В то время, когда он писал свое письмо ко мне и ряд сумасшедших писем к своей жене, в то самое время он жил на содержании у старой, покинутой любовницы Людовика-Наполеона, разгульной женщины, известной всему Цюриху, с ней проводил дни и ночи, на ее счет роскошничал, ездил с нею в ее экипаже, кутил в больших отелях... нет, это не сумасшествие.
- Что вы намерены делать? - спросил меня, наконец, Энгельсон.
- Ехать и убить его, как собаку. Что он величайший трус, это вы знаете и все знают... шансы все с моей стороны.
- Да как же вам ехать?..
- В этом-то все и дело. Напишите ему покаместь, что Не ему у меня требовать удовлетворения, а мне его наказывать, что я сам выберу средства и время его наказать, что для этого не оставлю больной женщины, а на его грубости плюю.
В том же смысле я писал Сазонову и спрашивал, хочет ли он в этом деле мне помочь. Энгельсон, Сазонов и Фогт приняли с горячностью мое предложение. Письмо мое было большой ошибкой и дало ему повод сказать впоследствии, что я принял дуэль, что только потом отказался от нее.
Отказаться от дуэли - дело трудное и требует или много твердости духа, или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нарекание в трусости.
Доказывать нелепость дуэля не стоит - в теории его никто не оправдывает, исключая каких-нибудь бретеров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, черт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца - или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает карты, - он лезет на (510) дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя!
Дуэль иногда можно принять за средство не попасть на виселицу или на гильотину, но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю, отчего человек обязан под опасением общего презренья не бояться шпаги противника, а может бояться топора гильотины.
Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти, но не может отнять права обличить мертвого или живого врага..;
В дуэли остается все шито и крыто - это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства, и упражнение в искусстве убивать - служебной обязанностью.
Пока миром будут управлять военные, дуэли не переведутся; но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого не верим, и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с богом и властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой расправе...
...Сколько людей прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем - и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя.
Эти жертвы не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих. Я не принимал и не отказывался от дуэля. Казнь Г<ервега> была для меня нравственной необходимостью, физиологической необходимостью, - я искал в голове верного средства мести и притом такого, которое не могло бы его поднять. А уж дуэлем или просто ножом достигну я ее, - мне было все равно.
Он сам надоумил. Он писал своей жене, а та, по обычаю, показывала знакомым, что, несмотря на все, "я головой выше окружающей меня сволочи; что меня сбивают люди, как Фогт, Энгельсон, Головин; что если б он мог увидеться на одну минуту со мной, то все бы объяснилось", "он (то есть я) один может понять меня", - и (511) это было писано после письма ко мне! "А посему, заключал поэт, - я всего больше желал бы, чтобы Г<ерцен> принял дуэль без свидетелей. Я уверен, что с первого слова мы пали бы друг другу на грудь, и все было бы забыто". Итак, дуэль предлагалась как средство драматического примирения.
Если б я мог тогда отлучиться на пять дней, на неделю, я непременно отправился бы в Цюрих и явился бы к нему, исполняя его желание, один, - и жив бы он не остался.
Через несколько дней после письма, часов в девять, утром, взошел ко мне Орсини. Орсини по какой-то физиологической нелепости имел страстную привязанность к Эмме; что было общего между этим огненным, чисто-южным молодым красавцем и безобразной, лимфатической немкой, я никогда не мог понять. Ранний приход его удивил меня. Он очень просто, без фраз, сказал мне, что весть о письме Г<ервега> возмутила весь круг его, что многие из общих знакомых предлагают составить jury dhonneur48. При этом он стал защищать Эмму, говоря, что она ни в чем не виновата, кроме в безумной любви к мужу и в рабском повиновении; что он был свидетелем, чего ей все это стоило. "Вам, - говорил он, - следует ей протянуть руку; вы должны наказать виновного, но должны также восстановить невинную женщину".
Я решительно, безусловно отказался. Орсини был слишком проницателен, чтоб не понять, что я мнения не переменю, а потому не настаивал.
Между прочим, говоря о jury dhonneur49, он мне сказал, что уже писал обо всей истории к Маццини и спрашивал его мнения. Не странно ли опять? Делают партии, составляют приговоры, пишут к Маццини - и все это помимо меня, и все это по поводу событий, о которых неделю тому назад никто при мне не смел заикнуться?
