то. На и помни доктора Цветкова — какого ты парня повстречал…

— А какого? — веселясь и радуясь неожиданной дружбе, спросил Устименко. — Чем ты такой особенный, Костя?

Медленно улыбаясь и показывая ровный ряд ослепительно белых и крупных зубов, красавец доктор прищурился и спокойным голосом произнес:

— Во-первых, я великолепный хирург.

— Великолепный? — немножко даже неприлично удивился Володя.

— Великолепнейший! — нисколько не обидевшись на Володино удивление, подтвердил Цветков. — Во-вторых, я хороший товарищ, честный человек, я храбрый, красивый, сильный, ловкий…

«Может быть, он сумасшедший?» — робея от своей догадки, подумал Володя.

— Скромность как положительное качество я отметаю, — спокойным и ровным голосом, глядя в Володины глаза, продолжал Цветков. — Оно мне не подходит. И оно мешает работать — это непременное свойство положительной личности. Так что я нескромен, скорее нахален и, вероятно, даже нагл…

«Сумасшедший! — уже спокойно констатировал Володя. — Обыкновенный сумасшедший».

— И опасаться меня не надо, — ласково въедаясь в Володю своим хватающим за душу взглядом, продолжал Цветков, — я нормальнейший из смертных. Я только предельно откровенен, вот в чем дело, понятно тебе, Владимир?

— Ладно, — торопливо сказал Устименко, — мы еще потолкуем. Я, пока делать нечего, к тетке своей сбегаю, у меня тут тетка…

И, стремительно захлопнув за собой дверь зала ожидания, он под проливным дождем побежал искать Аглаю. Уже светало, новый день войны занимался над узловой станцией Васильково. С запада, из-за Унчи, глухо доносился рокот артиллерии — город еще, видимо, держался. А отсюда — из хляби, из мглы и сплошных потоков дождя старые, гремящие всеми своими частями, отслужившие жизнь и вновь воскресшие для войны паровозы угоняли эшелон за эшелоном — увозили всех тех, кто не мог и не хотел примириться с возможностью «жить под немцами»…

С суровым и нежным лицом, очень усталая, в накинутом поверх ватника мокром брезентовом плаще, в наброшенной на черные еще волосы косынке, стояла возле своей избы, где расположился ее «штаб», тетка Аглая. Володю она долго не замечала, смотрела вдаль — туда, где за плотной стеной осеннего дождя еще отбивался, умирая, ее город, город ее юности, город, где она полюбила и где любили ее, город, где знала она каждую улицу, где так много людей знали ее, город, который не нынче, так завтра станет «территорией, временно оккупированной врагом»…

— Ох, да не могу я, не могу! — вдруг со стоном вырвалось у нее, она прижала косынку к губам и повернулась, чтобы уйти, но тут увидела Володю и сквозь слезы, которые она уже не пыталась сдержать, попросила: — Побудь со мной, длинношеее, маленечко…

Он обнял ее за плечи, почувствовал, как содрогается ее тело в тяжелых рыданиях, и, понимая, что никто не должен видеть этой слабости в ней, уверенно повел ее за избу, в чахлый маленький палисадничек, посадил на мокрую скамью и сел тоже — взрослый мужчина, сильный и молчаливый, рядом с измученной, растерявшейся, оробевшей девочкой.

— Сейчас, — шептала она ему, — сейчас, миленький мой, родненький. Сейчас пройдет. Этого ничего не было со мной, устала я просто очень, обессилела. И Родион не пишет, и улыбаться нужно, и всех ободрять нужно, а как я ободрять могу, когда они… они… подходят… И пришли! — с ужасом выговорила она, как бы только теперь осознавая происшедшее. — Пришли фашисты!

Ее окликнули в шуме дождя, она сказала: «Сейчас» — и вновь припала к Володиному плечу. Но больше она не плакала — она там, возле его плеча, косынкой вытирала лицо, готовя себя к работе.

— Ну, а ты как же? — тихо спросил ее Володя. — Куда ты?

— А в подполье, — спокойно и быстро ответила она. — Я же член бюро обкома, Володечка. Мы все тут остаемся, только об этом, сам понимаешь, никому ни полслова. Одному Родиону, ежели встретитесь. Только лично, а не в письме.

Она встала, обдернула косынку. На щеках ее горели красные пятна, но, выплакавшись, вся она словно освежилась. Быстрая улыбка мелькнула на ее лице, осветила черные глаза, промчалась по губам, и едва слышно она спросила:

— Помнишь, Вовка?


