Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Солженицын и Шестков

ModernLib.Net / Публицистика / Гергенрёдер Игорь / Солженицын и Шестков - Чтение (Весь текст)
Автор: Гергенрёдер Игорь
Жанр: Публицистика

 

 


Игорь Гергенрёдер
Солженицын и Шестков

      Встречи Александра Солженицына с Путиным, войдя в историю, не могли не стать темой шаржей. Любопытно, беседовал ли гость с кремлёвским хозяином о местах заключения начала 2000-х? Смею предположить, что нет. А ведь бывшего зэка должно было бы интересовать, насколько занимает российского президента вопрос: не сидят ли в колониях невиновные Иваны Денисовичи? И отличается ли тюремный уклад от того, что имел место при Сталине? Если же отличается, то в какую сторону?
      К примеру, в повести «Один день Ивана Денисовича» нет и помину о том, чтобы охрана, приказав зэкам раздеться догола, выгоняла их во двор и молотила дубинками. Одно из таких массовых избиений, не столь давно проведённое в колонии Свердловской области, администрация не сумела скрыть, в интернете появились даже снимки.
      А 19.12.2008 на сайте было помещено: «Сургут: в колонии от пыток умер заключенный. В результате избиений и пыток в исправительной колонии номер 11 в Сургуте скончался заключенный, сообщает пресс-служба фонда „В защиту прав заключенных“. По данным фонда, погибший осужденный — Олег Солдатенко 1968 года рождения».
      Персоналу колоний стоило бы проштудировать «Один день Ивана Денисовича», дабы обогатиться опытом воспитательной работы с подопечными. Главный герой произведения, отбыв за колючей проволокой восемь лет, не страдает в каторжном лагере нервностью, согревает тело и душу трудом и вполне доволен коллективом: «Не шумит бригада. У кого есть — покуривают втихомолку. Сгрудились во теми (так у автора — прим. моё: И. Г.) — и на огонь смотрят. Как семья большая. Она и есть семья, бригада». (Здесь и далее все цитаты — из текста, представленного в интернете: Прим. моё: И. Г.)
      Взаимопонимание, взаимопомощь не исключены и между зэками и охраной. Солженицын это подаёт прямо-таки через зэковское восприятие Ивана Денисовича: колонна, возвращаясь после работ в лагерь, стремится обогнать другую колонну.
      «И кто о чем говорил, и кто о чем думал — всё забыли, и один остался во всей колонне интерес:
      — Обогнать! Обжать!
      И так всё смешалось, кислое с пресным, что уже конвой зэкам не враг, а друг».
      Ну не золотые ли слова? «Конвой зэкам не враг, а друг». Так бы и поместить их, не забыв указать авторство Александра Солженицына, над воротами нынешних российских колоний. И, живя не по лжи, равняться-равняться на эту истину!
      Гордость за Родину ещё крепче сроднит охрану и заключённых. Ведь не представишь же, чтобы узник нацистского концлагеря, при каких бы то ни было оборотах, помыслил, будто конвой ему друг. А в сталинской России — пожалуйста! Имелось такое! Засвидетельствовано всемирно прославленным творением, отмеченным Нобелевской премией.
      Гитлеровцы над воротами одного из концлагерей поместили слова из Библии: «Труд делает свободным». Сталинцы подобного глумления не допускали. Каким должен был сделать заключённого труд? Сознательным. И делал. Иван Денисович Шухов, бывший колхозник, затем фронтовик, который, попав в плен, сумел бежать и схлопотал у своих десять лет, получает в лагере письмо от жены. Она сообщает: привёз кто-то с войны трафаретки, и ловкие люди завели промысел. Накладывают трафаретки на старые простыни и мажут кистью — ковры малюют. Зовут тех людей красилями. Работы час, а ковёр за пятьдесят рублей идёт. Каждый красиль себе новый дом ставит. Вот бы, мол, и ему, мужу, как срок отбудет, красилём стать. Подымутся они, наконец, из нищеты, «детей в техникум отдадут».
      Задумался Шухов. «Заработок, видать, легкий, огневой. И от своих деревенских отставать вроде обидно». Однако, не та душа у Ивана Денисовича с его восемью годами лагерей за плечами. Его сознательность лагерную да нынешним бы россиянам: «Легкие деньги — они и не весят ничего, и чутья такого нет, что вот, мол, ты заработал. Правильно старики говорили: за что не доплатишь, того не доносишь. Руки у Шухова ещё добрые, смогают, неуж он себе на воле верной работы не найдет».
