В передних и девичьих, в селах и полицейских застенках схоронены целые мартирологи страшных злодейств, воспоминание об них бродит в душе и поколениями назревает в кровавую, беспощадную месть, которую предупредить легко, а остановить вряд возможно ли будет?
Старая Русса, военные поселения! - страшные имена! Неужели история, вперед закупленная аракчеевской на-водкой49, никогда не отдернет савана, под которым правительство спрятало ряд злодейств, холодно, систематически совершенных при введении поселений? Мало ли ужасов было везде, но тут прибавился особый характер - петербургско-гатчинский, немецко-татарский. Месяцы целые продолжалось забивание палками и засекание розгами непокорных... пол не просыхал от крови в земских избах и канцеляриях... Все преступления, могущие случиться на этом клочке земли со стороны народа против палачей, оправданы вперед!
Монгольская сторона московского периода, исказившая славянский характер русских, фухтельное бесчеловечье, исказившее петровский период, воплотилось во всей роскоши безобразия в графе Аракчееве. Аракчеев, (77) без сомнения, одно из самых гнусных лиц, всплывших после Петра I на вершины русского правительства; этот
Холоп венчанного солдата,
как сказал об "ем Пушкин, был идеалом образцового капрала, так, как он носился в мечтах отца Фридриха II: нечеловеческая преданность, механическая исправность, точность хронометра, никакого чувства, рутина и деятельность, ровно столько ума, сколько нужно для исполнителя, и ровно столько честолюбия, зависти, желчи, чтоб предпочитать власть деньгам. Такие люди-"лад для царей. Только мелкой злопамятностью Николая и можно объяснить, что он не употребил никуда Аракчеева, а ограничился его подмастерьями.
Павел открыл Аракчеева по сочувствию. Александр, пока еще у него был стыд, не очень приближал его; но, увлеченный фамильной страстью к выправке и фрунту, он вверил ему походную канцелярию. О победах этого генерала-от-артиллерии мы мало слышали50; он исполнял больше статские должности в военной службе, его сражения давались на солдатской спине, его враги приводились к нему в цепях, они вперед были побеждены. В последние годы Александра Аракчеев управлял всей Россией. Он мешался во все, на все имел право и бланковые подписи. Расслабленный и впадавший в мрачную меланхолию, Александр поколебался немного между кн. А. Н. Голицыным и Аракчеевым и, естественно, склонился окончательно на сторону последнего.
Во время таганрогской поездки Александра в именье Аракчеева, в Грузине, дворовые люди убили любовницу графа; это убийство подало повод к тому следствию, о котором с ужасом до сих пор, то есть через семнадцать лет, говорят чиновники и жители Новгорода.
Любовница Аракчеева, шестидесятилетнего старика, его крепостная девка, теснила дворню, дралась, ябедничала, а граф порол по ее доносам. Когда всякая мера терпения была перейдена, повар ее зарезал. Преступле(78)ние было так ловко сделано, что никаких следов виновника не было.
Но виновный был нужен для мести нежного старика, он бросил дела всей империи и прискакал в Грузине. Середь пыток и крови, середь стона и предсмертных криков Аракчеев, повязанный окровавленным платком, снятым с трупа наложницы, писал к Александру чувствительные письма, и Александр отвечал ему: "Приезжай отдохнуть "а груди твоего друга от твоего несчастия". Должно быть, баронет Виллие был прав, что у императора перед смертью вода разлилась в мозгу.
Но виновные не открывались. Русский человек удивительно умеет молчать.
Тогда, совершенно бешеный, Аракчеев явился в Новгород, куда привели толпу мучеников. Желтый и почернелый, с безумными глазами и все еще повязанный кровавым платком, о-н начал новое следствие; тут эта история принимает чудовищные размеры. Человек восемьдесят были захвачены вновь. В городе брали людей по одному слову, по малейшему подозрению, за дальнее знакомство с каким-нибудь лакеем Аракчеева, за неосторожное слово. Проезжие были схвачены и брошены в острог; купцы, писаря ждали по неделям в части допроса. Жители прятались по домам, боялись ходить по улицам; о самой истории никто не осмеливался поминать.