За околицей селенья

Небывалое явленье —

Из-за лесу-лесу вдруг

Раздается трубный звук…


— Услышим мы еще трубный звук, Вова, доживем?

Что-то молодецкое, даже разбойничье, что-то прелестно лукавое и бесшабашно веселое мелькнуло в ее темных зрачках. Двумя руками она взялась за концы косынки, быстро завязала узел и велела:

— Прости, длинношеее, за истерику. Никогда этого со мной больше не будет. Ручаюсь.

И как отца своего запомнил Володя на всю жизнь тем, давно минувшим рассветом, когда стоял он, летчик, и смотрел в небо, где пролегала его летчицкая дорога, так и тетку Аглаю запомнил он именно в это дождливое утро, здесь, в палисадничке, навсегда: туго затянут узел черной, глянцевитой от дождя косынки, невеселое веселье дрожит в глубоких зрачках, и слышен милый голос ее:

— Доживем мы еще до трубного звука, а? Дождемся? Ах, дожить бы, мальчик мой дорогой, доктор дурацкий!


ПЛОХО ПОЖИВАЕТ МОЙ СКОТ

"Здравствуйте! Как Вы поживаете? И как поживает Ваш скот? Это папа мне процитировал из Вашего письма. Здравствуйте, дрянной, самовлюбленный и совершенно мне посторонний Владимир Афанасьевич Устименко! Знаете, почему я Вам пишу так свободно, будущая знаменитость? Потому что никогда не отправлю это письмо, так же как и все другие, написанные Вам, много-много всякого, что было у меня на душе. И не только тут лежат письма, адресованные Вам, и даже с марками, но и дома, на улице Красивой, я и оттуда Вам писала, мое солнышко, мой дурачок, обидчивое мое, трудное, несостоявшееся счастье. Или счастье не может быть обидчивым? Ах, да какое кому дело до того, что я кропаю на бумаге в квартире 90, дом 7, Москва, Сретенка, Просвирин переулок, Степановой Варваре Родионовне? Ну и заплакала я, и наплакала на письмо, до этого тоже никому нет никакого дела, ни тебе, ни моему коллективу, ни единой живой душе во всем этом огромном воюющем мире.

Слушайте, Устименко В.А.!

Наш первый настоящий спектакль мы показывали уже в дни войны. Были папы и мамы и еще неопределенные дядечки с хлопотливыми выражениями лиц. И был известный критик Л.Ф.Л. — сосредоточенный, суровый, в ремнях и со шпалой. Все другие чувствовали себя перед ним немножко виноватыми, это я не раз замечала — штатские перед военными как-то даже робеют в такие времена, и наш Виктор В. робел и, наклоняясь к критику, спрашивал — что он думает о спектакле, а тот качал ногой в новом красивом сапоге и, чувствуя, как мы все — и папы, и мамы, и артисты — прислушиваемся к его молчанию, все молчал и молчал, качал и качал ногой и ничего не говорил, пока не кончилась тревога и не сыграли отбой. Только тогда он потянулся с зевком и хрустом и произнес всем нам — медленно и, знаете, со значением:

— Боюсь, дорогие друзья, не оказаться бы вам в смешном положении перед историей. Классика в такие дни!

Наша толстая Настя — она ужасно толстая, Вовка, ходит вперевалочку, туфли номер сорок, и то «с трудом», добрая-предобрая и плаксивая разгримировывалась и плакала от обиды, Виктор Викторович ходил за нашими спинами и, стискивая кулаки, словно в мелодраме, декламировал:

— Так не понять душу наших исканий! И разве наши мальчики не копали окопы? Разве четверо наших ребят не в ополчении? Разве мы не гасим зажигалки? Увиливаем?

— Не увиливаем! — плача, сказала Настя.

(Плачет она, между прочим, басом.) И я тоже подтвердила, что мы не увиливаем. И что бы ты там ни воображал, Устименко, в твоей Кхаре, как бы ты ни презирал всех, кроме себя, мы тут тоже люди — в чем ты сейчас и убедишься, самодовольный и ограниченный доктор.

Теперь я буду писать в третьем лице, иначе получится хвастовство.