Проводивши Орсини, я взял лист бумаги и начал письмо к Маццини. Мне тут открывался своего рода вемический суд и суд, который сам напрашивался. Я на(512)писал ему, что Орсини мне говорил о своем письме и что, боясь, что он не совершенно верно передавал дело, о котором он от меня никогда не слыхал ни слова, хочу и рассказать ему дело и посоветоваться с ним.
Маццини тотчас отвечал. "Лучше было бы, - писал он, - покрыть все молчанием, но вряд ли теперь возможно это для вас, а потому явитесь смело обвинителем и представьте нам суд". "
Что я верил в возможность этого суда, - в этом была, может, последняя моя мечта. Я ошибался и дорого заплатил за ошибку.
Вместе с письмом Маццини получил я письмо от Гауга, которому Маццини (зная, что он со мной хорошо знаком) сообщил письмо Орсини и мое. Гауг после нашей первой встречи в Париже служил у Гарибальди и отлично дрался под Римом. В этом человеке было много хорошего и бездна неспетого и нелепого. Он спал непробудным казарменным сном австрийского лейтенанта, как вдруг его разбудила тревога венгерского восстания и венских баррикад. Он схватился за оружие, но не с тем, чтоб бить народ, а с тем, чтоб стать в его ряды. Переход был слишком крут и оставил кой-какие угловатости и недоделки. Мечтатель и несколько опрометчивый человек, благородный до преданности и самолюбивый до дерзости, бурш, кадет, студент и лейтенант, он искренно любил меня.
Гауг писал, что он едет в Ниццу, и умолял ничего не предпринимать без него. "Вы покинули родину и пришли к нам, как брат; не думайте, чтоб мы позволили кому-нибудь из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую поруку. Довольно, что русский поэт пал от пули западного искателя приключений, - русский революционер не падет!"
В ответ я написал Гаугу длинное письмо. Это была моя первая исповедь - я ему рассказал все, что было, и принялся его ждать.
...А между тем в спальной догорала, слабо мерцая, великая жизнь в отчаянной борьбе с недугом тела и страшными предчувствиями. Я проводил день и ночь возле кровати больной, - она любила, чтоб именно я (513) давал ей лекарства, чтоб я приготовлял оранжад50. Но--чью я топил камин, и когда она засыпала покойно, у меня опять являлась надежда ее спасти.
Но бывали минуты тяжести невыносимой... Я чувствую ее худую, лихорадочную руку, я вижу мрачный, тоскливый взгляд, остановленный на. мне с мольбой, с упованьем... и страшные слова: "Дети останутся одни, осиротеют, все погибнет, ты только и ждешь... Во имя детей - оставь все, не защищайся от грязи, дай же мне, мне защитить тебя, - ты выйдешь чистым, лишь бы мне немного окрепнуть физически... Но нет, нет, силы не приходят. Не оставь же детей!" - и я сотни раз повторял мое обещанье.
В один из подобных разговоров Natalie вдруг мне сказала:
- Он писал к тебе?51
- Писал.
- Покажи мне письмо.
- Зачем?
- Мне хочется видеть, что он мог тебе сказать. Я почти был рад, что она заговорила о письме: мне страстно хотелось знать, была ли доля истины в одном из его доносов. Я никогда не решился бы спросить, но тут она сама заговорила о письме, я не мог переломить себя: меня ужасала мысль, что сомнение все же останется, а может, и вырастет, когда уста ее будут сомкнуты.
- Письма я тебе не покажу, а скажи мне, говорила ли ты что-нибудь подобное?..
- Как ты можешь думать?
- Он пишет это.
- Это почти невероятно, он пишет это своей рукой? Я отогнул в письме то место и показал ей... Она взглянула, помолчала и печально сказала потом: "Подлец!"
С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, и никогда ни одним словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем. (514)
Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее письмо.
"Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повторить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность А<лександра> росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедестал вы хотели забросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, чем когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные протестации в вашем религиозном уважении моей воли, вашей любви к детям? Давно ли вы клялись скорее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту горести Але<ксандру>? Разве я не всегда говорила вам, что я дня не переживу разлуки с ним, что если б он меня оставил, даже умер бы, - я останусь одна до конца жизни?.. Что касается до моего обещания увидеться когда-нибудь с вами, - действительно, я его сделала - я вас жалела тогда, я хотела человечески проститься с вами, - вы сделали невозможным исполнение этого обещания.
