Греция - бесплатный рудник богов и героев, имен и понятий, образов и метафор. Мы вертим античностью, как хотим, строя из ее остатков свои мифы. Причем, как в детском конструкторе, одни и те же детали годятся для всего - от храма до вертепа.
У всякого века - своя античность, и каждая из них говорит о современнике больше, чем о предках.
В Пиреях есть бюст Фемистокла, сработанный безвестным скульптором ХIХ века. Герой Саламина изображен там с бравыми усами. Такими, как на парадных портретах императора Франца-Иосифа. Обычные эллины брились, философы, как и сейчас, ходили с бородой, но трудно представить себе древнего грека с пышными «буденновскими» усами.
Афиняне подвергли Фемистокла остракизму: память об этом - целая груда черепков с его именем, найденных на местной агоре. Так же новгородцы поступили с Александром Невским.
Демократия похожа на тиранию тем, что старательно и последовательно избавляется от лучших. Инстинкт самосохранения учит толпу не доверять героям и гениям. Государственному величию афинская демократия предпочитала частную свободу, в чем была права. Греческое чудо - плод невиданной в древнем личной независимости. Демократию греки понимали как право заниматься своими, а не чужими делами.
Сегодняшняя античность не похожа на вчерашнюю. Раньше Элладу, царство ясной красоты и строгой меры, любили за Аполлона, теперь - вопреки ему.
Греция сегодня - это Гринич-Виллидж Старого Света. Тут на курортных островах можно встретить сливки Европы, причем - topless.
В хрестоматийном рассказе Глеба Успенcкого «Выпрямила» герой обретает душевный покой и человеческое достоинство возле Венеры Милосской из Лувра.
А вот как выглядит тот же сюжет в современном английском фильме. Начинающая стареть домашняя хозяйка бросает опостылевшую семью и приезжает на каникулы в Грецию. Скоропалительный роман с греком-ресторатором на фоне Эгейского моря излечивает ее от хандры, и она с освеженными чувствами возвращается домой.
В первом случае героя «выпрямил» Аполлон, во втором - Дионис.
Ту же тему, но с большим блеском развивает грек Зорба - и в романе, и в фильме с брутальным Энтони Квином. Английская, викторианская, буржуазная, короче, западная чопорность расплавляется под греческим солнцем. Зорба дает северянам урок чистой страсти и безудержного темперамента.
Кажется, что цивилизация и варварство поменялись местами, но это только кажется. Как говорят в чеховской «Свадьбе»: «В Греции все есть!». Те же греки, что писали на статуях «ничего сверх меры», в вакхическом опьянении разрывали на части живых оленей.
Мы творим историю по своему подобию. Вернее, выбираем из прошлого то, по чему тоскуем в настоящем. Раньше нам не хватало классической простоты и ясности, теперь в цене не менее классическое безумие.
Многовековое иго Аполлона - от просветителей до марксистов - набило оскомину. Внятный, объяснимый, рациональный мир, схваченный причиной и следствием, как бочка обручами, вышел из историософской моды.
Как раз на этот случай - пресыщение разумом - у греков и был Дионис.
Могила придумавшего Зорбу Казанзакиса на его родном Крите стала объектом паломничества. Впрочем, здесь предаются не пьяным, а любовным безумствам - это ритуальное место свиданий.
Все знают, что «пенорожденная» Афродита вышла из моря. Другое дело - подробности. Но о них можно прочесть у Гесиода. Крон, сын Урана, «схвативши серп острозубый», оскопил отца:
Член же отца детородный, отсеченный острым железом,
По морю долгое время носился, и белая пена
Взбилась вокруг от нетленного члена.
И девушка в пене
В той зародилась.
Даже подспудная память об этих драматических событиях будоражит купальщика. Море в Греции эротично. Исходящее любовной истомой, оно податливо, но упруго: наш удельный вес так точно сбалансирован с его плотностью, что можно часами лежать на спине, не шевелясь.