Клейнмихель, служивший при Аракчееве, участвовал в этом следствии...
Губернатор превратил свой дом в застенок, с утра до ночи возле его кабинета пытали людей. Старорусский исправник, человек, привычный к ужасам, наконец, изнемог и, когда ему велели допрашивать под розгами молодую женщину, беременную во второй половине, у него недостало сил. Он взошел к губернатору, это было при старике Попове, который мне рассказывал, и сказал ему, что эту женщину невозможно сечь, что это прямо противно закону; губернатор вскочил с своего места и, бешеный от злобы, бросился на исправника с поднятым кулаком: "Я вас сейчас, велю арестовать, я вас отдам под суд, вы - изменник!" Исправник был арестован и подал в отставку; душевно жалею, что не знаю его фамилии, да будут ему прощены его прежние грехи за эту минуту - скажу просто, геройства, (79) с такими разбойниками вовсе была не шутка показать человеческое чувство.
Женщину пытали, она ничего не знала о деле... однако ж умерла.
Да и "благословенный" Александр умер. Не зная, что будет далее, эти изверги сделали последнее усилие и добрались до виновного; его, разумеется, приговорили к кнуту. Середь торжества следопроизводителей пришел приказ Николая отдать их под суд и остановить все дело.
Губернатора велено было судить сенату...51, оправдать его даже там нельзя было. Но Николай издал милостивый манифест после коронации, под него не подошли друзья Пестеля и Муравьева, под него подошел этот мерзавец. Через два-три года он же был судим в Тамбове за злоупотребление власти в своем именье; да, он подошел под манифест Николая, он был ниже его.
В начале 1842 года я был до невозможности утомлен губернским правлением и придумывал предлог, как бы отделаться от него. Пока я выбирал то одно, то другое средство, случай совершенно внешний решил за меня.
Раз в холодное зимнее утро приезжаю я в правление, в передней стоит женщина лет тридцати, крестьянка; увидавши меня в мундире, она бросилась передо мной на колени и, обливаясь слезами, просила меня заступиться. Барин ее Мусин-Пушкин ссылал ее с мужем на поселение, их сын лет десяти оставался, она умоляла дозволить ей взять с собой дитя. Пока она мне рассказывала дело, взошел военный губернатор, я указал ей на него и передал ее просьбу. Губернатор объяснил ей, что дети старше десяти лет оставляются у помещика. Мать, не понимая глупого закона, продолжала просить, ему было скучно, женщина, рыдая, цеплялась за его ноги, и он сказал, грубо отталкивая ее от себя: "Да что ты за дура такая, ведь по-русски тебе говорю, что я ничего не могу сделать, что же ты пристаешь". После этого он пошел твердым и решительным шагом в угол, где ставил саблю.
И я пошел... с меня было довольно... разве эта женщина не приняла меня за одного из них? Пора кончить комедию. (80)
- Вы нездоровы? - спросил меня советник Хлопин, переведенный из Сибири за какие-то грехи.
- Болен, - отвечал я, встал, раскланялся и уехал. В тот же день написал я рапорт о моей болезни, и с тех пор нога моя не была в губернском правлении. Потом я подал в отставку "за болезнию". Отставку мне сенат дал, присовокупив к ней чин надворного советника; но Бенкендорф с тем вместе сообщил губернатору, что мне запрещен въезд в столицы и ведено жить в Новгороде.
Огарев, возвратившийся из первой поездки за границу, принялся хлопотать в Петербурге, чтоб нам было разрешено переехать в Москву. Я мало верил успеху такого протектора и страшно скучал в дрянном городишке с огромным историческим именем. Между тем Огарев все обделал. 1 июля 1842 года императрица, пользуясь семейным праздником, просила государя разрешить мне жительство в Москве, взяв во внимание болезнь моей жены и ее желание переехать туда. Государь согласился, и через три дня моя жена получила от Бенкендорфа письмо, в котором он сообщал, что мне разрешено сопровождать ее в Москву вследствие предстательства государыни. Он заключил письмо приятным извещением, что полицейский надзор будет продолжаться и там.
Новгород я оставлял без всякого сожаления и торопился как можно скорее уехать. Впрочем, при разлуке с ним случилось чуть ли не единственно приятное происшествие в моей новгородской жизни.