С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидали, что это вам не удалось, вы предлагали ряд нелепостей, несбыточных, смешных, и кончили тем, что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с Алекс<андром>, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше на меня, - вы их слишком часто повторяли.
Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: "Я остаюсь в моей семье, моя семья - Александр и мои дети", и, если я не могу в ней остаться, как мать, (515) как жена, я останусь, как нянька, как служанка. "Между мной и вами нет моста". Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее.
Н. Г.
18 февраля 1852. Ницца".
Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Г<ервег> возвратил его назад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и возвратилось назад с надписью на том же пакете.
"Если так, - заметила Natalie, - ему прочтут его". Она позвала к себе Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им:
- Вы знаете, как мне хотелось оправдать Алек<сандра>, но что я могу сделать, прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни - дайте мне спокойно умереть, веря, что вы исполните мое завещание. Человек этот отослал мне назад письмо - пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при свидетелях.
Гауг взял ее руку и сказал:
- Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено.
Это простое, энергическое действие потрясло всех, и скептик Фогт вышел взволнованным, как фанатик Орсини. Орсини сохранил горячее уважение к ней до конца своих дней. Последний раз, когда я его видел перед его отъездом в Париж, в конце 1857, он с умилением вспоминал о Natalie, а может, и с затаенным упреком. Из нас двоих, конечно, не на Орсини падет обвинение в нравственной несостоятельности, в дуализме дела и слова...
...Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали с Энгельсоном. Наконец, он пошел к себе, а я - наверх. Natalie спала покойно; я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно Э<нгельсона> было открыто, он, пригорюнившись, курил у окна сигару.
- Видно, такая судьба! - сказал он и сошел ко мне.
- Зачем вы не спите, зачем вы пришли? - спрашивал он, и голос его нервно дрожал. Потом он схватил меня за руку и продолжал: - Верите вы в мою беспредельную любовь к вам, верите, что у меня нет в мире человека ближе вас? Отдайте мне Г<ервега>, - не нужно ни суда, ни Гауга - Гауг немец. Подарите мне (516) право отомстить за вас, я - русский... Я обдумал целый план, мне надобно ваше доверие - ваше рукоположение. Бледный стоял он передо мной, скрестив руки, освещенный занимавшейся зарей. Я был сильно тронут и готов был броситься со слезами ему на шею.
- Верите вы или нет, что я скорее погибну, сгину с лица земли, чем компрометирую дело, в котором замешано для меня столько святого - без вашего доверия я связан. Скажите откровенно: да "или нет. Если нет - прощайте, и к черту все, к черту и вас и меня! Я завтра уеду, и вы обо мне больше не услышите.
- В вашу дружбу, в вашу искренность я верю, но боюсь вашего воображенья, ваших нерв и не очень верю в ваш практический смысл. Вы мне ближе всех здесь, но, признаюсь вам, мне кажется, что вы наделаете бед и погубите себя.
- Так, по-вашему, у генерала Гауга практический гений?
- Я этого не говорил, но думаю, что Гауг - больше практический человек, так, как думаю, что Орсини практичнее Гауга.
Энгельсон больше ничего не слушал, он плясал на одной ноге, пел и, наконец, успокоившись немного, сказал мне:
- Попались, попались, как кур во щи! Он положил мне руку на плечо и прибавил вполслуха:
- С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в мире. Ну, благословляйте, отче!
- А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши мне?
- Даю.
- Рассказывайте ваш план.
- - Этого я не могу, по крайней мере теперь не могу... Сделалось молчание. Что он хотел, понять было нетрудно...
- Прощайте, - сказал я, - дайте мне подумать, - и невольно прибавил: Зачем же вы мне об этом говорили?
Э<нгельсон> понял меня.
- Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам говорил. (517)
- Да я-то знаю, - сказал я ему в ответ, и мы разошлись.
Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня остановить исполнение его проекта. Качая головой и с жалостью смотрел на это Орсини... Итак, вместо казни я спас Г<ерве>га, но уж, конечно, не для него и не для себя! Тут не было ни сентиментальности, ни великодушия...