На Корфу, разглядывая из воды соседнюю Албанию, я так и делал. Интересно, что то же ласковое море неблагосклонно к странам с коммунистической формой правления: хотя до албанского берега - всего километр, пляжей там нет, зато виднеется что-то вроде цементного завода.
Но греков море любит. Наверное, потому, что они его обжили. До сих пор самый большой пассажирский флот в мире - греческий.
В здешних горах было мало толку от лошади, поэтому и всадников изображали полузверьми - кентаврами. Вместо животных греки одомашнили море - оно-то у них под рукой, возле дома. В омывающих Грецию морях плавают всегда в виду суши. И сегодня корабли, в том числе громадные океанские лайнеры, ходят по Эгейскому морю, как трамваи, с частыми остановками.
Гомер сравнивал море с вином. Эгейская вода и правда темна. Она лишена малейшей балтийской белобрысости - бескомпромиссный ультрамарин. На таком фоне еще эффектнее смотрятся белые города, венчающие прибрежные скалы. Издалека они - как следы пены после бритья.
Умный контраст синего с белым, украденный государственным флагом, исчерпывает греческий колорит. Стены домов доводят известкой до белизны крахмальных сорочек, а чернильные двери и ставни глядят морскими колодцами. Греческая палитра экономит на красках. Никаких полутонов и нюансов. Древних греков мы себе представляем беломраморными статуями, современные ходят в черном, туристы не одеваются вовсе.
Море - лучшая часть греческого пейзажа. В остальном он состоит из жарких гор и колючек. Плавать здесь лучше, чем ходить. Зато с таким ландшафтом не соскучишься. У каждой долины, холма, ущелья - свое лицо. Энгельс считал политеизм следствием разнообразия: на каждый ручей - по нимфе.
Осматривая руины, мы, в сущности, ведем себя по-варварски: не замечая главного, путаем причину со следствием. Храмы, развалины которых нас притягивают, - всего лишь рамы для той священной горы или рощи, ради которых они поставлены.
Греческие боги не нуждались в крыше над головой - они жили на природе.
Вместе со всеми древними народами греки считали самоочевидной анизотропию мира: земля отнюдь не одинакова, она повсюду разная, поэтому есть места, где к богам ближе. Там-то и строили храмы. Они - как оклад в иконе.
Первым к этой топологической мистике меня приобщил Саша Соколов. Любовно показывая Вермонт, он уверял, что местные земли особые - они источают духовную энергию, так что деньги здесь меньше стоят.
Я не знаю, на что опирается эта антинаучная теория, но мне все труднее ее не разделять. В древних священных краях, таких как Глостенбери короля Артура, Ассизи святого Франциска или Дельфы пророчицы-пифии, метафизический элемент сгущается до физического, его, кажется, можно пощупать. Тройственный союз земли, богов и людей ни для кого из них не проходит бесследно. Особенно, если обедать в деревенской таверне, где хозяин, не тратя время на разговоры, приносит всем одно и то же блюдо: жареного ягненка, бешено нарубленного на стоящей во дворе колоде. Запивая дымящуюся баранину пахнущим смолой вином «Ретсина», каждый может ощущать себя персонажем Гомера, который пировал точно таким же образом. В здешних краях быстро привыкаешь путешествовать по времени. Жизнь тут так густо пропитана историей, что каждый турист приезжает в Грецию, а возвращается из Эллады.
12.08.2004
КРОВЬ, ЛЮБОВЬ И РЫБАЛКА
Природы в Канаде больше, чем людей
Лето. Сезон отпусков. Награда за зимние труды и зимнее ненастье. Сладкое дачное безделье, экскурсионный зуд, огородная страда, заморские пляжи и курортные романы, своя природа и чужие города, футбол - по телевизору и на лужайке. Одним словом, пикник на обочине.