У меня не было денег; ждать из Москвы я не хотел, а потому и поручил Матвею сыскать мне тысячи полторы рублей ассигнациями. Матвей через час явился с содержателем гостиницы Гибиным, которого я знал и у которого в гостинице жил с неделю. Гибин, толстый купец с добродушным видом, кланяясь, подал пачку ассигнаций.
- Сколько желаете процентов? - спросил я его.
- Да я, видите, - отвечал Гибин, - этим делом не занимаюсь и в припент денег не даю, а так как наслышал от Матвея Савельевича, что вам нужны деньги на месяц, на другой, а мы вами оченно довольны, а деньги, слава богу, свободные есть, - я и принес.
Я поблагодарил его и спросил, что он желает: простую расписку или вексель? но Гибин и на это отвечал:
- Дело излишнее, я вашему слову верю больше, чем гербовой бумаге. (81)
- Помилуйте, да ведь могу же я умереть.
- Ну, так к горести об вашей кончине, - прибавил Гибин, смеясь, - не много прибудет от потери денег.
Я был тронут и вместо расписки горячо пожал ему руку. Гибин, по русскому обычаю, обнял меня и сказал:
- Мы ведь все смекаем, знаем, что служили-то вы поневоле и что вели себя не то, что другие, прости господи, чиновники, и за нашего брата и за черный народ заступались, вот я и рад, что потрафился случай сослужить службу.
Когда мы поздно вечером выезжали из города, ямщик осадил лошадей против гостиницы и тот же Гибин подал мне на дорогу торт величиною с колесо...
Вот моя "пряжка за службу"!
ГЛАВА XXVIII
Grubelei52. - Москва после ссылки. - Покровское. - Смерть Матвея. - Иерей Иоанн.
Жизнь наша в Новгороде шла нехорошо. Я приехал туда не с самоотвержением и твердостью, а с досадой и озлоблением. Вторая ссылка с своим пошлым характером раздражала больше, чем огорчала; она не была до того несчастна, чтобы поднять дух, а только дразнила, в ней не было ни интереса новости, ни раздражения опасности. Одного губернского правления с своим Элпидифором Антлоховичем Зуровым, советником Хлопиным и виц-губернатором Пименом Араповым было за глаза довольно, чтобы отравить жизнь.
Я сердился; грустное расположение брало верх у Natalie. Нежная натура ее, привыкнувшая в детстве к печали и слезам, снова отдавалась себябуравящей тоске. Она долго останавливалась на мучительных мыслях, легко пропуская все светлое и радостное. Жизнь становилась сложнее, струн было больше, а с ними и больше тревоги. Вслед за болезнью Саши - испуг III отделения, несчастные роды, смерть младенца. Смерть младенца едва чувствуется отцом, забота о родильнице заставляет почти за(82)бывать промелькнувшее существо, едва успевшее проплакать и взять грудь. Но для матери новорожденный - старый знакомый, она-давно чувствовала его, между ними была физическая, химическая, нервная связь; сверх того, младенец для матери - выкуп за тяжесть беременности, за страдания родов, без него мучения, лишенные цели, оскорбляют, без него ненужное молоко бросается в мозг.
После кончины Natalie я нашел между ее бумагами записочку, о которой я совсем забыл. Это были несколько строк, написанных мною за час или за два до рождения Саши. Это была молитва, благословение, посвящение народившегося существа на "службу человечества", обречение его на "трудный путь".
С другой стороны было написано рукой Natalie: "1 января, 1841. Вчера Александр дал мне этот листок; лучшего подарка он не мог сделать, этот листок разом вызвал всю картину трехлетнего счастья, беспрерывного, беспредельного, основанного на одной любви.
Так перешли мы в новый год; что бы ни ждало нас в нем, я склоняю голову и говорю за нас обоих: да будет твоя воля!
Мы встречали новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе - и о тебе, дитя мое, еще не родившееся, но которого я уже люблю всей любовью матери, твое движение, твой трепет так много говорят моему сердцу. Да будет твое пришествие в м"р радостно и благословенно!"