Да и какое великодушие или сострадание было возможно с этим героем в обратную сторону. Эмма, чего-то перепугавшаяся, рассорилась с Фогтом за то, что он дерзко отзывался об ее Георге, и упросила Шар<ля> Э<дмонда> написать к нему письмо, в котором бы он ему посоветовал спокойно сидеть в Цюрихе и оставить всякого рода провокации, а то худо будет. Не знаю, что писал Шар<ль> Э<^дмонд^>, - задача была нелегкая, но ответ Гервега был замечателен. Сначала он говорил, что "не Фогтам и не Шар<лям> Э<дмондам> его судить", потом - что связь между им и мной порвал я, а потому да падет все на мою голову. Перебравши все и защищаясь даже в своей двуличной роли, он заключал так: "Я даже не знаю, есть ли тут измена? Толкуют еще эти шалопаи о деньгах, - чтоб окончить навсегда с этим дрянным обвинением, я скажу откровенно, что Ге<рцен> не слишком дорого купил своими несколькими тысячами франков те минуты рассеяния и наслаждения, которые мы провели имеете в тяжкое время!" - Cest grand, cest sublime, - говорил Ch. Ed
, - mais cest niedertrachtig"52.
На это Хоецк<ий> отвечал, что на подобные письма отвечают палкой, что он и сделает при первом свидании.
Г<ервег> умолк.
VIII
С наступлением весны больной сделалось лучше. Она уже большую часть дня сидела в креслах, могла разобрать свои волосы, не чесанные в продолжение болезни, наконец, без утомления могла слушать, когда я ей читал (518) вслух. Мы собирались, как только ей будет еще получше, ехать в Севилью или Кадикс. Ей хотелось выздороветь, хотелось жить, хотелось в Испанию.
После возвращения письма все замолкло, точно будто совесть жены и мужа почувствовала, что они дошли до той границы, до которой редко ходит человек, перешли ее и устали.
Вниз Natalie еще не сходила и не торопилась, она собиралась сойти в первый раз 25 марта, в мое рождение. Для этого дня она приготовила себе белую, мериносовую блузу, а я выписал из Парижа горностаевую мантилью. Дня за два Natalie сама написала или продиктовала мне, кого она хочет звать сверх Энгельсонов: - Орсини, Фогта, Мордини и Пачелли с женой.
За два дня до дня моего рождения у Ольги сделался насморк с кашлем. В городе была influenza. Ночью Natalie два раза вставала и ходила через комнату в детскую. Ночь была теплая, но бурная. Утром она проснулась сама в сильнейшей influenze, - сделался мучительный кашель, а к вечеру лихорадка.
О том, чтоб встать на другой день, нечего было и думать: после лихорадочной ночи - ужасная прострация; болезнь росла. Все вновь ожившие, бледные, но цепкие надежды были прибиты. Неестественный звук кашля грозил чем-то зловещим.
Natalie слышать не хотела, чтоб гостям отказали. Печально и тревожно сели мы часа в два за стол без нее.
Пачелли привезла с собой какую-то арию, сочиненную ее мужем для меня. М-те Пачелли была печальная, молчаливая и очень добрая женщина. Словно горе какое-нибудь лежало на ней; проклятие ли бедности тяготило ее, или, быть может, жизнь сулила ей что-нибудь больше, чем вечные уроки музыки и преданность человека слабого, бледного и чувствовавшего свое подчинение ей.
В нашем доме она встречала больше простоты и теплого привета, чем у других практик53, и полюбила Natalie с южной экзальтацией.
После завтрака она посидела у больной и вышла от нее бледная, как полотно. Гости просили у нее спеть привезенную арию. Она села за фортепьяно, взяла (519) несколько аккордов, запела и вдруг, испуганно взглянув на меня, залилась слезами, - склонила голову на инструмент и спазматически зарыдала. Это покончило праздник. Гости разошлись, почти не говоря ни слова. Задавленный какой-то каменной плитой, пошел я наверх. Тот же страшный кашель продолжался.
Это было начало похорон.
И притом двух!
Через два месяца после моего рождения схоронили и m-me Пачелли. Она поехала в Ментоне или Роккабрун на осле. Ослы в Италии привыкли ночью взбираться на горы, не оступаясь. Тут белым днем осел споткнулся, несчастная женщина упала, скатилась на острые камни и тут же умерла в ужаснейших страданиях...
Я был в Лугано, когда получил эту весть. И ее с костей долой... Nur zu54 какая-то следующая нелепость?