Всю жизнь отпуск для меня означал одно - возможность путешествовать. Даже тогда, когда такой возможности почти и не было. Я еще студентом, практически без денег, на попутных машинах, изъездил все европейскую часть СССР - от турецкой границы до норвежской. Считая по-нынешнему - девять стран.
Надо сказать, что тут мои вкусы не изменились. Менялась только концепция туризма. В молодости я презирал путеводители, считая себя выше обывателей, послушно следующих по не ими выбранному пути. Юношеский нонконформизм требовал избегать проторенных дорог. В те времена такие индивидуалисты густыми толпами шлялись по нехоженым тропам, норовя обогнуть любую достопримечательность.
С возрастом обнаружив, что романтическое невежество ничуть не лучше обычного, я стал путешествовать, как все. Оказалось, что миллионы туристов не такие уж дураки и следовать их примеру куда увлекательнее, чем гоняться за запахом тайги - без определенной цели.
Но с годами, объездив 40 стран, мне пришлось сделать обратное сальто в сознании, чтобы вернуться к юношеским привычкам. То ли душевная лень, то ли обыкновенная подсказала мне новое кредо: главное - не впечатления, а состояния.
Меж двух широко расставленных гор узкое озеро чернело влагалищем.
Впрочем, вся природа - влагалище, куда мы упорно влагаем содержание - от проводов до морали. Но наше озеро отличала уж совсем похабная наглядность. Мы не могли о ней знать, ибо рыбацкий лагерь выбрали по телефону.
- Ехать, пока не упрешься, - объяснил владелец избушки, которую он собирался нам сдать за немалые для канадской глуши деньги.
- Медведи, - боязливо спрашивала жена, - у вас есть? А то мы с детьми.
- Не беспокойтесь, - угодливо тараторил почуявший наживу хозяин, - все у нас есть: медведи, лоси, индейцы.
- И врач?
- Конечно. Полчаса лету, если у вас есть биплан.
- А если нет? - вскинулась жена. - А если аппендицит?
- Well, - устало ответил канадец, и мы отправились в путь.
Два дня спустя кончился асфальт и началась тундра. Болото мы пересекли на гусеничной танкетке, озеро - в моторке. На берег высадились с трудом - его почти что и не было. Деревья входили в воду по пояс, расступившись лишь для причала и дощатой хибары. На пороге сидел индифферентный заяц.
Распрощавшись с Хароном, мы остались совсем одни - даже радио ничего не брало. Зато здесь была рыба. Это выяснилось сразу, когда кто-то перекусил леску. Мы поставили стальные поводки и вспомнили «Челюсти».
Рыбалка - дело тихое, хотя у рыбы и ушей-то нет. Молчание помогает собраться, потому что азарт рыбалки - в напряженном ожидании.
Раз за разом падая в темную воду, блесна мечется в поисках встречи, редкой, как зачатие. Отличие в том, что такое трудно не заметить и на другом конце снасти. Налившись чужой тяжестью, леска твердеет и дрожит от нетерпения. Подавляя первый импульс (рвануть), ты шевелишь спиннингом, показывая, кто хозяин положения.
Чем крупнее зверь, тем дольше будет танец. Подчиняясь его дерганому ритму, время движется неровными толчками. Выделывая бесшумные виражи, рыба сужает круги, чтобы навсегда уйти под лодку. От ужаса упустить свой шанс ты теряешь голову и, уже не думая продлить наслаждение, торопишь финал. Последнее, самое опасное напряжение лески - и рыба медленно, как остров, поднимается из воды. Даже увидав предмет страсти, ты не веришь своему счастью, и правильно делаешь, потому что в воздухе ослабевает верный ток натяжения, связывавший вас целую вечность. Внезапная легкость предсказывает фиаско, и ты молишься только о том, чтобы взвившаяся в небо рыба упала в сеть подсака.
Канадская щука и в лодке может откусить палец, но тебе все равно. Прикуривая дрожащими руками, ты прислушиваешься к стихающему хору довольных мышц, удовлетворивших свою тягу к любви и убийству.