      Читая, как он работает не на воле, понимаешь: затоскует человек по такому труду. «Шухов видел только стену свою — от развилки слева, где кладка поднималась ступеньками выше пояса, и направо до угла, где сходилась его стена и Кильдигсова. Он указал Сеньке, где тому снимать лед, и сам ретиво рубил его то обухом, то лезвием, так что брызги льда разлетались вокруг и в морду тоже, работу эту он правил лихо, но вовсе не думая. А думка его и глаза его вычуивали из-подо льда саму стену, наружную фасадную стену ТЭЦ в два шлакоблока. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной, как со своей. Вот тут — провалина, ее выровнять за один ряд нельзя, придется ряда за три, всякий раз подбавляя раствора потолще. Вот тут наружу стена пузом выдалась — это спрямить ряда за два».
      Не отрывок ли это из газетной корреспонденции о строителях коммунизма 60-х, 70-х годов? Так и просится обкатанный заголовок «За всё в ответе!»
      Идеологические каноны соблюдены чётко. Солженицын показывает не одного проникнутого чувством ответственности труженика, а упирает на типичность трудового (лагерного) энтузиазма: Иван Денисович «объяснил Сеньке и словами и знаками, где ему класть. Понял, глухой. Губы закуся, глаза перекосив, в сторону бригадировой стены кивает — мол, дадим огоньку? Не отстанем! Смеется».
      Каковы узники! Жизнелюбы хоть куда. Попробуй догадайся, что они осуждены на подневольный, а кто-то скажет — и непосильный труд.
      «Шухов и другие каменщики перестали чувствовать мороз. От быстрой захватчивой работы прошел по ним сперва первый жарок — тот жарок, от которого под бушлатом, под телогрейкой, под верхней и нижней рубахами мокреет. Но они ни на миг не останавливались и гнали кладку дальше и дальше. И часом спустя пробил их второй жарок — тот, от которого пот высыхает. В ноги их мороз не брал, это главное, а остальное ничто, ни ветерок легкий, потягивающий — не могли их мыслей отвлечь от кладки».
      Одно только отравляет радость труда: больно коротко рабочее время.
      «Оглянулся Шухов. Да, солнышко на заходе. С краснинкой заходит и в туман вроде бы серенький. А разогнались — лучше не надо. Теперь уж пятый начали — пятый и кончить. Подровнять.
      Подносчики — как лошади запышенные. Кавторанг даже посерел».
      Об этом заключённом, бывшем капитане второго ранга, следует очаровательная подробность:
      «Кавторанг припер носилки, как мерин добрый.
      — Еще, — кричит, — носилок двое!
      С ног валится кавторанг, а тянет. Такой мерин и у Шухова был до колхоза, Шухов-то его приберегал, а в чужих руках подрезался он живо. И шкуру с его сняли».
      Таково народное, если верить Солженицыну, понимание мироустройства. Осуждён невиновный? Так ведь и мерин осуждён судьбой быть мерином. Нехорошо лишь, когда власти не умеют получить от зэка всё, что было бы можно, коли дать ему постепенно износиться в труде до последней силы-возможности.
      Будь власть умной хозяйкой, впору ей и самого Ивана Денисовича попридержать, чтобы не забывался в усердии. Уже собрались бригады у вахты — пора в лагерь возвращаться. Конвой опоздавших перепишет. Но, несмотря на угрозу кары, бессилен Иван Денисович на свою работу не полюбоваться: «Шухов, хоть там его сейчас конвой псами трави, отбежал по площадке назад, глянул. Ничего. Теперь подбежал — и через стенку, слева, справа. Эх, глаз — ватерпас! Ровно! Еще рука не старится».
      Меж тем увлечённый труженик подводит сотни столпившихся у вахты сотоварищей. Они орут, матюгаются. Не скажешь, чтобы это было энтузиасту нипочём. «Как пятьсот человек на тебя разъярятся — еще б не страшно!
      Но главное — конвой как?
      Нет, конвой ничего».
      Замечание дорогого стоит. Не упустил Солженицын указать — конвой терпимее, добрее к зэку, чем его собратья. Определённо, нынешние узники колоний должны возмечтать о тех лагерях (каторжных), где «Конвой зэкам не враг, а друг».
      Не знаю, как обстоит с другими сравнениями: скажем, в вопросе питания. Ну да, баланда, пресловутая хлебная пайка — однако же, получается по Солженицыну, хватало калорий для «быстрой захватчивой работы», когда проходил по работающему и «первый жарок», и второй.
      День, запечатлённый в произведении, выдался неплохим:
      «Главное, каша сегодня хороша, лучшая каша — овсянка».
      О другом блюде, о баланде, узнаём: оказывается, были среди заключённых такие, кто в лагерной столовой не доедал свою порцию, и остатки доставались желающим: «если кто не доест и от себя миску отодвинет — за нее, как коршуны, хватаются иногда сразу несколько».
      Ай да Солженицын, лагерный бытописатель! Не в меру прожорливые существа — ишь, коршуны! — на объедки кидаются, всё, вишь, им мало. При том, что для кого-то норма даже избыточна — миску с недоеденным отодвигает от себя. Читая и перечитывая, как не возмутиться и этими заевшимися, а, более того, порядком, при котором подобное возможно?