...Далее все заволакивается - настает мрачная, тупая и неясная в памяти ночь, - тут и описывать нечего или нельзя - время боли, тревоги, бессонницы, притупляющее чувство страха, нравственного ничтожества и страшной телесной силы.
Все в доме осунулось. Особенного рода неустройство и беспорядок, суета, сбитые с ног слуги и рядом с наступающей смертью - новые сплетни, новые гадости. Судьба не золотила мне больше пилюли, не пожалели меня и люди: благо, мол, крепки плечи, пускай себе!
Дни за три до кончины ее Орсини мне принес записочку от Эммы к Natalie. Она умоляла ее "простить за все сделанное против нее, простить всех". Я сказал Орсини, что записочку отдать больной невозможно, но что я вполне ценю чувство, заставившее написать ее эти строки, и принимаю их.
Я сделал больше, и в одну из последних спокойных минут я тихо сказал Natalie:
- Эмма просит у тебя прощения.
Она улыбнулась иронически и не отвечала ни слова. Она лучше меня знала эту женщину.
Вечером я слышу громкий разговор в бильярдной, - туда обыкновенно приходили близкие знакомые. Я сошел туда и застал горячий разговор. Фогт кричал, Ор(520)сини что-то толковал и был бледнее обыкновенного. При мне спор остановился.
- Что у вас? - спросил я, уверенный, что вышла какая-нибудь новая гадость.
- Да вот что, - подхватил Энгельсон. - Какие тут секреты, это такая прелесть, такой немецкий цветок, что я бы на голове ходил, если б это случилось в другое время... Рыцарственная Эмма поручила Орсини вам передать, что так как вы ее прощаете, то в доказательство она просит, чтоб вы возвратили ей вексель в десять тысяч франков, который она вам дала, когда вы их выкупили от кредиторов... Stupendisch teuer, stupendisch teuer!55
Сконфуженный Орсини добавил:
- Я думаю, она сошла с ума.
Я вынул ее записку и, подавая Орсини, сказал ему: - Скажите этой женщине, что она слишком дорого запрашивает; что если я и оценил ее чувство раскаяния, то не в десять тысяч франков!
Записки Орсини не взял.
Вот по какой грязи мне пришлось идти на похороны. Что это: безумие или порок, разврат или тупость?
Это так же трудно решить, как вопрос: откуда вырвалась эта семья - из сумасшедшего дома или из смирительного?
Вечером 29 апреля приехала Мар<ия> Каспаровна. Natalie ожидала ее с дня на день, она звала ее несколько раз, боясь, чтобы m-me Engelson не захватила в руки воспитание детей. Она ждала ее с часу на час, и, когда мы получили письмо, она послала Гауга и Сашу навстречу к ней на Барский мост. Но, несмотря на это, свиданье с Мар<ией> Каспа<ровной> нанесло ей страшное потрясение. Я помню ее слабый крик, похожий на стон, с которым она сказала: "Маша!" - и не могла ничего больше прибавить.
Болезнь застала Natalie в половине беременности. Бонфис и Фогт думали, что это исключительное положение помогло к выздоровлению от плерези. Приезд Мар<ии> Касп<аровны> ускорил роды. Роды были лучше, чем ожидали, младенец родился живой, но силы истощились - наступила страшная слабость. (521)
Младенец родился к утру. К вечеру она велела подать себе новорожденного и позвать детей. Доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не делать этого.
- И ты, Александр, слушаешься их? - сказала она. - Смотри, как бы тебе не было потом очень жаль, что ты у меня отнимаешь эту минуту: мне теперь полегче. Я хочу сама представить малютку детям.
Я позвал детей.
Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате:
- Вот вам еще маленький брат - любите его. Дети весело бросились целовать ее и малютку. Мне вспомнилось, что недавно Natalie повторяла, глядя на детей:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть...
Оглушенный горем, смотрел я на эту апотеозу умирающей матери. Когда дети ушли, я умолял ее не говорить и отдохнуть; она хотела отдохнуть, но не могла: слезы катились из глаз.
- Помни твое обещание... Ах, как страшно думать, что они останутся одни, совсем одни... и в чужой стороне. Да неужели нет спасенья?..
И она останавливала на мне какой-то взгляд просьбы и отчаяния.