Ученики Христа были рыбаками. Евреи до сих пор любят фаршированную рыбу, хотя на Генисаретском озере ее не умеют готовить. В рыбалке тоже много непонятного - почти все. Этот промысел ведет в самое темное из доступных нам направлений - в глубину.
Пределом широты служит прикрывающаяся горизонтом бесконечность. Небо кончается вакуумом, в котором смотреть не на что. Если наверху взгляд теряется в рассеивающем зрение пространстве, то внизу глазу и делать нечего. Глубина кажется нам бездонной, ибо жизнь редко уходит с поверхности. Не рискуя углубляться, мы оставляем таинственную толщу в резерве, или - как в данном случае - в резервуаре.
Вода надежно растворяет тайны. Она ведь и сама такая. Даже страшно представить, кем надо быть, чтобы в ней водиться.
Рыба о воде не догадывается, пока мы ее оттуда не вытаскиваем. Предсмертное открытие сразу двух новых стихий - своей и чужой - ее утешение. То, что момент истины оказывается последним, еще не повод, чтобы рыбе не завидовать. Китайцы так и делали. Играющие рыбки внушали им свои желания - что бы это ни значило.
Но мы предпочитаем любоваться рыбой в ухе. Варить ее надо, как чай - ничего не жалея, и тогда в одной клейкой ложке соберется жизнь с гектара воды.
Объезжая озеро на моторке, мы поражались вечным излишествам природы. Если в море нет берегов, то здесь их слишком много. Головоломные закоулки внушали паническую мысль о кишечнике. Попав внутрь не соразмерного нам организма, мы держались ввиду лагеря - пока не упал туман. Нижняя вода соединилась с верхней, вложив лодку в сандвич. Сузив перспективу, туман открывал только ту часть дороги, которую можно пройти на ощупь. Натыкаясь на ветки, острова и камни, мы передвигались по все более незнакомому пейзажу. Неповторимые, как буквы бесконечного алфавита, окрестности отказывались складываться в карту.
Положение становилось странным: стоять глупо, плыть некуда, бензин на исходе и есть нечего. Я всегда интересовался кораблекрушениями, но мы его еще не потерпели. Вспомнив мудрецов, отличающихся от нас не тем, что они делают, а тем, чего не делают, мы покорились судьбе и - заодно - забросили удочки.
Когда стало темно и страшно, из протоки выплыла лодка. Мы удивились не меньше Робинзона, а обрадовались больше него. Он дикарей боялся, мы в них не верили, как все, кто помнил югославские вестерны с Гойко Митичем.
В лодке сидели двое мужчин в пиджаках на голое тело. В остальном они мало чем выделялись, скорее наоборот: у одного, Джима, совсем не было зубов. Другой оказался моим тезкой.
От энтузиазма мы чуть не утопили спасителей, но все обошлось, и уже через полчаса все сидели у нас за столом.
Индейцы пили все сразу, не закусывая и не останавливаясь. Они просто не видели причин для перерывов и стаканом пользовались лишь из вежливости. На разговоры времени не оставалось, но ушли они не раньше, чем кончились коньяк, пиво и горькая настойка для пищеварения. Чай их не заинтересовал, оладьи - тем более.
Казалось бы, кто не знает, что в Америке живут индейцы. Я даже знаком с одним программистом-ирокезом, у которого есть гарвардский диплом, но нет фамилии (его зовут просто Клэй - Глина). И все же встреча с «благородными дикарями» застает врасплох.
Здравое - по-своему - отношение индейцев к жизни часто мешает им по-настоящему приобщиться к цивилизации, то есть пойти на работу. Иногда их берут на лесопилки или шахты, но тут вступают в противоречие два представления о природе времени. Белые считают время часами, индейцы считают, что времени вообще много. Приходить на работу в определенный час да еще каждый день кажется им, как, впрочем, и большинству моих литературных знакомых, непосильным бременем.
