Дорогой мой человек (№1) - Дело, которому ты служишь
ModernLib.Net / Современная проза / Герман Юрий Павлович / Дело, которому ты служишь - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 3)
В Старобельске, в низкой хате, насквозь продушенной духами, на перине, картинно раскинувшись, лежал Нестор Махно – рябой, потный, желтоглазый. Вокруг сидели и стояли приближенные в сдвинутых на затылки смушковых папахах.
– Може, без оружия побалакаемо? – спросил батько и встряхнул длинными волосами. – Оружия я нэ люблю, я человик мирный, добрый.
– Ты добрый! – ответил Степанов, но маузер оставил при себе.
Три месяца Родион Мефодиевич почти не спал: Махно в любую минуту мог покончить со всеми шестерыми, к тому же живущими порознь в его бандитских частях. Но медленная, кропотливая работа давала свои плоды: все больше и больше махновцы сомневались в своем батьке, все крепче поговаривали насчет замирения с большевиками. И когда появился декрет Советской власти о закреплении земли на девять лет за крестьянами, у Родиона Степанова уже не было оснований думать, что махновцы его зарежут.
Впрочем, кое-какие памятки того времени Степанов сохранил на всю жизнь: выше запястья белел шрам от пули браунинга, осколок снаряда повредил лопатку, долго ныла рана ниже голени.
... Как-то тихим вечером дивизия, в которой был комиссаром балтийский матрос Степанов, вышла к берегу Азовского моря. Бойцы полезли мыться, а Родион Мефодиевич вдруг затосковал и почувствовал, что непременно должен служить морскую службу, что без моря ему смерть, что пора возвращаться к своему настоящему делу.
И началась жизнь такая трудная, по сравнению с которой годы гражданской войны казались пустяками: надо было учиться. Надо было одолевать алгебру, геометрию, тригонометрию, надо было чертить, надо было читать по-английски, по-немецки, разбираться в истории, надо было готовиться к тому, чтобы со временем не стоять на мостике возле военморспеца-офицерюги, а самому командовать миноносцем или дредноутом, соединением кораблей или даже линкором.
Щеголеватые, насмешливые, изысканные преподаватели с невозмутимыми глазами «гоняли» будущих военморов по всем дисциплинам куда более жестко, нежели гоняли они дворянских сынков. Рабочие парни, бывшие матросы, комендоры, минеры, прошедшие весь ад гражданской войны, еще толком не выспавшиеся за те годы, держа руки по швам, слушали назидания своих педагогов, кое-кто из которых только недавно соблаговолил признать Советскую власть. И часто, очень часто слышал Степанов холодные слова:
– Отчего не понимаете? Оттого, голубчики, не понимаете, что не хватает вам общего развития. А оно сразу не дается. С молоком матери его всасывают – развитие это. И интеллигентность, так необходимая морскому командиру, тоже не зубрежкой дается, а – извините, я не марксист – происхождением...
Родион Степанов-курсант, бледнея, молчал. «Врешь, контра, – думал он, – врешь, увидишь еще, какими мы станем через десяток-другой лет. Увидишь, обомрешь, да поздно, станем мы интеллигенцией, похлестче, чем вы, жидконогие!»
Спал он четыре часа в сутки, не более. Но старой бритвой с надписью на черенке «воскресенье» брился ежедневно. Со словарем, немножко еще окая, уже читал он по-английски не только специальные морские термины и фразы, но и целые статьи, в которых рассказывались случаи из военно-морской практики: они могли ему пригодиться. И со своими товарищами-военморами – балтийцами, черноморцами, азовцами – он старался подолгу говорить на английском языке, и так, как, казалось им, должны разговаривать лорды в ихнем адмиралтействе – сквозь зубы, покуривая, никогда не торопясь. В эту же пору и высшая математика озарилась для Родиона Мефодиевича особым светом, начала не только устрашать, но и радовать. Тот самый щеголеватый и изысканный преподаватель, который еще так недавно объяснял Степанову обязательную родовую преемственность интеллигентности, теперь как-то обронил:
– Способная сволочь этот Степанов.