Вскоре ее (то есть меня. — В.С.) пригласили в небольшой желтого цвета двухэтажный дом на Гоголевском бульваре. Там было очень чинно, вежливые моряки с золотыми нашивками разговаривали в коридоре, внизу у парадной стоял матрос, тоже очень вежливый, со странной дудочкой на груди и с ружьем в руке. В кабинете ее пригласили присесть. Военный моряк того склада, какими бывают командиры кораблей, с обветренным лицом и острым, как ей показалось, взглядом сидел за большим письменным столом и, перелистывая пальцем журнал, говорил по телефону про софиты, про клеевые краски, про искусственный шелк и про вазелин с полным знанием театральных дел. Это было немного странным, что вместо пушек, или пароходов, или выстрелов он говорил про искусственный шелк перванш и электрик, но это было именно так, и она скоро поняла, что он просто начальник всех морских и океанских театров, что у него такая работа и что ему даже не полагается говорить: «Залп! Огонь! Полный поворот!» Этим, видимо, занимались другие военные моряки, а он этим, быть может, занимался, когда был совсем молодым.

— Разрешаю подать на меня рапорт, — наконец произнес начальник всех театров и, повесив трубку, еще секунду сердился на своего собеседника, двигал бровями и стучал папиросой по крышке портсигара. Потом круто повернулся к Варе и рассказал ей, что видел ее в спектакле и что предлагает ей работать в театре одного из флотов. Говоря все это, он еще немного сердился и поглядывал враждебно на телефон, но скоро забыл о своем неприятном собеседнике. Они говорили не очень долго. И начальник всех морских и океанских военных театров ничем особенным не соблазнял Варю. Он сказал так:

— Ничего выдающегося, товарищ Степанова, мы вам предложить не можем. Ни оклад содержания, ни условия жизни нашей прельстить вас не смогут. Но нынче война, на флоте вы нужны. Работать вам придется много. Театр там у нас неплохой. Решайте сами.

Варя молчала. Ей никто никогда не говорил таких слов. Ей сказали: на флоте вы нужны. Она нужна на флоте. Она, Варя Степанова, нужна на военном флоте. Она, актриса. Ее дарование нужно на флоте во время войны.

Сердце ее билось часто, щеки стали гореть. Она бы, в сущности, сразу ответила, но как? Сказать: «Благодарю вас за ваше предложение, я согласна!» Глупо! Сказать: «С удовольствием»? А может быть, он думает, что у нее уже есть репертуар, что она много наиграла; может быть, он просто не знает, что она играла этюды, куски и Ларису в «Бесприданнице». Ну и, разумеется, у нее есть концертные готовые вещи.

Начальник всех театров курил папиросу и смотрел на нее острым, проницательным взглядом. Такому не солжешь, не приукрасишь самое себя.

— Одну мы тут пригласили, — вдруг с тоской в голосе сказал начальник. Она Нору может ибсеновскую играть. А насчет сольных концертных номеров даже обиделась. «Кукольный дом», конечно, произведение большой силы, но на эсминце или перед летчиками на аэродроме в бомбею не развернешься с психологией…

— Я понимаю! — крикнула Варвара и вдруг представила себе отца. Он бы так же, наверное, говорил сейчас, как этот начальник всех театров морей и океанов: «…в бомбею не развернешься с психологией…»

Потом ее водили из комнаты в комнату, и она заполняла бланки. Пальцы она измазала чернилами, нос стал блестеть, потерялся паспорт и номер журнала «Смена», в котором была напечатана ее фотография. Военные моряки с нашивками на рукавах и с обветренными лицами нашли ей и паспорт и «Смену», но тогда потерялась сумочка. Это все было как во сне. Несколько раз в бланках она писала: актриса. Она писала также, что в старой и белой армии не служила, и разные другие сведения, необходимые для того будущего, которое раскрывалось перед нею. Потом ее повели вниз, потом наверх. Вместе с ней ходил какой-то молоденький мальчик, с револьвером, с повязкой на рукаве и в фуражке, которую он не снимал. Этот мальчик, несмотря на свою повязку, и фуражку, и револьвер, вовсе не важничал, как тот критик, и ничего не говорил про историю, был очень вежлив, и Варя слышала, как он шепнул своему знакомому моряку:

— Артистке помогаю оформиться, на наш флот едет.

А у нее осведомился:

— Скажите, пожалуйста, товарищ Степанова, а как учатся на артистов?

Они сидели на желтом полированном диване — ждали еще одну бумагу, ушедшую на подпись.

Варвара напудрила нос и принялась объяснять.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8