В старых этнографических трудах об этом много писали. Вот, например, цитата из вышедшей еще в прошлом веке монографии Ратцеля «Народоведение»: «Индеец склонен к лени. Редко можно видеть его бегущим или быстро делающим что-либо без внешнего побуждения. Недостаток каких бы то ни было стремлений затрудняет задачу распространения цивилизации. Индеец, в руки которого попал нож, ни за что не постарается приобрести другой».
Сегодня так не пишут, и дело не только в пресловутой политической корректности, которая мешает нам обижать менее цивилизованных братьев. Дело в том, что мы их уже не столько жалеем, сколько им завидуем. В XIX веке дикари в глазах Запада были несчастными каннибалами, которых надо привести в семью цивилизованных христианских народов. Но в ХХ веке ситуация в корне меняется: «благородный дикарь» должен научить заблудший Запад первобытной мудрости в отношениях между людьми и природой. Однако канадские кри живут слишком далеко от цивилизации. До них еще не дошла весть о том, что они в моде. Поэтому если они чему и учат своих отстающих в экологических науках бледнолицых братьев, так это рыбалке.
Индейцы вернулись на рассвете. Когда я пошел чистить зубы, они уже сидели у крыльца рядом с зайцем. Завтраку наши друзья решительно предпочитали спиртное, но, наученные вчерашним, мы скрыли от них свои запасы. Индейцы огорчились: до магазина они могли добраться не раньше зимы - по льду. Увидев, что, кроме денег, взять с нас нечего, индейцы подрядились проводниками. На рыбалку мы собирались долго. Уж больно им понравились наши снасти, не для ловли, конечно, а так.
Сев к мотору, Алекс размотал леску и насадил на крючок щучий плавник.
- И на это берет? - с недоверием спросил я.
- Если бросить в воду.
Справедливости ради следует сказать, что рыба ловилась поровну. Индейцы превосходили нас не искусством, а терпением. Мы меняли тактику и блесны, они позволяли крючку волочиться за бортом.
- Давно вы живете на этом озере? - завел я беседу.
- Что значит - «давно»? - удивился Алекс. - Всегда жили.
Привычно почувствовав себя эмигрантом, я замолчал и принялся глазеть по сторонам.
Вскоре оказалось, что путешествовать по озеру с индейцами - все равно что с москвичами - в метро.
Первозданная, на наш глаз, природа была им коммунальной квартирой. Ландшафт был их семейной хроникой. Не успели мы отчалить, как Джим остановился у гранитного валуна.
- Папашу навестить, - объяснил более разговорчивый Алекс.
Во мху и правда торчала палка с перекладиной. На нее Джим положил пачку сигарет без фильтра. Алекс добавил горсть конфет. Из уважения к языческому обряду мы сняли накомарники, но от вопроса я все-таки не удержался:
- Какая же это вера у вашего племени?
- Христианская, - объяснил Алекс.
Узнав, что озеро обитаемо, я стал внимательнее смотреть по сторонам и вскоре обнаружил признаки цивилизации: красные ленточки на деревьях. Выяснилось, что ими помечают места, где стоит мыть золото.
- А если другие узнают? - опять вылез я.
- Для них и метят, - ответил Алекс, теряя терпение.
Обедать мы остановились у Джимовой тещи, вернее - на ее даче. Неуловимая тропинка - нога в ней утопала, не оставляя отпечатка, - вела к внезапной поляне с фанерным ящиком без окон.
- Чтобы медведи не залезли, - не дожидаясь вопроса, объяснил Алекс.
Вокруг обильно росла черника - по грудь. Пока мы жарили бесценных полярных судаков, индейцы деликатно закусывали сервелатом. Рыбу они ели из необходимости, мясо - только зимой. Одного лося хватало до весны. Деньги им нужны были исключительно на выпивку. Если удавалось до нее добраться, денег не хватало. Если нет, оставались лишними.