Пожалуй, эти случайно услышанные Родионом Мефодиевичем слова были высшей для него похвалой в те годы: враг признал себя побежденным, это чего-нибудь да стоило.
Алевтина, зевая и потягиваясь, постоянно жаловалась на то, что устала и ей скучно. Она совершенно ничего не делала, но часто ходила в гости к каким-то, как она выражалась, «дамам», и эти «дамы» посещали ее. Оттопырив мизинцы, они пили чай из тонких, почти прозрачных чашек, ласкали Женьку, вяло, сонно разговаривали. И беседы у них были странные, и слова незнакомые. Прическа называлась бебикопф, Женьку они находили похожим на «инфанта в изгнании», стулья считались – один модерн, другой рококо; про Владимирский клуб рассказывалось, что там «делают состояния из твердой валюты». И духи они доставали парижские – одну бутылку на всех «Шанель».
Со Степановым они разговаривали редко, но всегда шутливо-почтительно. Его было принято называть «нашим будущим Нельсоном», или Маратом, или «кто был ничем, тот станет всем». В ответ на эти обращения ему хотелось ругаться, как в старые, дореволюционные времена, или вдруг взять да и брякнуть то, что Алевтина называла «старым саксом», об пол, в мелкие дребезги. Но ничего этого он, конечно, не делал, а, насупившись, садился к колченогому письменному столу за свои книги, конспекты и тетради.
Варя была еще совсем маленькой. Ее Алевтина любила куда меньше, чем Женьку. Женька всегда пробуждал в ней какую-то жалость, и Родион Мефодиевич, не раз слышал, как шептала она над спящим сыном горькие слова:
– Сиротка мой бедненький, пасыночек, деточка, маленький, глупенький, не даст тебя мама обижать, не позволит никому, не бойся, сиротка...
– Да кто его обижает? – возмутился как-то Степанов. – Чего ты там пустяки несешь? Он сам всех обидит, жизни от него не стало, давеча бутылку туши расколотил, а когда я пригрозился, что уши надеру...
– Был бы свой, не стал бы грозиться! – ответила Алевтина. – Варьку небось пальцем не тронешь!
– А его я разве когда трогал? – опешил Родион Мефодиевич.
Алевтина промолчала, пришептывая над спящим Женькой. Степанов пожал плечами, вновь повернулся к своим чертежам. Мерно тикали часы на стене, посапывала Варька в своей кроватке, шелестела страницами книги Алевтина. Вроде бы семья, но что оно такое – семья?
Задумываться было некогда. Он всегда спешил. Спешило время, спешила страна, не мог он отставать. И газеты, и книги, и собрания, и митинги, и лекции «для желающих» – все было ему интересно, всюду нужно было поспеть. И когда Алевтина жаловалась словами Гоголевой «на свою тоску», Родион Мефодиевич раздражался, моргал, отмалчивался. А однажды, обозлившись, сказал:
– Я тебе, Аля, не цирк. Сто раз говорено: займись сама делом. Нет для тебя нынче закрытых дорог – учись хоть на самого народного комиссара...
– Я свое отработала! – с бешенством ответила она. – Помыкалась с шестнадцати лет. Даже с пятнадцати. И имею право сейчас отдыхать человеком. Хотя тоже – хорош с тобой отдых, даже прислугу не можешь нанять...
– Тебе? Прислугу? – удивился он. – Да и откуда у тебя слова такие пережиточные? Домашняя работница – говорим нынче, а никакая не прислуга.
– Найми домашнюю работницу! – усмехнулась она. – Мне все равно, какое название, но не обязана я после революции...
– Дура! – устало выругался Степанов.
– Это ты дурак! – ответила она. – Революционный матрос! Что имеешь за свои раны? Положение в обществе? Квартиру получил хотя бы на пять комнат? Седеть начал, а все зубришь, как тот гимназист! От получки до получки живем, если бы не мои комбинации...