      Возмутишься, да тут же и придёшь в душевное равновесие, глядя на Ивана Денисовича, который «ел свое законное». «Законное» — и никак иначе! «Законны» для Шухова и участь его, и норма питания. Напрягайся, и её увеличат. За лишние проценты выработки — «хлеба двести грамм лишних в вечер. Двести грамм жизнью правят. На двести граммах Беломорканал построен» (Вот оно как! А если оно так, то какой колбасы, какого хрена ещё давай людям — хотя бы и сегодня?!)
      Словом, ел Шухов свою «законную» баланду не только в мире с приговором — но в наслаждении жизнью да каком! «Сперва жижицу одну прямо пил, пил. Как горячее пошло, разлилось по его телу — аж нутро его все трепыхается навстречу баланде. Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живет зэк!
      Сейчас ни на что Шухов не в обиде: ни что срок долгий, ни что день долгий, ни что воскресенья опять не будет».
      Эх, чего ещё не хватает Ивану Денисовичу для полного счастья? «Разве к латышу сходить за табаком». А и в самом-то деле, почему нет?
      «Вышел Шухов с брюхом набитым, собой довольный, и решил так, что хотя отбой будет скоро, а сбегать-таки к латышу». Сбегал, вернулся в свой барак с табаком. Это вдобавок-то к набитому брюху.
      Неудивительно, что Хрущёв одобрил «Один день Ивана Денисовича». Произведение это и Сталин бы одобрил, а то и Сталинскую премию дал бы за него. Кем он, Сталин, видится, как не «успешным менеджером» — если в его лагерях невинно осуждённые отдавались труду самоотверженно, без обиды, и счастливы бывали?
      В советском фильме 60-х годов под названием «Мёртвый сезон» изображён благообразный монстр, пригретый Западом нацист-учёный. Он рассказывает о созданном им газе. Обработанный им человек станет усердно трудиться, вполне довольствуясь миской бобового супа, радуясь тому, что солнце светит, что помидор — красный. Человек будет счастлив.
      Ивану Денисовичу, как видим, не требуется чудодейственного газа (нет речи и о помидоре). Иван Денисович ни в чём таком не нуждается потому, что он — человек размышляющий, он философ. И какими воистину правильными мыслями наделяет его Солженицын!
      «В лагерях Шухов не раз вспоминал, как в деревне раньше ели: картошку — целыми сковородами, кашу — чугунками, а еще раньше, по-без-колхозов, мясо — ломтями здоровыми. Да молоко дули — пусть брюхо лопнет. А не надо было так, понял Шухов в лагерях. Есть надо — чтоб думка была на одной еде, вот как сейчас эти кусочки малые откусываешь, и языком их мнешь, и щеками подсасываешь — и такой тебе духовитый этот хлеб черный сырой. Что’ Шухов ест восемь лет, девятый? Ничего. А ворочает? Хо-го!»
      Коротко, короче некуда, но до чего ёмко-выразительно это «Хо-го!» В нём и мера труда, и радостная гордость за величину этой меры. Обоснованным чувством венчается мысль: лопали мясо ломтями здоровыми, молоко дули («А не надо было так») — да и оказались в колхозе. Но и тогда не перестали давать брюху поблажку (какой там голодомор?) — ели картошку целыми сковородами, кашу — чугунками. Ну и выпало кое-кому поумнеть в лагерях — понаслаждаться тем, как духовит чёрный сырой истинно трудовой хлеб.
      Это откровение познать бы вовремя рабочим Новочеркасска, которые 2 июня 1962 собрались на площади перед горкомом партии, протестуя против повышения цен на продукты. По рабочим, а среди них были и женщины, и дети, открыли огонь, погибло двадцать семь человек (данные неполные, действительное число убитых не выяснено до сих пор). Два месяца спустя по приговору суда расстреляли ещё семерых. Других, выбив у них признания «в бандитизме», осудили на сроки по десять лет и более.
      Кто же — попивший кровушки распорядитель? Тот, кто распорядился опубликовать «Один день Ивана Денисовича», — Хрущёв. Он понимал актуальность произведения.
      А как оно ныне актуально! Не время ли россиянам задуматься: ели-пили последние восемь лет? «А не надо было так», — поучающе говорит Иван Денисович над миской баланды. Кризис? Баланда, пайка хлеба чёрного, сырого будут — переживём. «На двести граммах Беломорканал построен».
      Положим, не все переживут. Так ведь как же не оказаться кому-то и мерином, с которого шкуру снимут? Главное — не быть на это в обиде.
      Кто-то не согласен. По своему образованию не все хотят меринами становиться. Другие свойства у них. «Они, москвичи, друг друга издаля’ чуют, как собаки. И, сойдясь, все обнюхиваются, обнюхиваются по-своему».