Прошлым летом Джим купил щенка за 300 долларов. Я думал, для езды, - оказалось, для удовольствия. Возле круглого («чтобы буран не снес») дома жила целая свора. Внутри него были печка, лавки и несколько книг о вреде алкоголя на языке кри. Его живописный алфавит напоминал тот, что мы придумали с второгодником Колей Левиным для тайной переписки. Ни нам, ни им писать было особенно не о чем.
Индейцы так органично растворились в окружающей среде, что не оставили на ней зарубок. Они не сумели наследить на берегах озера, хоть и прожили на нем столько, сколько у нас ушло на всю цивилизацию.
Природы в Канаде настолько больше, чем людей, что кажется нелепым охранять их друг от друга. Дело не в том, что мы умнее, - дело в том, что она переживет и это.
Север обнажает асимметрию духа и материи. Дух, конечно, - мужское начало. Сперматозоид смысла, он способен расти, но, значит, и умирать. Зато бессмертна утроба природы. Как всякая пустота, она терпелива и бесконечна. Свет рождается из тьмы, слово - из молчания, мужчина - из женщины.
Союз противоположностей держится не нуждой, а прихотью. Человек - роскошь бытия, без которой оно обходилось, как индейцы - без зонтика, пока мы его им не подарили на прощание.
05.08.2004АХМАТОВА У МОДИЛЬЯНИ
Каменные женщины стоят свободно. Склонившись лишь перед общею судьбой
Последняя сенсация музейного Нью-Йорка - выставка-ретроспектива Амадео Модильяни. Она превзошла ожидания хозяев и измучила их. С утра к Еврейскому музею, солидному особняку на Пятой авеню, выстраивается очередь, огибающая целый квартал.
Критики объясняют это тем, что Модильяни с его оглушительным талантом и дерзкой манерой, с его нищей и короткой - 35-летней - жизнью, с его пристрастием к монпарнасским кафе, гашишу и абсенту идеально вписывается в образ того героя богемного Парижа, о котором так любят писать романы и снимать фильмы.
Собрав очень представительную экспозицию (более ста работ: скульптура, рисунки, живопись), куратор Мэйсон Клайн хотел обойти легенду, показав ньюйоркцам другого Модильяни. Прежде всего - еврея. Вряд ли из этого что-то вышло. Действительно, приехав в 1905 году в Париж, где еще помнили дело Дрейфуса, художник демонстративно представлялся: «Модильяни, еврей». Однако выходец из старинной эмансипированной семьи сефардов (среди его предков был Спиноза) Модильяни принадлежал к плеяде европейских космополитов-модернистов. Искусствоведы называли этот этап «музейным», подразумевая под этим термином, что художник ищет себе предшественников не в национальных традициях, не в мастерской учителя, а в галереях музеев. Надеясь оторваться от привычных корней западной живописи, Модильяни изучал в Лувре очень старое искусство - египтян, кхмеров, византийцев, доисторическую греческую архаику. Когда я в Афинах попал в музей кикладской скульптуры, сразу узнал в этих аскетических каменных лицах безо рта и глаз художественный язык Модильяни.
Выставка в Еврейском музее открывается как раз с тех ранних работ, которые определили архаические идиомы художника. Считая себя в первую очередь скульптором, Модильяни хотел придать пластике архитектурные формы. Человеческое тело на его первых работах часто напоминает колонну с головой вместо капители. Еще больше его интересовали кариатиды. Только у Модильяни этот архитектурный элемент лишен функции - его каменные женщины стоят свободно, склонившись лишь под тяжестью общей для нас всех судьбы.
Стремление к обобщенным, абстрактным формам оказалось, как это постоянно случалось с художниками в ту пророческую эпоху, крайне созвучно времени. Дело в том, что ранние работы Модильяни предсказывали явления массового общества, рожденного на фронтах Первой мировой войны. Скульптуры Модильяни с их стертой индивидуальностью, его лица-маски с прорезями вместо глаз напоминают головы в противогазе. Они изображают не человека, а особь, трагический декоративный элемент, безликую деталь общего устройства жизни, пущенной под откос.