Но благословение матери не сбылось: младенец был казнен Николаем. Мертвящая рука русского самодержца замешалась и тут, - и тут задушила!
Смерть малютки не прошла ей даром.
С грустью и взошедшей внутрь злобой переехали мы в Новгород.
Правда того времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в записной книге того времени. Я собирался писать журнал, начинал много раз и никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне (83) белую книгу, в которой я иногда писал, что было на сердце или в голове.
Книга эта уцелела. На первом листе Natalie написала: "Да будут все страницы этой книги и всей твоей жизни светлы и радостны!"
А через три года она прибавила на ее последнем листе:
"В 1842 я желала, чтоб все страницы твоего дневника были светлы и безмятежны; прошло три года с тех пор, и, оглянувшись назад, я не жалею, что желание мое не исполнилось, - и наслаждение и страдание необходимо для полной жизни, а успокоение ты найдешь в моей любви к тебе, - в любви, которой исполнено все существо мое, вся жизнь моя.
Мир прошедшему и благословение грядущему! 25 марта 1845, Москва".
Вот что там записано 4 апреля 1842 года:
"Господи, какая невыносимая тоска! слабость ли это, или мое законное право? Неужели мне считать жизнь оконченною, неужели всю готовность труда, всю необходимость обнаружения держать под спудом, пока потребности заглохнут, и тогда начать пустую жизнь. Можно было бы жить с единой целью внутреннего образования, но середь кабинетных занятий является та же ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, - ну, пожалуй, по той же необходимости, по которой пищит сверчок... и еще годы надобно таскать эту тяжесть!"
И, будто сам испугавшись, я выписал вслед за тем стихи Гёте:
Cut verloren - etwas verloren,
Ehre verloren - viel verloren.
Musst Ruhm gewinnen,
Da werden die Leute sich anders besinnen.
Mut verloren - alles verloren.
Da wares besser nicht geboren53.
И потом:
"...Мои плечи ломятся, но еще несут!"
"...Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? а между тем наши страдания - почки, из которых разовьется их (84) счастье. Поймут ли они, отчего мы, лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее? Отчего руки не подымаются на большой труд, отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. Пусть же они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!"
"...Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, - и как бы ни вынырнуть, лишь бы вынырнуть. Писал к Дубельту (просил его, чтоб он выхлопотал мне право переехать в Москву). Написавши такое письмо, я делаюсь болен, on se sent fjetri54. Вероятно, это чувство, которое испытывают публичные женщины, продаваясь первые раза за деньги..."
И вот эту-то досаду, этот строптивый крик нетерпения, эту тоску по свободной деятельности, чувство цепей на ногах - Natalie приняла иначе.
Часто заставал я ее у кроватки Саши с заплаканными глазами; она уверяла меня, что все это от расстроенных нерв, что лучше этого не замечать, не спрашивать... я верил ей.
Раз воротился я домой поздно вечером; она была уже в постели; я взошел в спальную. На сердце у меня было скверно. Ф. пригласил меня к себе, чтоб сообщить мне свое подозрение на одного из наших общих знакомых, что он в сношениях с полицией. Такого рода вещи обыкновенно щемят душу не столько возможной опасностью, сколько чувством нравственного отвращения.
Я ходил молча по комнате, перебирая слышанное мною, вдруг мне показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок - он был совершенно взмочен слезами.
- Что с тобой? - спросил я, испуганный и потрясенный.
Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне:
- Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу развлечь тебя; тебе скучно, - я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство (85) пустоты, ты чувствуешь бедность твоей жизни - ив самом деле, что я могу сделать для тебя?
Я был похож на человека, которого вдруг разбудили середь ночи и сообщили ему, прежде чем он совсем проснулся, что-то страшное: он уже испуган, дрожит, но еще не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен, так уверен в нашей полной, глубокой любви, что и не говорил об этом, это было великое подразумеваемое всей жизни нашей; покойное сознание, беспредельная уверенность, исключающая сомнение, даже неуверенность в себе - составляли основную стихию моего личного счастья. Покой, отдохновение, художественная сторона жизни - все это было как перед нашей встречей на кладбище, 9 мая 1838, как в начале владимирской жизни - в ней, в ней и в ней!