Эти переходы от страшной безнадежности к упованью невыразимо раздирали сердце в последнее время... В те минуты, когда я всего меньше верил, она брала мою руку и говорила мне:
- Нет, Александр, это не может быть, это слишком глупо - мы поживем еще, лишь бы слабость прошла.
Скользнув, лучи надежды, они меркли сами собой - и заменялись невыразимо печальным, тихим отчаянием56.
- Когда меня не будет, - говорила она, - и все устроится; теперь я не могу себе вообразить, как вы будете жить без меня: кажется, я так нужна детям; а подумаешь - и без меня они так же будут расти, и все пойдет своим путем, как будто и всегда так было. (522)
Еще несколько слов прибавила она о детях, о здоровье Саши; она радовалась, что он стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт.
- Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная. Ах, - добавила она, - если б мне дожить до приезда моей Natalie... А что, дети спят? - спросила она, несколько погодя.
- Спят, - сказал я.
Издали послышался детский голос.
- Это Оленька, - сказала она и улыбнулась (в последний раз). - Посмотри, что она.
К ночи ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки не хорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и даже с неудовольствием меняла положение головы. Потом наступил тяжелый сон.
Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить; я ей подал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой, но зубы были совершенно стиснуты: она была без сознания - я оцепенел от ужаса; рассветало, я отдернул занавесь и с каким-то безумным чувством отчаяния разглядел, что не только губы, но и зубы почернели в несколько часов.
За что же еще это? Зачем это ужасное беспамятство, зачем этот черный цвет!
Доктор Бонфис и К. Фогт сидели всю ночь в гостиной. Я сошел и сказал Фогту, что я заметил, он миновал мой взгляд и, не отвечая, пошел наверх. Ответа было не нужно: пульс больной едва бился.
Около полудня она пришла в себя - опять позвала детей, но не говорила ни слова. Она находила, что в комнате было темно. Это случилось во второй раз; за день она спросила меня, зачем нет свечей (две свечи горели на столе), я зажег еще свечу - но она, не замечая ее, говорила, что темно.
- Ах, друг мой, как тяжело голове, - сказала она, и еще два-три слова.
Она взяла мою руку - рука ее уже не болела похожа на живую - и покрыла ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, - сознание было снова потеряно и не возвращалось...
Еще одно слово... одно слово... или уж конец бы всему! в этом положении она осталась до следующего (523) утра. С полдня или с часа 1 мая до семи часов утра 2 мая. Какие нечеловеческие, страшные 19 часов!
Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет снять фланель, кофту, спрашивала платье - но ничего больше.
Я несколько раз начинал говорить; мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее. Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно - в этом я совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени: - "Не больше часа".
Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в памяти последние минуты его. матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему, какое несчастие нас ожидает, - он не подозревал всей опасности. Бледный и близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату.
- Станем рядом здесь на коленях, - сказал я, указывая на ковер у изголовья.
Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков, напомнивших мне агонию Вадима, - и те замолкли. Доктор взял руку и опустил ее, она упала, как вещь.
Мальчик рыдал, - я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я бросился вон - в зал - встретил Ch. Edmonda, хотел ему сказать что-то, но вместо слов из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук...Я стоял перед окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно двигавшееся мерцавшее море.
Потом мне вспомнились слова: "Береги Тату!" Мне сделалось страшно, что ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было положиться? Я велел ее позвать .и, запершись с нею в кабинете, посадил к себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал, наконец, что "мама" умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись...
Я ее повел наверх. Там уж все изменилось. Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь. Комната была обита белым, усыпана цветами; изящный во всем вкус итальянцев умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти. (524)
Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой.
- Мамаша вот! - сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица, она истерически заплакала; дольше я не мог вынести и вышел.
Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата, одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне:
- Папа, я умно себя вела, я не много плакала.
С глубокой горестью посмотрел я на сироту. "Да тебе и надо быть умной. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит; у тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности на свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе ее никто не будет иметь, что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви?.."
Она лежала вся в цветах - сторы были опущены - я сидел на стуле, на том же обычном стуле возле кровати; кругом было тихо, только море шипело под окном. Флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания... Кротко застыли скорби и тревога, - словно страданье окончилось бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел, смотрел всю ночь, ну, а как в самом деле она проснется? Она не проснулась. Это не сон, это - смерть.