      Один из таких персонажей наделён именем Цезарь, весьма подходящим для того же пуделя. Человек нерусской национальности, которую Солженицын не называет в лоб, прибегая к следующему манёвру. Иван Денисович полагает:
      «В Цезаре всех наций намешано: не то он грек, не то еврей, не то цыган — не поймешь. Молодой еще. Картины снимал для кино».
      Цыган, снимавший картины для кино, — и это по представлениям Ивана Денисовича с его крестьянским знанием о цыганах? Хм. А «намешанность» наций? Не заглядывая в родословную человека, Шухов определяет «многообразие» кровей. Эксперт!
      Впрочем, Солженицын вносит уточнение. Другой зэк попросил курившего Цезаря оставить ему докурить:
      «— Цезарь Маркович! — не выдержав, прослюнявил Фетюков. — Да-айте разок потянуть!»
      Ага, ясно теперь. И вроде не так пахнет, как если бы прямо сказать: еврей. Разумеется, Цезарь Маркович устроился на тёпленькое местечко, что, по неким расхожим представлениям, свойственно нации, волнующей простые сердца. «Цезарь богатый, два раза в месяц посылки, всем сунул, кому надо, — и придурком(слово лагерного лексикона выделено Солженицыным — прим. моё: И. Г.) работает в конторе, помощником нормировщика».
      Ему в обед носят кашу зэки, потрудившиеся на морозце. «Шухов помнил, что одну миску надо Цезарю нести в контору (Цезарь сам никогда не унижался ходить в столовую ни здесь, ни в лагере)».
      Подробности о месте работы гордого заключённого насыпаны прещедрой рукой:
      «Заскрипел Шухов дверью тамбура, еще потом одной дверью, обитой паклею, и, вваливая клубы морозного пара, вошел внутрь».
      «Жара ему показалась в конторе, ровно в бане. Через окна с обтаявшим льдом солнышко играло уже не зло, как там, на верху ТЭЦ, а весело. И расходился в луче широкий дым от трубки Цезаря, как ладан в церкви. А печка вся красно насквозь светилась, так раскалили, идолы».
      Помощник нормировщика изображён не без акцентированно густых мазков:
      «Цезарь трубку курит, у стола своего развалясь». Он занят разговором с другим заключённым об Эйзенштейне.
      «— Гм, гм, — откашлялся Шухов, стесняясь прервать образованный разговор. Ну, и тоже стоять ему тут было ни к чему.
      Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху /…/
      Постоял Шухов ровно сколько прилично было постоять, отдав кашу. Он ждал, не угостит ли его Цезарь покурить. Но Цезарь совсем об нем не помнил, что он тут, за спиной.
      И Шухов, поворотясь, ушел тихо».
      Фраза заставляет смахнуть слезу. «И пошли они солнцем палимы…» Сердце сжимается от умиления и горечи: застенчивый простой русский человек, приносящий столько пользы (на таких страна стоит!) — и развлекающийся «образованным разговором» Цезарь Маркович с его высокомерием и так далее… Солженицын добавляет и добавляет информацию об этом несущем известную идейную нагрузку персонаже: в помещение, где выдают посылки, «вошел Цезарь в своей меховой новой шапке, присланной с воли. (Тоже вот и шапка. Кому-то Цезарь подмазал, и разрешили ему носить чистую новую городскую шапку. А с других даже обтрепанные фронтовые посдирали и дали лагерные, свинячьего меха.)»
      «Фронтовые» — обронено, не забыто. Фронтовики фронтовиками, а то — Цезарь Маркович, купивший себе право в меховой шапке щеголять. Попробуем представить среди заключённых на лагерной территории некоего зэка в таком головном уборе. Представили? Явится начальство с какой-нибудь проверкой, обратит внимание — и примет объяснение? Интересно, какое? Уж не сам ли Берия куплен Цезарем Марковичем? (или, скорее, его родственниками?)
      Как мы уже прочли: Цезарю приходят посылки дважды в месяц. Что? прислано ему на сей раз? «Цезарь получил колбасу, сгущенное молоко, толстую копченую рыбу, сало, сухарики с запахом, печенье еще с другим запахом, сахар пиленый килограмма два и еще, похоже, сливочное масло, потом сигареты, табак трубочный, и еще, еще что-то».
      Всего не смог Иван Денисович заметить и учуять. Однако, уже и то удивительно, какие тонкости от него не сокрылись. Этот сельский человек отличает запах городского печенья от запаха сухариков (опять же, не деревенских!) Выходит, довелось-таки бывшему колхознику покушать и того и другого, а не есть лишь картошку сковородами, кашу — чугунками. Где довелось, остаётся строить предположения.
      Что непростительно для Ивана Денисовича, так это незнание: сливочное масло испортится по пути из Москвы. Стоит зима, но почтовые вагоны отапливаются до плюсовой температуры, иначе зарастут изнутри льдом. Да и на складах, которые тоже — не холодильники, как посылкам не полежать? Нет, не отправляли сливочное масло в посылках, да ещё к салу в придачу.