Мое глубокое огорчение, мое удивление сначала рассеяли эти тучи, но через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокоивал ее, утешал, она сама улыбалась над черными призраками, и снова солнце освещало наш уголок; но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем не вызванные, и, когда они приходили, я вперед боялся их возвращения.
Таково было расположение духа, в котором мы, в июле 1842 года, переехали в Москву.
Московская жизнь, сначала слишком рассеянная, не могла благотворно действовать, ни успокоить. Я не только не помог ей в это время, а, напротив, дал повод развиться сильнее и глубже всем Grubelei...
Когда мы приезжали из новгородской ссылки в Москву, вот что случилось перед самым отъездом.
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянув на нее - она в самом деле плакала и вдруг в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
- Что с тобой, что с тобой - говори просто! - сказал я ей, сам удивленный и сконфуженный.
- Возьмите меня с собой... Я вам буду служить верой и правдой, вам надобно горничную, возьмите меня. Здесь я должна погибнуть от стыда... - и она рыдала, как дитя,
Тут только я разглядел причину. (86)
С разгоревшимся от слез и стыда лицом, с выражением страха и ожидания, с умоляющим взглядом стояла передо мной бедная девушка - с тем выражением, которое дает женщине беременность.
Я улыбнулся и сказал ей, чтоб она приготовляла свои пожитки. Я знал, что моему отцу было все равно, кого я возьму с собой.
Она у нас прожила год. Время под конец нашей жизни в Новгороде было тревожно - я досадовал на ссылку и со дня "а день ждал в каком-то раздражении разрешения ехать в Москву. Тут я только заметил, что горничная очень хороша собой... Она догадалась!., и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни с одной стороны его не избегают.
Мы переехали в Москву. Пиры шли за пирами... Возвратившись раз поздно ночью домой, мне приходилось идти задними комнатами. Катерина отворила мне дверь. Видно было, что она только что оставила постель, щеки ее разгорелись ото сна; на ней была наброшена шаль; едва подвязанная густая коса готова бьГла упасть тяжелой волной... Дело было на рассвете. Она взглянула на меня и, улыбаясь, сказала:
- Как вы поздно.
Я смотрел на нее, упиваясь ее красотой, и инстинктивно, полусознательно положил руку на ее плечо, шаль упала... она ахнула... ее грудь была обнажена.
- Что вы это? - прошептала она, взглянула взволнованно мне в глаза и отвернулась, словно для того, чтоб оставить меня без свидетеля... Рука моя коснулась разгоряченного сном тела... Как хороша природа, когда человек, забываясь, отдаётся ей, теряется в ней...
В эту минуту я любил эту женщину, и будто в этом упоении было что-нибудь безнравственное... кто-нибудь обижен, оскорблен... <и кто же? Ближайшее, самое дорогое мне существо на земле. Мое страстное увлечение имело слишком мимолетный характер, чтоб овладеть мною - тут не было корней (ни с той, ни с другой стороны, с ее стороны вряд было ли и увлеченье), и все прошло бы бесследно, оставив по себе улыбку, знойное воспоминание и, может, раза два вспыхнувшую краску на щеках... Вышло не так, замешались другие силы; (87) необдуманно был мною пущен камень... остановить, направить было вне моей воли...
Мне показалось, что N
что-то слышала, что-то подозревала, я решился рассказать ей, что было. Трудны такие исповеди, но мне казалось это необходимым очищением, экспиацией, восстановлением той откровенной чистоты отношений, которую молчание с моей стороны могло потрясти, испугать. Я считал, что самая откровенность смягчит удар, но он поразил сильно и глубоко; она была сильно огорчена, ей казалось, что я пал и ее увлек с собой в какое-то падение. Зачем я не подумал о последствиях и не остановился не перед самим поступком, а перед тем отражением, которое он должен был вызвать в существе, так неразрывно, тесно связанным со мною? Разве я не знал аскетическую точку зрения, с которой женщина, самая развитая и давно покончившая с христианством, смотрит на измену, не делая никаких различий, не принимая никаких облегчающих причин?