Тем удивительнее, что лучше всего Модильяни удавались портреты. Лишенный доступа к материалу, постоянно мучаясь от нищеты, он обратился к портрету как временному заменителю скульптуры, но этот почти вынужденный шаг открыл нам нового Модильяни. Сводя к минимуму детали, презирая подробности, он умудрялся передавать не только бесспорное сходство с моделью, но и придавать портретам монументальный, вневременной характер. Иногда эти картины кажутся памятниками. Таков Кокто, изображенный сразу в фас и в профиль, или Макс Жакоб с разными глазами. Модильяни будто прессовал облик своих друзей, вынимая их из потока времени.
Интересно, что мужчины на его портретах более психологичны, более индивидуальны, чем женщины. Зато у последних есть тело.
Два последних зала выставки отведены под ню, которые принесли Модильяни громкую - скандальную - славу. Впервые показанные в декабре 17-го, эти работы вызвали такое возмущение, что выставку закрыла полиция. Привыкших ко всему парижан оскорбила не нагота, а бесцеремонность натурщиц, которые вызывающе смотрят прямо в глаза разглядывающих их зрителей.
И здесь Модильяни смог добиться двойного эффекта. Плоть на его картинах не кажется живой, но каждая модель сочится жизнью. Возможно, фокус - в позе. Нагие красавицы парят в терракотовом «мясном» колорите, как эротический мираж или соблазнительное сновидение.
Надо сказать, что для меня, как и для всего выросшего в 60-е поколения, знакомство с Модильяни началось с Ахматовой. Первый раз мы увидели его работу на суперобложке ее знаменитого сборника «Бег времени», который с благоговением хранили все, кто мог достать эту книгу.
Неудивительно, что, попав на выставку, я вместе с многочисленными посетителями-соотечественниками первым делом бросился к рисункам Модильяни - свидетелям отношений молодого итальянского художника с молодой русской поэтессой. В мемуарах Эренбурга, другой культовой книге нашего поколения, об этом эпизоде говорится коротко и сдержанно: «Анна Андреевна рассказывала мне, как она в Париже познакомилась с молодым чрезвычайно скромным итальянским юношей, который попросил разрешения ее нарисовать».
Три рисунка, выставленные в Еврейском музее, не оставляют сомнений в характере их отношений. Обнаженная Ахматова с ее неповторимым горбоносым профилем прекрасна, как дриада. Это, конечно, рисунок влюбленного. Испытывая при виде голого классика понятное смущение, я не мог стереть с лица улыбку: какой все-таки красивой была эта пара гениев.
26.07.2004
ОБЕЗЛИЧКА
Это слово, как Чебурашку и Растаможку, надо писать с большой буквы
Театр - старосветская причуда. Нормальные американцы готовы за него платить лишь тогда, когда на Бродвее выступают полсотни длинноногих блондинок, живой слон или настоящий вертолет. Нью-Йорк, однако, - такой Вавилон, что труппа любой страны соберет себе зрителей-соотечественников.
Однажды я пришел на спектакль Бергмана пораньше, чтобы не стоять в очереди за наушниками, но оказалось, что только мне и нужен был синхронный перевод. «Полным-полно шведов», - вспомнился кстати рассказ Колдуэлла, но их оказалось больше, чем я думал, когда усаживался на приставной стул. Возле сцены пустовали более соблазнительные места, и я уже намылился проскользнуть к ним в темноте, как ударил туш и в облюбованную мной ложу вошел шведский король с адъютантами и аксельбантами.
На премьере театра Фоменко в Линкольн-центре не было только короля, но лишь потому, что у нас не сложились отношения с монархией. Когда русский Нью-Йорк заполнил зал, выяснилось, что наушники опять никому не нужны, кроме моей смешливой соседки. Забравшись с ногами в кресло, она жевала бутерброд, хохотала до упада и искренне хотела знать, чем все кончится. Неосмотрительно прочитав «Войну и мир», я знал, чего ждать. Следя без ажиотажа, как актеры, часто сверяясь с книгой, добросовестно пересказывают Толстого его же словами, я думал о постороннем. Меня занимал вопрос, почему в «Войне и мире» говорят по-французски?
Школа настаивала на том, что герои романа на родном языке говорят искренне, а на чужом - как придется. Поэтому, дескать, Пьер объясняется с Наташей напрямик, а с Элен - галльскими обиняками. Это, конечно, чушь. В книге все так перемешано, что Кутузов говорит по-французски, а Наполеон даже думает на русском. Не верю я и тому, что на заре ХIХ века русскому не хватало глубины и изящества. Пушкину хватало. Остается одно: будучи все-таки реалистом, Толстой показал все, как было: бессистемный варваризм.
Боюсь, что лучше всего его мог бы понять Брайтон-Бич, который, сам того не зная, подражает русским аристократам, путая языки без нужды и смысла. Чужое слово здесь передает лишь тот шарм, которого недостает родному понятию. Ну, например, латинским буквами брайтонская вывеска обещает посетителю «Cappuccino», а кириллица честно переводит - «Пельмени».
Интеллектуалы работают тоньше, рассчитывая придать вескости своим суждениям за счет иностранного наречия. Именно так изъясняется мой друг Пахомов:
- Winter, как говорят американцы, - старательно произносит он, враз исчерпав зимний запас английского (летом Пахомов пьет пиво молча).
Эта глубокомысленная манера мне живо напоминает гламурную речь глянцевых журналов. Сперва я с трудом понимал, что пишут их авторы, но только потому, что опознать знакомое английское слово мне мешал еще более знакомый алфавит. Теперь стало проще, и я лихо перевожу всяких «плэйеров», «мундиалы» и «контрибютеров» туда, откуда они пробрались в русскую прессу, - обратно, в английский.
Раньше было хуже. Дело в том, что эмигрантские авторы часто бывают пуристами. Боясь выдать себя среди соотечественников, они иногда чересчур стараются, как это случилось с Набоковым. В его «Даре», скажем, машины заправляются на «бензопое», а красавицы проносятся с «легким девичьим топотом». Зная об этом, я, готовясь к первому после 13-летнего перерыва визита в Москву, учил расцветший без меня язык старательней американского шпиона. Вооружившись самодельным разговорником, из которого можно было узнать, что такое «прибамбасы», как застегиваться «на ежика» и кому мешают «шнурки в стакане», я без страха окунулся в родную речь и был тут же наказан за самомнение. Уже в аэропорту меня ждал плакат, упоминающий Растаможку и Обезличку.
- Если добавить к этой паре Чебурашку, - робко поделился я догадкой с встречающими, - можно снять постмодернистский мультфильм «Три сестры».
- Сразу видно, чему вас, дураков, в Америке учат, - ласково сказали друзья, махнув на меня рукой.
Оставшись без переводчиков, я сам постигал азы новый речи. Пересыпанная чужими терминами, она напоминала указы Петра Первого, читать которого труднее, чем Ивана Грозного. В обоих случаях радикальная реальность требовала новых слов, и их щедро вводили, беря где попало.
Но сегодня, вскормленные плодами просвещения, популярные авторы уже говорят на языке не деловом, а модном. Простодушно испещряя иностранными словами страницы якобы русских журналов («Яхтинг»), они чувствуют себя гражданами мира, не покидая Бульварного кольца. Английский - тавро избранности, знак принадлежности к тем, кто его понимает, помогающий отгородиться от тех, кому этого не дано.
В описанную Толстым эпоху таких было сорок тысяч, да и сейчас вряд ли больше. Однако именно в этой среде наконец рождается завещанный нам Ломоносовым «средний штиль» - свободный язык непринужденного дружеского общения.