      Но Солженицын пишет: масло дошло. И: «Настоящий московский батон!» Не самолётом ли доставили отправление для Цезаря Марковича?
      А вообще как приняли к отправке в каторжный лагерь такой ассортимент, где, помимо всего прочего, и сигареты, и табак трубочный? Приняли, а затем в лагерь пропустили? Причём происходит это регулярно, и отправители посылок, в те тяжёленькие времена, когда Иван Денисович ничего из дома не получал, не опасаются вопроса: откуда берёте?
      Снова грешит против истины Солженицын. На сей раз — ради возбуждения ненависти к тем, чьим представителем вывел «богатого» Цезаря Марковича. Запахи сухариков и печенья только более заставляют поморщиться от пованивания антисемитской пропагандой.
      И сахар здесь не впрок (не тот пиленый, что прислан Цезарю, а иной: которого не пожалел Солженицын для позаимствованного у Толстого вульгарно осовеченного Платона Каратаева — сиречь Ивана Денисовича).
      Он истый народный тип — внушать это призван народный якобы язык, которым написано произведение, отразившее как бы восприятие Шухова. Но этого деревенского человека вдруг грубо заслоняет писатель Солженицын.
      Смотрит Шухов на заведующего лагерной столовой — фигуру, полную физической силы. И как эта фигура отображается в сознании Ивана Денисовича?
      «Завстоловой — откормленный гад, голова как тыква, в плечах аршин».
      «Голова как тыква» — сравнение, ничего не говорящее о силе, о внушительности телосложения. Большая голова (как тыква?) может быть у больного рахитом, у дистрофика.
      Далее — «в плечах аршин». Аршин равен 0,71 м. Ширина плеч впечатляет не особо. Она впечатляет, когда говорят: «Косая сажень в плечах». Сажень равна 2,1 м. Вполне подходяще для гиперболы. Аршин же — составная других фразеологизмов: «Мерить на свой аршин», «Как (словно, будто) аршин проглотил» (о ком-либо, кто держится неестественно прямо. Прошу прощения, что повторяю известное. — И. Г.)
      Иван Денисович в этих вещах бы не запутался, уж никак не спутал бы аршин с саженью.
      А русская национальная гордость, Учитель и пророк дал маху.
      Ему бы признать своё творение тем, чем оно является: плодом ловкачества. Объяснить читателю: было время, когда стало можно и нужно сказать о лагерях, но сказать не разящую правду. Потому о лагере написано не то, что было.
      Как оно было в действительности, показали другие авторы. И показанное ими страшным образом сходится с тем, что происходит в России сегодня. Пример: «Новый 2009 год политзаключенный Заурбек Талхигов встретил в ПКТ. Это помещение камерного типа. По-старому — БУР», — см. корреспонденцию Елены Санниковой «Из-за звонка до звонка», помещённую 09.01.2009 в Гранях. ру:
      Чеченец Заурбек Талхигов в октябре 2002 «отозвался на призыв депутата Госдумы Асланбека Аслаханова, пришел к оцепленному театральному центру на Дубровке и в течение суток в присутствии сотрудников ФСБ пытался по мобильной связи уговорить захватчиков выпустить хоть кого-нибудь из заложников», — сообщается в корреспонденции.
      Неожиданно Заурбека Талхигова арестовали. Он был приговорён к восьми с половиной годам строгого режима, хотя не имелось «ни одного доказательства вины». Заключённый отбывает срок в условиях, более тяжёлых, чем те, к которым его приговорили. «Жестокость властей по отношению к чеченцу» такова, что за минувшие шесть с лишним лет у него не было возможности подышать свежим воздухом. Были — «внутрилагерные тюрьмы, СУС, ПКТ, штрафные изоляторы, карцеры и один год тюремного режима». Заурбек Талхигов «непоправимо потерял здоровье, болен гепатитом и хроническим гастритом, нуждается в операции, но тюремная медицина ему в этом отказывает». В бараке, «где постоянно находится Заурбек Талхигов, заключенным запрещено в течение дня даже присесть на свою койку. Лежать разрешено только после отбоя».
      Не интересно ли, как часто дозволено получать посылки Заурбеку Талхигову? И есть ли (а если есть, то кто они?) — заключённые, живущие той жизнью, какой Солженицын одарил Цезаря Марковича?
      Вопрос же о поэзии трудового энтузиазма лучше опустить как относящийся к иронии, настолько злой, что от иронии ничего, собственно, не остаётся. Место для неё вообще найти всё труднее (или наоборот?) В любом случае, причина та, что в России злость, благодаря заботам сверху, безраздельно становится злобой дня. Процесс этот обеспечивает своеобразным топливом писателя, который искренне и упрямо желает пожара преступникам у власти.