Упрекать женщину в ее исключительном взгляде вряд справедливо ли. Разве кто-нибудь серьезно, честно старался разбить в них предрассудки? Их разбивает опыт, а оттого и надломится не предрассудок, а жизнь. Люди обходят вопросы, нас занимающие, как старухи и дети обходят кладбища или места, на которых...
Она перешагнула, но коснувшись гроба! Она все поняла, но удар был неожидан и силен; вера в меня поколебалась, идол был разрушен, фантастические мучения уступали факту. Разве случившееся не подтверждало праздность сердца? В противном случае разве оно не противостояло бы первому искушению - и какому? И где? В нескольких шагах от нее. И кто соперница? Кому она пожертвована? Женщине, вешавшейся каждому на шею...
Я чувствовал, что все это было не так, чувствовал, что она никогда не была пожертвована, что слово "соперница" нейдет и что если б эта женщина не была легкой женщиной, то ничего бы и не было, но, с другой стороны, я понимал и то, что оно могло так казаться.
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут, как прежде, как после, я удивлялся. Она ни разу не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину, по которому она могла бы догадаться, что NataHe знала о бывшем, - упрек был для меня Мирно и тихо оставила она наш дом. N
ее отпустила с такою кротостью, что простая женщина, (88) все же наивное дитя народа, рыдая, на коленях перед ней cava рассказала ей, что было, и просила прощенья.
N
занемогла. Я стоял возле свидетелем бед, наделанных мною, и больше, чем свидетелем, - собственным обвинителем, готовым идти в палачи. Перевернулось и мое воображение - мое падение принимало все большие и большие размеры. Я понизился в собственных главах и был близок к отчаянию. В записной книге того времени уцелели следы целой психической болезни от покаяния и себяобвинения до ропота и нетерпения, от смирения и слез до негодования...
"Я виноват, много виноват, я заслужил крест, лежащий на мне (записано 14 марта 1843 года)... Но когда человек с глубоким сознанием своей вины, с полным раскаянием и отречением от прошедшего просит, чтоб его избили, казнили, он не возмутится никаким приговором, он вынесет все, смиренно склоняя голову, он надеется, что ему будет легче по ту сторону наказания, жертвы, что казнь примирит, замкнет прошедшее. Только сила карающая должна на том остановиться; если она будет продолжать кару, если она будет поминать старое, человек возмутится и сам начнет реабилитировать себя... Что же в самом деле он может прибавить к своему искреннему раскаянию? Чем ему еще примириться? Дело человеческое состоит в том, чтобы, оплакавши вместе с виновным его падение, указать ему, что он все еще обладает силами восстановления. Человек, которого уверяют, что он сделал смертный грех, должен или зарезаться, или еще глубже пасть, чтоб забыться, - иного выхода ему нет".
13 апреля. "Любовь!.. Где ее сила? Я, любя, нанес оскорбление. Она, еще больше любя, не может стереть оскорбление. Что же после этого может человек для человека? Есть развития, для которых нет прошедшего, оно в них живо и не проходит... они не гнутся, а ломятся, они падают падением другого и не могут сладить с собой".
30 мая 1843. "Исчезло утреннее, алое освещение, и когда миновала буря и рассеялись мрачные тучи, мы были больше умны и меньше счастливы".
Грустно сосредоточивалась Natalie больше и больше, - вера ее в меня поколебалась, идол был разрушен.
Это был кризис, болезненный переход из юности в совершеннолетие. Она не могла сладить с мыслями, точившими ее, она была больна, худела, - испуганный, упрекая (89) себя, стоял я возле и видел, что той самодержавной власти, с которой я мог прежде заклинать мрачных духов, у меня нет больше, мне было больно это и бесконечно жаль ее.
Говорят, что дети растут в болезнях; в эту психическую болезнь, которая поставила ее на край чахотки, она выросла колоссально. Вместо утреннего, яркого, но косого освещения она входила этим скорбным путем в светлый полдень: Организм вынес - это только и было нужно. Не утрачивая ни одной йоты женственности, она мыслью развилась с необычайной смелостью и глубиной. Тихо и с самоотверженной улыбкой склонялась она перед неотвратимым, без романтического ропота, без личной строптивости и без кичливого удовольствия, с другой стороны.