– Какие еще комбинации? – белея, спросил он. – Какие такие могут быть комбинации?
Она испугалась и промолчала.
Вскорости у Женьки открылся туберкулез. Врачи сказали, что жить ему в Петрограде решительно нельзя. Алевтина всполошилась, вспомнила про вознесенские леса, стала выспрашивать мужа об ихнем губернском городе. Доктора в один голос одобрили и леса, и климат, и реку Унчу. В мае 1923 года Родион Мефодиевич отвез свою семью в город, из которого его когда-то отправили служить царю и отечеству.
Близкий его дружок летчик Афанасий Устименко был земляком, Аглая, сестра Афанасия, подыскала квартиру на Пролетарской улице. Вдовец Афанасий и соломенный вдовец Степанов отбыли обратно в Петроград – учиться дальше. В вагоне медленно идущего поезда они выпили хлебной водочки, закусили вареным куренком и стали с жаром вспоминать гражданскую войну, как Афанасий летал на «сопвиче», как бросал белякам вымпела с прокламациями и как его подбили в двадцатом.
– Жениться собираешься? – спросил Родион.
– По правде, нет. Поглядел на твою Валентину и решил – дудки.
– На какую Валентину? На Алевтину!
– Велела звать Валентиной, – зевнул Афанасий. – Об Алевтине велела забыть. Выпьем еще?
Выпили еще по стопке, закусили теперь моченым яблоком.
– Сын у тебя хорош, – сказал Степанов. – Понравился мне.
– Володька-то? Ничего парень, баловник только…
Дочка
... В Ленинград бывшая Алевтина, нынешняя Валентина, возвращаться не захотела, а Степанов не очень и настаивал. Жил он большей частью на корабле или в Кронштадте, где снимал у старушки, боцманской вдовы, комнату. Все свободное время (а его было очень немного) Степанов читал. Ему было под тридцать лет, когда впервые прочел он «Войну и мир», «Былое и думы», «Казаков», «Палату № 6», «Героя нашего времени». Жену он не любил, это было очевидно для него так же, как то, что она не любит своего мужа. Но любить хотелось, хотелось прочитать вслух женщине, а не старпому Михалюку про то, как поет Наташа Ростова у дядюшки, хотелось не с Михалюком, а с любимой женщиной в белую ночь пройтись к памятнику Петру, хотелось ждать писем, писать самому.
И вдруг жизнь Степанова странно, резко и радостно изменилась.
Валентина написала ему, что не может справиться с Варькой – дерзка, грубит, не слушается, надо прибрать девчонку к рукам. Хорошо бы отцу приехать и принять меры.
Степанов подумал и велел прислать Варвару в Кронштадт.
Встретил он ее в Ленинграде.
И, не понимая сам, что с ним творится, поднял на руки и стал целовать лоб, покрытый веснушками, косенки, шею, слабенькие плечи. Варя тихо повизгивала и всем своим телом прижималась к грубому полотну отцовского белого морского кителя.
Великое счастье отцовства открылось ему.
«Не может человек жить без любви, – размышлял Степанов в эти дни. – Не может и не должен. Ну что ж, не вышло с браком, вышло вот с дочкой. Ее можно любить, можно любить счастливо!»
Боцманская вдова завязала Варваре голубые банты, Степанов обул девочку в лакированные полуботинки, взял за руку и повел на свой корабль. День был ветреный, пыльный, жаркий, с воды веяло сыростью, он вел Варю в свой подлинный дом, к своим, истинно родным людям, и подбородок, изрезанный нынче во время бритья, вздрагивал. По дороге отец и дочь говорили друг с другом как взрослые. Варя ставила ноги носками чуть внутрь, удивлялась на чаек, на то, сколько «много» воды, какое «слишком» светлое небо. А он спрашивал ее, зачем она не слушает маму, зачем дерзкая, зачем грубая.
– Ай, ну что это ты! – сказала Варя. – Так хорошо все, а ты словно мама!
Ни дерзкой, ни грубой она не была. Она была независимой, внутренне свободной, очень доброй. Легенда о том, что Варвара дерзка, началась с первого ее школьного дня. На втором уроке маленькая Степанова поднялась, собрала аккуратно все свои книжки и тетрадки и пошла к двери. Учительница возмущенно окликнула Варю. Та ответила уже из-за порога:
– Я хочу кушать.
И ушла совсем из школы домой, маленькая, с косичкой, крепенькая, насупленная. «Евгений никогда бы этого не сделал!» – воскликнула Алевтина. И Евгений подтвердил, что все в этой истории чудовищно.
Потом Варя подарила свой новый фартучек соседской девочке, заявив, что у нее два фартука, а у соседки нет ни одного. И Женькин ремень, подарила дяде Саше, штукатуру, – у Женьки было много ремней, а дядя Саша подпоясывался веревкой. Варвару Валентина Андреевна выдрала. Девочка не заплакала, но к матери больше никогда не ласкалась.
«Сорванец девка!» – определили Варвару на корабле, и все полюбили ее. Черт знает как ее баловали и в кают-компании, и на полубаке, и на шканцах, где бы ни мелькала ее красная в горохах юбка. Никогда она не канючила, не ревела, не ныла, всегда с готовностью подчинялась, и всегда радостно-изумленным был взор ее широко открытых, сверкающих глаз...
Зимой Варвара училась в кронштадтской школе, и это тоже было счастливое для Степанова время. Вечерами они ходили вместе в кино, вдвоем ездили в Ленинград, в театр, с Вариными подругами он занимался десятичными дробями и вместе с ними решал задачи с цибиками и бассейнами. А потом Варвара сидела зa самоваром и разливала чай, Степанов же думал тщеславно и почти вслух: «Эка у меня дочка уродилась! Эка Варвара Степанова! Поищи еще такую на свете!»
К весне умерла старуха боцманша, и Степанову надо было идти в плавание. Весь корабль провожал Варю. Вся опухшая от слез, едва передвигая ноги, она закидывала свои тонкие руки за шеи всех краснофлотцев и командиров, мягкими детскими губами касалась грубых, обветренных щек и приглашала:
– Приезжай к нам, дядя Миша, у нас тоже река хорошая.
Или:
– Приезжай к нам, дядя Петя, честное пионерское, приезжай.
Или еще:
– Дядя Костя, ну приезжай же после демобилизации насовсем...
Зимой Степанов поехал к своей семье. В этот дом он вошел чужим человеком. Женька, лежа на диване, читал толстую книгу с картинками, на голове сына была сетка. В другой комнате так же сильно пахло духами, как в хате Нестора Махно. Валентина Андреевна была в театре, Варвара – у подруги. Женька потянулся, спросил:
– Ну, что нового, папа?
– Ничего особенного, – ответил Степанов. – А ты что читаешь?
– «Нива» за 1894 год, – сказал Евгений. – Скукотища!
– Зачем же ты читаешь, если скукотища?
– А чего делать?
Попозже пришла Валентина Андреевна, розовая, похорошевшая, в меховой шубе, сказала иронически:
– О, пожаловал, великий мореход! Какое счастье!
Теперь она научилась говорить ироническим тоном. Чай пили из какого-то особенного чайника, сыр был нарезан очень тонко, колбаса – совсем прозрачно, и никто не спросил у Родиона Мефодиевича, не хочет ли он пообедать, не подать ли ему с дороги, с мороза и устатку рюмку водки, не изжарить ли добрую яишню.
– Кстати, я тебе не писала об этом, – сказала жена, – ты ведь изволишь Варваре показывать все мои письма, но она стала совершенно невыносима. Вечно пропадает среди своих пионеров, поет грубые песни, на мои замечания не pea... реге... рео...
– Ты хочешь сказать: не реагирует? – спросил Степанов.
– Совершенно! – с раздражением произнесла Валентина. – И вообще она слишком, слишком советская.
Родион Мефодиевич нахмурился, на скулах его выступили красные пятна.
– Это как же понять?
– А очень просто!
– Объясни, если просто.
– Да ну, глупа как пробка! – раскачиваясь на стуле, сказал Евгений. – И мнит о себе слишком много.
Родион Мефодиевич вместо двух недель пробыл дома три дня. Все эти три дня он провел с Варварой, ходил с ней на каток, ходил к Устименкам – к тетке Аглае и Володе, ходил в театр и даже на сборе пионеротряда сделал доклад о советском военно-морском флоте. Варе доклад не очень понравился.
– Уж слишком популярно ты, пап, – сказала Варя. – У нас ребята и девочки развитые, им не надо все разжевывать.
Степанов багрово покраснел.
– Живешь, живешь, – со вздохом сказала Варвара, – а все тебя за ребенка считают.
И предложила:
– Знаешь что? Давай не пойдем домой ужинать, а вот тут есть столовая номер шесть, там такой винегрет чудесный! И котлеты тоже хорошие бывают...
Сметая с клеенки крошки и не глядя на отца, Варвара спросила:
– Ты когда первый раз влюбился, а, пап? Уже пожилым, да?
– Ну, не совсем, – замялся Степанов.
– А я знаю, что бывают ранние любви, и очень сильные! – отвернувшись, сказала Варя. – Да, да, очень сильные, кошмарно сильные.
Родион Мефодиевич растерянно улыбался. И эту, последнюю, от него отбирают. Ну нет, молода еще!
– Ты погоди влюбляться, – попросил он негромко. – Успеешь!
Но Варя не слышала его. Или не слушала.
Ночью он уехал.
Глава третья
Грибы
В воскресный августовский день Варвара, Володя и Володин друг Борька Губин поехали по грибы на станцию Горелищи. Вначале брали всякие, потом только боровики. День был серенький, теплый, с дождичком. Промокли, вернее – не промокли, а очень отсырели. Развели костер, напекли картошек. Володя рассказывал:
– Не выдумывать, не измышлять, а искать, что делает и несет с собою природа, – так утверждал Бэкон. Есть формула и покороче: природу побеждает тот, кто ей повинуется. Но согласитесь – на таком мышлении далеко не уедешь: здесь все умно, но и в высшей степени пассивно. С другой стороны…
Варвара, отвернувшись из вежливости, задремала. Почтительный Борька Губин вдруг зевнул с ревом, на добрые глаза его навернулись слезы. Володя обиделся и прыгнул на Губина: полетели листья, старые сосновые иглы, Губин ногой попал в тлеющий костер, завизжал. Проснулась Варвара. Мальчишки возились, взрывая прелую лесную землю, визжа от радости бытия, от того, что они сильные, молодые, здоровые.
– И я, – крикнула Варвара, – и я, и я! Куча мала, куча мала!
Она шлепнулась на них обоих сверху, и тотчас же всем троим стало неловко. У Вари глаза сделались растерянными.
– Дураки какие! – сказала она, едва не заплакав. Обдернула юбку, поджала ноги. Володя и Борька не глядели друг на друга.
– А ты не суйся! – погодя сказал Устименко. – Двое дерутся – третий не мешайся... Где мой ножик, Борька?
И они оба притворились, что ищут ножик.
Было так неловко, что Борис даже принялся напевать, но смешался и перешел на свои стихи:
Идут осенние дожди, Колхозник варит с мясом щи, Запел баян за уголком, Мы входим в новый, добрый дом…
– Ох, Борис, – сказал Устименко, – зачем ты это?
Потом пошли к станции. Дождик все еще моросил. Поскрипывали тяжелые корзины с грибами. Вечером усталые, разморенные и сердитые, все трое вышли к полотну железной дороги и увидели толпу. Возле самых рельсов, страшно корчась и хрипя, еще в сознании, лежал пастушонок лет четырнадцати. И шпалы, и рельсы, и железнодорожный балласт, политый жирным мазутом, – все было в крови. Отдельно от пастушонка лежала нога в портянке и старой калоше, поодаль выла старуха, угрюмо молчали крестьяне, не зная, что делать с мальчишкой. Неподалеку судорожно билась овца, тоже попавшая под поезд.
Володя протиснулся сквозь толпу, сорвал с себя рубашку, торопясь, серый от ужаса, стал неумело накладывать жгут на культю. Кто-то ему помогал – только позже он понял, что это была Варя. Крестьянин в дырявой соломенной шляпе услужливо подал Володе отрезанную ногу. Володя грозно чертыхнулся. Борька убежал на станцию. Минут через двадцать приехала дрезина с врачом и носилками.
– Кто наложил жгут? – спросил старенький железнодорожный врач.
Крестьянин в соломенной шляпе показал на Володю.
– Студент?
Володя промолчал.
– Пьяные все, черти! – пожаловался врач. – Престольный праздник нынче. Ну чего воешь? – крикнул он черной старухе. – Овцу жалко?
И, кивнув на дрезину, велел Володе.
– Садись!
В маленькой пристанционной больничке врач велел дать Володе халат и принялся вводить пастушонку противостолбнячную сыворотку. На мгновение Володе стало дурно. Как сквозь сон, слышал он ворчливый голос:
– Ну что ж, молодчага. Для первого курса недурно. Главное – хватка есть. Вы чего так побелели? Сестра, дайте ему понюхать нашатырного спирта. И пусть выйдет на воздух.
Возле больницы на скамейке сидели Варя с Борисом.
– Лукошко-то твое где? – спросил Боря.
Устименко пожал плечами. Его тошнило. «Не выйдет из меня врач! – думал он с тоской. – Никогда на выйдет!»
И обидно было, что пропало лукошко. Не жалко, черт с ними, с грибами, а как-то чуть-чуть стыдно.
Через два дня в областной газете Устименко прочитал заметку о скромном советском студенте, который, проявив находчивость и мужество, не говоря о знаниях, исчез, не назвав свою фамилию. В заключение была и мораль насчет того, что только в нашей стране возможны такие безымянные герои. Борька Губин рассказал эту историю всему классу, и когда Володя первого сентября вошел в свой десятый «Б», ему устроили настоящую овацию. А тетка Аглая вечером сказала:
– Ну, безымянный герой, рассказывай все по порядку. Мне интересно.
– Варька наябедничала?
– Допустим.
– Понимаешь, я купил «Курс военно-полевой хирургии».
– Ну?
– Там и прочитал. Но врач из меня не получится. Стыдно, а все-таки все завертелось...
– Вначале у всех вертится, – сказала тетка, блестящими глазами глядя на племянника. – Я, когда из прачек попала на рабфак, знаешь, как у меня все вертелось?
Варвара после этого случая на станции совсем присмирела и ни в чем не возражала Володе. Один только Евгений отнесся к происшествию иронически.
– А грибы-то белые слямзили? – спросил он нарочно поганым голосом. – Вот и сей «разумное, доброе, вечное»!
– Может быть, ты хочешь получить по роже? – осведомился Володя.
– Мальчишка! – строго сказал Евгений. – Вечно драться!
– Есть случаи, когда спорить бессмысленно, – ответил Володя. – Дать разa – и все!
– А суд? – благоразумно осведомился Евгений. – Ты думаешь, я бы не подал в суд в подобном случае? И влепили бы тебе, голубчику, исправительно-трудовые работы...
Володя с удивлением посмотрел на Женю. Но тот не шутил – безмятежный, в хорошо подогнанной гимнастерке юнг-штурм и с кожаной портупеей через плечо. Таких даже на плакатах изображают. «Может, верно, врезать ему?» – подумал Володя. Но внезапно соскучился, вздохнул и ушел.
«Отцы и дети»
Еще учась в школе, Володя зажил жизнью Института имени Сеченова. Борька Губин сказал ему, что при некоторых кафедрах мединститута существуют студенческие кружки, которые можно свободно посещать, и Устименко стал ходить к патологоанатому Ганичеву. Толстый, маленький, совершенно лысый профессор довольно быстро приметил длинношеего юношу с незнакомым лицом и, ничего у него не спрашивая, часто рассказывал словно ему одному. В школе у Володи все шло гладко, но учителя относились к нему настороженно, а некоторые неприязненно. На педсоветах его называли «вундеркиндом», а завуч Татьяна Ефимовна не раз заявляла в категорической форме, что Устименко Владимир – индивидуалист с нечетко выраженным миросозерцанием и что ничего хорошего она от этого самонадеянного юноши не ждет. Не все учителя были согласны с завучем, но спорить с ней – значило ссориться, а ссориться никому не хотелось. И чем дальше, чем больше Володя раздражал педагогов, раздражал молчаливой сосредоточенностью, перемежающейся ребяческими, шумными шалостями, раздражал отчужденной холодностью, раздражал той внутренней жизнью, которая шла в нем помимо школьных нормативов, раздражал тем, что он был «сам по себе» и вечно искал, вместо того чтобы пользоваться непоколебимыми истинами учебников.
«Медицина! – страстно думал по ночам Володя. – Скорее бы, скорее бы, там все точно, ясно, там единственное, настоящее!»
Но с недоброй улыбкой говорил Федор Владимирович Ганичев:
– Сто раз подумайте, прежде чем придете к нам. Гиппократ настоятельно рекомендовал врачу сохранять хороший вид, который был бы приятен больному, а ведь это, если вдуматься, не так-то просто! Не так просто для собственного самолюбия следовать и другому Гиппократову совету о том, что если врач приходит в замешательство, то он без страха должен призвать других врачей, которые уяснили бы ему состояние больного и необходимые в данном случае средства...
И советовал:
– Читайте Гете, дорогие друзья! Устами Мефистофеля произносятся весьма горькие истины, не утратившие значения и по сей день. Если кто из вас слушал оперу Гуно, то этого еще мало. Читайте и думайте, раздумывайте, ищите, выясняйте, хватит ли у каждого из вас сил для того, чтобы на практике не поддаться величайшему соблазну – бездумному несению служебных обязанностей...
По-немецки, тут же переводя, притопывал толстой ногой в ярко начищенном ботинке с болтающимся шнурком, читал:
Дух медицины понять нетрудно: Вы тщательно изучаете и большой, И малый мир, чтобы в конце концов Предоставить всему идти Как угодно богу...
Жестко и зло рассказывал он молодежи о цеховщине в истории медицины, о важных и глупых стариках, которые глушили мысль талантливого юноши только потому, что мысль вносила беспокойство, на память приводил текст присяги для тех, кто в давно прошедшие времена оканчивал знаменитый университет в Болонье.
– «Ты должен поклясться, – сердито блестя глазами, торжественно и даже надменно произносил Федор Владимирович, – должен поклясться, что будешь хранить то учение, которое публично проповедуется в Болонском университете и других знаменитых школах, согласно тем авторам, уже одобренным столькими столетиями, которые объясняются и излагаются университетскими докторами и самими профессорами. Именно Ты никогда не допустишь, чтобы пред тобой опровергали или уничижали Аристотеля, Галена, Гиппократа и других и их принципы и выводы...»
Вот, изволите ли видеть, что изобретено было и оформлено в виде клятвы-присяги; петля на шее науки. Петля! – комментировал Ганичев. – Ибо все свое, новое все непременно было связано с пересмотром чего-то ранее утвержденного, а пересмотр не только великих Аристотеля, Галена и Гиппократа, но и других – черт знает каких это других – вел к преподобному генералу инквизиции, а оттуда на костер. Естественно, что многие талантливые люди тех времен, вместо того чтобы дело делать, пользовались вовсю словами отца нашего Гиппократа: «Искусство долговечно, жизнь коротка, опыт опасен, рассуждения ненадежны!» Второй же путь избрал Джордано Бруно, непохожий на дорожки дипломированных тупиц своего времени. «Я академик несуществующей академии, – сказал про себя великий Бруно, – и нет у меня коллег среди преподобных отцов невежества!» Кончилось это, как вам известно трагически...
Этот толстый человек учил сомнениям, он заранее хотел избавить институт от аккуратных пятерочников-зубрил, от маменькиных дочек, от скучающих молодых людей, еще не определивших свои способности. Он учил вечным поискам, намекал на то, что никакие справочники врача, учебники и добротно записанные лекции не помогут будущим «Эскулаповым детям», как любил он выражаться, если они не будут непрестанно искать сами.
– Но ведь учебники все-таки никем не отменены? – спросил как-то Ганичева розовощекий, лупоглазый блондинчик-десятиклассник – Володин сосед Шервуд.
– Учебники бывают разные, – задумчиво ответил Ганичев. – Нам, например, в мое время рекомендовалось для успокоения страждущего, а также его близких и для поддержания чести медицины прописывать так называемые «безразличные» средства. Фармакология в мое время знакомила нас с огромным количеством средств, заведомо ничего не дающих. Согласно же учебникам учили целые поколения врачей ставить диагноз на основании того, какое средство помогает. Понятно? «Ex juvantibus».
– Странно! – сказал Шервуд.
– В древние же времена, – продолжал Ганичев, – лечили всем на свете: заговорами, астрологией, от подагры и ревматизма – печенью лягушки, болезни почек – изображением льва на золотом поле, желтуху – настоем чистотела, так как оный настой желтого цвета; считали также, что мозг изменяется в своем объеме сообразно с фазами луны, а морские приливы и отливы влияют на движение крови. Мольер совершенно справедливо заметил устами своего Веральда, что все великолепие такого искусства врачевания заключается в торжественной галиматье, в ученой болтовне, заменяющей смысл словами, а результаты – обещаниями.
– И в наше время такие случаи бывают? – домогался лупоглазый.
– Учебники пишут люди, и преподают медицинские науки тоже люди, – продолжал Ганичев, словно не слыша любопытствующего блондинчика. – И даже великие врачи были людьми. Существует опасная, я бы даже осмелился выразиться, вредная, подлая, гнилая тенденция – объявлять великих медиков прошлого как бы вне суда человеческого, всячески замазывая ту чушь и те ошибки, которые делались самыми великими людьми прошлого. Это тормозит движение науки. Наши крупные ученые-современники тоже совершают, разумеется, ошибки и, бывает, порют чушь. Этими ошибками, поскольку сделаны они «распрепочтеннейшими» или даже академиками, набивают головы людям. А вы обязаны думать сами, иначе будете не подлинными врачами, а мольеровскими, про которых написано: «Они вам скажут по-латыни, что ваша дочь больна!»
– Старый циник! – шепнул Володе лупоглазый Шервуд.
– А вы – молодой болван! – ответил Устименко.
– Послушайте! – взревел Шервуд.
– У вас вопрос? – спросил Ганичев.
Володя молчал.
Еще в первой четверти миновало то время, когда он задавал вопросы, на которые не все педагоги могли ответить. Но отвечать самому на вопросы учителей так, как бы они того хотели, он не мог из-за своей врожденной грубой честности. И поэтому вызов Володи к доске всегда был спектаклем для класса. Разумеется, он знал меньше, чем педагог; конечно, его знания были более поверхностными, чем знания учителя, но он всегда знал шире и часто говорил то, чего не только не было в учебнике, но о чем не знал и преподаватель. И не раз случалось, что Володя своими ответами пробуждал мысль десятого «Б» класса, и школьники счастливо замирали, слушая словесный поединок Адама и Володи.
– Это чистейший идеализм, мистика, поповщина! – кричал Адам.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|