      «Помню, как на меня посмотрели /…/ я предложил на институтском собрании молодых ученых перенести главное советское торжество с 7 ноября на 5 марта и назвать его всесоюзным днем радости или НПС (Наконец Подох Сталин). Тогда мне впервые официально пригрозили психушкой… Я ответил — праздник можно сделать переходящим…
      Мое поколение радовалось, когда подыхали один за другим Брежнев, Андропов, Черненко… Сегодняшнее молодое поколение вздохнет с облегчением, только когда сдохнет Путин», — написал Игорь Шестков в эссе «Стена», открывающем его книгу «Алконост» (Игорь Шестков. «Алконост», Франкфурт-на-Майне, изд. «Литературный европеец», 2008, ISBN 978-3-9369-9632-6. Далее все цитаты — из этого издания. Прим. моё:  И. Г.)
      Прогноз «вздохнет с облегчением…» предваряет лаконичное обоснование: «Путин со своими сатрапами заново отстроил стену страха в сердцах россиян». Констатация факта завершена комментарием: «Многие вздохнули с облегчением…» Фраза возвращает нас к прогнозу, замыкая круг (отличный ход!) В перемене повода для вздоха облегчения — искусно поданный намёк на возмездие. Намёк, своей сдержанностью словно напоминающий о тёмных очках, которые не худо бы надеть, собираясь наблюдать солнечное затмение… Творческая манера Игоря Шесткова характерна умением ненавязчиво доказывать: затмение длится и длится.
      Из рассказа в рассказ льётся, загораясь болотными огнями, жизнь, сравнимая с развесёло-беспощадной жизнью каторжного лагеря, который власти стараются замаскировать под цирк. Неподражаемо-вкрадчивый юморок Игоря Шесткова достаёт в особенности тем, что действующие лица, реальные до раздражения, живут на свободе — той самой, о какой заботился Брежнев.
      Юный москвич из интеллигентной семьи попадает в больницу, где ему удаляют аппендикс (рассказ «В больнице») и обнаруживает вокруг героев времени с их страстями. Медбрат по прозвищу Ванятка, студент мединститута, вводит себе морфий, предназначенный послеоперационному больному. Нянечка Ильинична попивает креплёное и, пьяненькая, прячется в бельевой. Не менее зримы пациенты. Один из них — бывший пилот. Однажды самолёт потерпел аварию, и пилоту выжгло глаза — «до конца штурвал держал». Жена его бросила. В больницу теперь его привезли с гнойным аппендицитом. Очнувшись после операции, пилот просит других больных найти ему партнёршу для орального акта.
      Главный герой Антоша, от чьего имени ведётся рассказ, слушая то’ обыкновенное, что говорят ему о себе и о других, вдруг оказывается в необыкновенной реальности. Талант Игоря Шесткова тонко раскрылся здесь в том, что описываемое вовсе не кажется ирреальным. Момент взлёта над будничной действительностью незаметен. Быт палаты — причитания неизлечимо больного старичка, умирающего на койке неподалёку от Антоши:
      «Сердешная, сердешная, отпусти меня, отпусти… Предо мной смерть стоит. Косой сердце режет /…/ Отпусти, Броня, дай помереть спокойно…»
      Старичок с неслучайной фамилией Типенко умолк. Для Антоши «та часть палатного пространства, где лежал Типенко, опустела». Вскоре она опустела в прямом смысле — медбрат увёз умершего на койке на колёсиках. Больной, который поступил в больницу вместе со старичком, вспомнил: «Студенька просил принести. С хреном».
      С непринуждённостью виртуоза Игорь Шестков начинает проникновение в неизъяснимо-тёмные глубины. Антошу посещает весьма бодренький Типенко с вожделенным студнем. Доев его, «пальцы вытер вафельным полотенцем». Очень уместная, как станет сейчас видно, плотски-выразительная деталь! «Студенек знатный. Холодненький и с хренком. И смальца на ём как песочек лежит», — вкусно звучит народный говорок старичка Типенко. И угощает внезапным: «Блокаду пережил /…/ Ленинградский я, понимаешь. Думашь, там все, как в книжках написано, было? Героизм защитников? Хрен им в рыло. Людей мы ели. Студень из трупов варили. Понятно? Иначе никто бы не выжил. Все, кроме холуёв сталинских, эти в три морды жрали. Была у нас соседка, Броня /…/ У меня с ней до войны было /…/ Умерла Броня в феврале сорок второго. Ну так мы дверь к ней и взломавать не стали. У меня ключ был. Перетащили мебеля к нам. Порубили на топку. И труп забрали… (потрясающе значимо в характеристике персонажа: труп упоминается во вторую очередь, после мебели! — И. Г.) Я топором её расхрякал. На буржуйке варили. В кастрюле. Несколько кусков мяса я на рынке на соль и хлеб обменял. Говорил — конина. Потом все забыли. Из головы вон. Жить хотели. А вот как заболел, стала ко мне Броня приходить. Ты, Егорыч, говорит, меня ел, теперь и мне твоего мяса поесть охота…»
      Болото забытого, «выброшенного вон из головы» оказывается не бездонным. Но дно открывается при погружении, которое есть не что иное, как взлёт — когда Игорь Шестков даёт с высоты увидеть типичность вины, наполняющей время. Типично и то, что виновные признают себя таковыми слишком поздно — становясь сверхпредельно чуткими. Невыразимая мука для них — близость приходящих за ответом. Право пришедших неоспоримее безысходности.
      Этим рассказы Игоря Шесткова противопоставляются «Одному дню Ивана Денисовича». Разве же можно вообразить, чтобы Ивану Денисовичу, каким его сотворил Солженицын, хотя бы приснилось, что он пришёл за ответом к тому, кто причинил ему зло? Солженицынский герой нарисован пальцем на сахарном песке. Потому-то в сегодняшней российской жизни не видать внуков Ивана Денисовича — тружеников, которые испытывали бы радость от хорошо сделанной работы, независимо от оплаты и условий быта, и были бы убеждены: «Легкие деньги — они и не весят ничего».
      Зато внуки старичка Типенко заявляют о себе своими делами. Внуки тех, кто варил студень из трупов соседей, — у власти. Кто иной распорядился бы устроить громадную городскую свалку на костях солдат, погибших за освобождение Ленинграда? Об этом — в статье Виктора Правдюка «За что?» (16 января 2009), см.
      «Кратчайшая дорога к Неве от Гайтолово — Мги шла через Синявинские высоты, которые были сверхтщательно укреплены противником. И наши бездарные кулики и мерецковы укладывали здесь одну дивизию за другой /…/ Конечно, павших после этих гиблых атак не хоронили и не пытались хоронить. По оценкам групп фонда „Поиск“, лежат там между Гайтоловым и Мгой около ста тысяч наших солдат /…/ Бесполезные жертвы рождают неверие. Неверие — кризисная фаза развития народа, цепная реакция распада, сорванный стоп-кран, из-за чего состав летит под откос. Бесполезные жертвы — это генетический беспредел, бесовский разгул /…/ Судя по всему, мы хотим продолжать лгать, в очередной раз прикрыть мусором наши напрасные жертвы /…/ именно на самом болевом участке той безумной войны великий город решил учредить свалку. — Виктор Правдюк сообщает в заключение: …восемь мусоровозов (пока я пишу эти строки) уже вывалили свой груз на землю, усеянную костями тех, кто отдал жизнь…
      За что они отдали жизнь, господа?..»
      Так ведь сказано уже было: бесовский разгул. А до того: генетический беспредел. То и другое обнажается в картинах бескрайней свалки, где затерялся солженицынский каторжный лагерь. На курящейся испарениями свалке страшный цирк разыгрывает зловещие представления, и если главные фигуры видны всем, то менее заметные типы выводит на свет Игорь Шестков. Профессорский сын бестолковый Серёжа (рассказ «Вечная жизнь Зубова») вырастает в безвольное ущербное существо, для которого смысл и все радости жизни составляет поглощение чёрного кофе. Родители отправляют Зубова в ФРГ, где живут его дядя и двоюродные братья: «Там же тебе весь мир открыт». И что же?
      «На Западе Зубову очень понравилось. Встретили его родственники отменно, показали ему город и окрестности, вывезли в Альпы, кормили на убой /…/ Намекнули, что он сможет пожить у них месяца два, а потом должен будет снять квартиру или переселиться в специальный лагерь…»
      С неизменной виртуозностью Игорь Шестков замыкает частный, так сказать, случай на философский охват неразрешимого:
      «Почему Зубов не остался в Германии? Ответить на этот вопрос легче, чем понять, почему Россия осталась азиатской страной, не пожелав сделаться сестрой европейских народов». — Взлёт к сокрытым сущностям в его неотразимом значении. Взгляд в глубины. И умение первоклассного художника — не впасть в пустословие, а завершить пируэт мягким приземлением: «Для того, чтобы остаться, нужно было бегать, стараться, рисковать. А Зубов в школьные годы боялся даже в туалет попроситься на уроке, терпел, терпел и однажды позорно обкакался».
      То, что он побывал в Мюнхене, заинтересовало практичную Маринку Лямину, мечтающую о жизни на Западе. Характерно, что когда она спросила Зубова о поездке, этот «валенок и слюнтяй», как назвал его отец, выказывает себя подлинным патриотом:
      «Был, был в колыбели фашизма… И вернулся в родное Зауралье…»
      Выйдя замуж за Зубова, Маринка убеждается, что в ФРГ он не переедет, и изливает на него всю полноту презрения. Таким образом, производное «генетического беспредела» порождает картинку «бесовского разгула»: Маринка и её любовник «привязали Зубова к огромному старинному буфету, стоящему у стены напротив софы.
      Затем любовники разделись и совокупились перед глазами Зубова. Потом встали, подошли к связанному и стали плевать в него и ругаться…»
      Задумываясь о Зубове как о типе, не можешь отмахнуться от ассоциации с другим профессорским сыном, тоже слюнтяйски безвольным, который не осознаёт (или покорно принимает) позор той роли, для какой выбрал его Путин.
      Они и похожи, и весьма разнообразны: все те, кто наверняка вздохнул с облегчением, когда Путин заново отстроил стену страха. Вздохнул или мог бы вздохнуть, коли бы дожил. Каждая из личностей, запечатлённых Игорем Шестковым, замечательна по-своему. Чем не пример — сотрудница престижного НИИ Гривнева (рассказ «Доносчица»)? Опытная стукачка, которую КГБ приставил к доктору физико-математических наук Лакшину, она предаётся с ним игре в «собачью свадьбу». Однако сладострастная забава не развязывает язык учёному, которому есть что скрывать. Он не желает жить в СССР. И совершает самоубийственный шаг: подаёт заявление на выезд.
      Особенно сильна кульминация рассказа. Гривнева уведомляет Лакшина о том, что его обвинят в разглашении государственной тайны, после чего тот бросается из окна. Занявшись отчётом о похоронах, доносчица, на четвереньках игриво бегавшая, изображая собаку, от ныне покойного любовника, выводит бесподобное по тону: «Его смерть была спокойно воспринята в коллективе». Тут же она деловито переходит к главному: на гражданской панихиде выступил «отъявленный диссидент Бабицкий».
      Устами этого персонажа Игорь Шестков заявляет об одной из своих программных установок: «Самый подлый и опасный миф, который вбивают нам в голову с детства, это миф о верховенстве государства /…/ каждый, кто внушает тебе, что не ты и не твой ребенок являются главными носителями бытия, а некая антропоморфная абстракция, — мерзавец».
      Шестков не забывает и о принципе возмездия. «На сороковой день после смерти Лакшина Гривнева сломалась». Сошедшую с ума изнуряют кошмары — изнуряют почти тридцать лет, до самой смерти.
      Возмездия заслуживают столь многие, что надежда на спасение страны не более реальна, чем птица Алконост, чьим именем назван великолепный рассказ, давший название всему сборнику. Герой рассказа слесарь Володя Ширяев кое-чем походит на Ивана Денисовича. У слесаря тоже умелые руки. И он вдохновенно занялся работой, за которую не ждёт платы. Для него желаема единственная награда — покончить с невыносимым злом внутри себя и вокруг. Покончить одним выстрелом.
      Ширяев изготовил самопал. «Не торопясь работал. Без истерики».
      Исследуя противоречивый характер, Шестков превосходно показал сущностное: непримиримость жертвы к поразившему её проклятию — столь естественному в стране, где развивается «цепная реакция распада». Непримиримость не позволяет обратиться в ничтожество. Потому герой Шесткова, подобно булгаковскому Мастеру, заслуживает Покоя. Страдающий с детства человек, становясь, словно в неком стихийном отклике на призыв Ницше, творцом собственной смерти, видит впереди, за пределом, не мрак, а чудесную птицу Алконост.
      Самый утончённо-глубокий момент в рассказе: когда начальник Козодоев, сказав приятелю Ширяева, что тот застрелился в Тропаревском лесу, закидывает удочку: «Ты, Димыч, мне как старшему товарищу скажи, ты с Ширяевым никаких таких, особенных, дел не имел? Может, затевали что? Мне твоего слова достаточно, я людей знаю… Может, кого другого завалить хотели? Там Ленинский близко. Правительственная трасса…»
      Димыч протестует, он и Ширяев о подобном не заикались. И тут чувствуешь то’, что подспудно привнесено дарованием Шесткова: сожаление! Необоримое сожаление — почему не хотели завалить?!!!
      Однако же, дело сделают. Ибо, как сказал бы коллега Цезаря Марковича, можно снять прекрасную кинокартину о свержении тирана, но в жизни, если тиран — прежде всего, подлый убийца, всё искусство сведётся к тому, чтобы его завалить.
      В эссе «Стена» Игорь Шестков написал «когда сдохнет Путин». Шестков несёт нам понимание того, что иначе не быть перерыву в смертях. Он говорит в своём «Вечере Литвиненко»: «Литвиненко — мертвый. И Политковская. И Щекочихин. И Старовойтова. И многие, многие другие. Все, кто хотел правду сказать. О путинской педофилии, о взрывах в Москве и рязанских учениях, о наворованных чекистами миллиардах, о Чечне, „Курске“, Нордосте и Беслане…»
      Число погибающих множится: Иван Сафронов, Станислав Маркелов, Анастасия Бабурова. Кто следующий?..
      Но кровососу отмерено столько крови, сколько отмерено, дабы её хватило и на остальных. Потому те, кто вблизи него, ощущают беспокойство. Путин становится слишком смердящим Смердячком, чтобы близ него не вызрело намерение завалить Смердячка.
 
       25.01.2009

  • Страницы:
    1, 2