Не в книге к книгой освободилась она, а ясновидением и жизнью. Неважные испытания, горькие столкновения, которые для многих прошли бы бесследно, провели сильные бразды в ее душе и были достаточным поводом внутренней глубокой работы. Довольно было легкого намека, чтоб от последствия к последствию она доходила до того безбоязненного пониманья истины, которое тяжело ложится и на мужскую грудь. Она грустно расставалась с своим иконостасом, в котором стояло так много заветных святынь, облитых слезами печали и радости; она покидала их, не краснея, как краснеют большие девочки своей вчерашней куклы. Она не отвернулась от них, она их уступила с болью, зная, что она станет от этого беднее, беззащитнее, что кроткий свет мерцающих лампад заменится серым рассветом, что она дружится с суровыми, равнодушными силами, глухими к лепету молитвы, глухими к загробным упованиям. Она тихо отняла их от груди, как умершее дитя, и тихо опустила их в гроб, уважая в них прошлую жизнь, поэзию, данную ими, их утешения в иные минуты. Она и после не любила холодно касаться до них, так, как мы минуем без нужды ступать на земляную насыпь могилы.
При этой сильной внутренней работе, при этой ломке и перестройке всех убеждений явилась естественная потребность отдыха и одиночества.
Мы уехали в подмосковную моего отца.
И как только мы очутились одни, окруженные деревьями и полями, - мы широко вздохнули и опять светло взглянули на жизнь. Мы жили в деревне до поздней осени. (90)
Изредка приезжали гости из Москвы, К<етчер> гостил с месяц, все друзья явились к 26 августа; потом опять тишина, тишина и лес, и поля - и никого, кроме нас.
Уединенное Покровское, потерянное в огромных лесных дачах, имело совершенно другой характер, гораздо больше серьезный, чем весело брошенное на берегу Москвы-реки Васильевское с своими деревнями. Разница эта даже была заметна между крестьянами. Покровские мужички, задвинутые лесами, меньше васильевских походили на подмосковенных, несмотря на то, что жили двадцатью верстами ближе к Москве. Они были тише, проще и чрезвычайно тесно сжились между собой. Мой отец переселил в Покровское одну богатую крестьянскую семью из Васильевского, но они никогда не считали эту семью на принадлежащую к их селу и называли их "посельщиками".
С Покровским я тоже был тесно соединен всем детством, там я бывал даже таким ребенком, что и не помню, а потом с 1821 года почти всякое лето, отправляясь в Васильевское или из Васильевского, мы заезжали туда на несколько дней. Там жил старик Кашенцов, разбитый параличом, в опале с 1813 года, и мечтал увидеть своего барина с кавалериями и регалиями; там жил и умер потом, в холеру 1831, почтенный седой староста с брюшком, Василий Яковлев, которого я помнил во все свои возрасты и во все цвета его бороды, сперва темно-русой, потом совершенно седой; там был молочный брат мой Никифор, гордившийся тем, что для меня отняли молоко его матери, умершей впоследствии в доме умалишенных...
Небольшое село из каких-нибудь двадцати или двадцати пяти дворов стояло в некотором расстоянии от довольно большого господского дома. С одной стороны был расчищенный и обнесенный решеткой полукруглый луг, с другой - вид на запруженную речку для предполагаемой лет за пятнадцать тому назад мельницы и на покосившуюся, ветхую деревянную церковь, которую ежегодно собирались поправить, тоже лет пятнадцать, Сенатор и мой отец, владевшие этим имением сообща.
Дом, построенный Сенатором, был очень хорош, высокие комнаты, большие окна и с обеих сторон сени вроде террас. Он был построен из отборных толстых бревен, ничем не покрытых ни снаружи, ни внутри, и только проконопаченных паклей и мохом. Стены эти пахли смолой, (91) выступавшей там-сям янтарным потом. Перед домом, за небольшим полем, начинался темный строевой лес, через него шел просек в Звенигород; по другую сторону тянулась селом и пропадала во ржи пыльная, тонкая тесемка проселочной дороги, выходившей через майковскую фабрику - на Можайку. Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей... и запах... этот травяно-лесной запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами.