Я поделился замыслом с коренной венецианкой, но она его не одобрила.
- Знаете, сколько в этом городе стоит матрас?
Я не знал, но догадывался, что с доставкой по каналам обойдется недешево.
- В наших руинах, - заключила она, - хорошо живется одним водопроводчикам: тут ведь всегда течет.
10.01.2005
ОРАНЖЕВАЯ ЕЛКА
И мы не знаем, чем жизнь кончается
Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря.
И. Бродский
В нашем доме собралось слишком много елочных игрушек. Рискуя показаться сумасшедшим, я все же признаюсь, что они выдавили машину из теплого гаража под обледеневший снег. Извиняет меня лишь то, что многие из них пересекли океан вместе с нами. Хрупкие, как первые воспоминания, они были чересчур ценными, чтобы оставлять их на произвол застоя. В результате первый Новый год в Америке мы справляли под щедро украшенной елкой, сидя на шатких стопках из собраний сочинений. Мне, помнится, достался Герцен.
Пристрастившись к блестящей, но невинной игрушечной жизни, мы жадно копили стеклянное хозяйство, пока не стало ясно, что игрушек набралось на целый ельник. С кризисом перепроизводства могла справиться только ротация. Каждый год наша елка щеголяет убором другого цвета. Иногда его диктует мода, часто - настроение, в этом году - политика. На спиленном в лесу - чтобы дольше стояло - дереве висят жовтно-блакитные шары, революционно подсвеченные оранжевыми лампочками, оставшимися от потустороннего (Рождеству) хеллоуина.
- Ты еще повесь на ветку глобус «Украина»! - вскипел Пахомов, увидав мою недвусмысленную елку.
Будучи раскаявшимся великодержавным шовинистом, Пахомов уже презирает Отчизну, но еще огорчается, когда ее становится меньше, чем было. Украина казалась ему слишком большой, чтобы за просто так ее отдавать Европе. Тем более что у той уже есть нечто похожее: когда Украине хотят сделать приятное, ее сравнивают с Францией, имея, правда, в виду скорее Тартарена, чем Бонапарта. К тому же «Три мушкетера» похожи на «Тараса Бульбу». Завидуя сытому, жизнерадостному теплу, мы видим в соседях себя в кривом зеркале - толще и с улыбкой. Поэтому и делить нам вроде нечего - разве что Гоголя.
- А Крым, - сердится Пахомов, - кому будет принадлежать?
- Каждому, - предположил я, - у кого хватит денег, чтобы слушать там Пугачеву.
- Демократия, - кричит Пахомов, - чревата гражданской войной.
- А диктатура - диктатурой.
- Панславянизм, - не утихает Пахомов, - «хоть имя дико, но мне оно ласкает слух». Чем хохлы удивят Европу? Жвачкой на сале? Нет, пропадут, - кручинится он, - наши хлопцы на чужбине.
- Как ты?
- Как все. Будто не знаешь, чем жизнь кончается.
Против лома нет приема. Когда Пахомов философствует, я слушаю молча, а думаю про себя.
Дело в том, что Украина мне не чужая. В пестром букете стран, которые я могу считать родными (среди них есть даже Румыния), ей досталось больше, чем другим. Одна моя бабушка не отличала Украину от России, другая считала первую причиной второй. Обе ссорились по всем поводам, кроме этого, говорили на суржике и считали Хрущева своим.
Я сам вырос в Киеве и думал, что знаю украинский, пока меня не разубедил коллега из нью-йоркской типографии с темным именем и смутным прошлым.
- Жiнка, - сказал пан Чума при знакомстве, - лiкує.
- Мы тоже рады, - осторожно согласился я, - что выбрали свободу.
- She is a doctor, - перевел он для дураков.
Должен сказать, что не знавших русского украинцев я встречал только в Америке. Сплоченные историей с географией, они всегда держались вместе, пекли лучший в Манхэттене черный хлеб (в силу диких заблуждений он назывался «колхозным») и в годы холодной войны ставили антисоветский гопак «Запорожцы пишут письмо Андропову».
Среди моих друзей, однако, украинский знает лишь профессиональный одесский писатель Аркадий Львов. Рассказывая о своих успехах на родине, он так ловко смешивает языки, что его нельзя отличить от Тарапуньки и Штепселя.
Сегодня этот двухголовый, как герб, эстрадный гибрид представляет не столько прошлое, сколько будущее, ибо русские становятся двуязычным народом.
Что бы ни говорил Пахомов, я не вижу в этом большой трагедии. Возможно, потому что, безнадежный провинциал, я даже в Нью-Йорке умудряюсь обитать на окраине (русскоязычной) империи. Страшно молвить, но опыт подбивает меня сказать: человеку идет жить в меньшинстве. Каждая вывеска на неродном языке служит прививкой демократии даже тогда, когда язык кажется не чужим, а двоюродным (по-чешски «черствые окурки» значит «свежие огурцы»).
Встречая с Пахомовым американское Рождество под оранжевой елкой, я горячо его убеждаю в том, что Европа - густо пересеченная чужими местность. Она - как хрустальная ваза на кухне коммунальной квартиры. Поэтому в такой цене важнейшее из искусств XXI века - умение делиться площадью с соседями.
- Так что, может быть, и неплохо, - заканчиваю я свой предательский панегирик, - что, не дожидаясь, пока Россия отыщет свой, как это у нее водится, петлистый путь в Европу, миллионы русских пробираются туда - как могут и с кем попало.
- Et tu, Brute, за Ющенко, - устало ответил Пахомов.
27.12.2004
ДЕНЬ ИНДЕЙКИ
В США прошел праздник Благодарения
Чтобы полюбить индейку, надо ее увидеть - живую и дикую. Однажды в лесу я чуть не наступил на нее и рад, что этого не сделал. Возмущенная птица вскочила на могучие, как у страуса, ноги, вытянула шею, развернула крылья и с гневным клекотом бросилась в атаку. С испугу она мне показалась размером с лошадь. Но и потом, когда мы уладили отношения, я не переставал поражаться ее статью. В диком индюке нет ничего от курицы. Индейки быстро бегают, неплохо летают и часто дерутся. Особенно холостяки, которые размножились в нью-йоркских окрестностях и, чувствуя себя тут хозяевами, вовсю гоняют белок, канадских гусей и даже енотов.
На тот случай, если кто подумал, что я преувеличиваю героизм знакомых пернатых, упомяну эпизод, который произошел накануне Дня благодарения в штате Огайо, в не таком уж маленьком городе Оберлин, университет которого, кстати сказать, известен прекрасной славистской кафедрой.
В центре города объявилась дикая индейка. Заявив свои права на окружающую территорию, она нападает на детей, кошек и собак. Одну семью она загнала в машину, где люди прятались от взбешенной птицы, пока та не ушла. Полиция получила 20 жалоб на нападения, но поймать индейку до сих пор не смогла.
Думаю, что эта индейка пережила нынешний День благодарения, роковой для 50 миллионов ее сородичей.
Конечно, сегодня американцы обычно имеют дело с замороженными тушками из супермаркета. Но началось-то все как раз с диких птиц, спасших пилигримов от голодной смерти. Память об этом придает традиционной жареной индейке на праздничном столе ритуальное значение. Это - американская (мясистая) версия манны небесной: Бог, как считали благочестивые пуритане, послал ее праведникам, чтобы ободрить их в дни тяжелых испытаний.
В отличие от других мифов этот мы не должны принимать на веру. История сохранила документированные свидетельства о самом первом Дне благодарения. Его описание вошло в записки первого губернатора колонии Уильяма Брэдфорда.
Новая Англия, осень 1621 года, пуритане готовятся к неизбежно тяжелой, как они уже узнали на своем опыте, второй зиме в Новом Свете: «Кроме водоплавающих птиц много было диких индеек, которых добыли множество. Многие написали тогда друзьям о том, как сытно живут, и то была истинная правда».
Благодаря Новый Свет за гостеприимство, пилигримы решили устроить праздник. Сведения об этом сохранились в записях другого поселенца, Эдварда Уинслоу: «Четверо охотников убили столько дичи, что ее хватило и нам, и гостям-индейцам почти на неделю. Три дня мы посвятили играм, упражнениям и обильной трапезе». Сохранился список пилигримов, принимавших в ней участие: «Всего на обеде был 51 колонист». Известны имена и фамилии каждого: уже знакомые нам Брэдфорд и Уинслоу, а также Олден, Эллертон, Биллингтон, Брюстер, Браун и другие. Со временем их потомки стали американской знатью. Их имена мелькают на страницах исторических книг, встречаются на географической карте, в названиях прославленных университетов - например, род-айлендский «Браун».
Пилигримов принято называть духовными отцами нации, а их скромное торжество стало самым интимным праздником Америки. Уже четвертый век в четвертый четверг ноября в каждом американском доме разыгрывается мистерия на манер тех, что знала и любила средневековая Европа. Сходство идет дальше, ибо в День благодарения воспроизводится ключевой эпизод священной истории американского народа. В этот день выходцы из Европы заново скрепляют магическую связь с землей Нового Света.
Народы Старого Света растеряли свои корни в седой и легендарной древности. Их происхождение всегда находится за пределами документа, вне истории. Американцы же по именам знают своих предков, по дням и часам могут перечислить события своего прошлого. Нация, которая помнит свое рождение, так же необычна, как человек, вспоминающий обстоятельства своего появления на свет.
Приехав в Новый Свет, Набоков написал своей горячо любимой сестре письмо с признанием в любви к Америке. Кончалось оно так: «Страну эту я люблю. Наряду с провалами в дикую пошлость, тут есть вершины, на которых можно устроить прекрасные пикники».
Может быть, лучший из таких «пикников» - День благодарения. Я говорю так еще и потому, что из всех американских праздников лишь он стал моим. Я, конечно, люблю Рождество, но мы с семьей его отмечали еще в России. В этом была некая фронда, приближающая к Западу. Тем более что в Риге, где я вырос, рождественские традиции жили и в советское время. Языческий хеллоуин я научился праздновать уже в Нью-Йорке, но ничего специфически американского в нем нет: черти - везде черти. А вот 4 июля так и осталось для меня добавкой к уикенду - праздник чужой революции, день ненашей независимости.
Зато последний четверг ноября - уж точно красный день в календаре любого эмигранта. Этот интимный праздник будто специально приспособлен для выяснения личных отношений с Новым Светом. Что я, собственно, и делаю последние четверть века. Но опыт - серебряная свадьба с Америкой - не прибавил ясности моим ощущениям.
Дело в том, что об Америке очень трудно писать честно. Нам ведь только кажется, что искренность - продукт волевого усилия. Чаще добрых намерений ей мешают беспомощность, дефицит даже не опыта, а концептуальных конструкций, выстраивающих его в умопостигаемый и внятный отчет. То, что я живу в этой стране четверть века, скорее мешает, чем помогает.
Иногда мне кажется, что раньше я знал Америку лучше. Издалека она ничем не отличалась от всех стран, где я не бывал, - ведь я вычитал ее из книжек. У Романа Якобсона есть замечательно точная фраза: «Говорить о жизни на основании литературных произведений - такая благодарная и легкая задача: копировать с гипса проще, нежели зарисовывать живое тело».
Книги мало что говорят о жизни, потому что они не имеют с ней дела - писателей интересует не норма, а исключения - Отелло, Макбет, Моби Дик…
В сущности, переезд через океан изменил ситуацию меньше, чем должен был бы. Даже живя в стране, я чаще всего сужу о ней по отражениям. Иногда умным, как в «Нью-Йорк таймс», чаще простым, как Голливуд. Самое сложное - проникнуть в обычную жизнь. Прозрачная, как оконное стекло, она не оставляет впечатлений.
Вспоминая сотни страниц, которые я написал об Америке, я поражаюсь тому, как в них мало американцев. Все больше - география с историей. Моя Америка пуста и прекрасна, как земля на пятый день творения.
Философ Сантаяна говорил: «Америка - великий разбавитель». На себе я этого не заметил. Видимо, есть в нашей культуре нерастворимый элемент, который сопротивляется ассимиляционным потугам.
Америка, впрочем, никого не неволит. Она всегда готова поделиться своими радостями - от бейсбола до жареной индюшки, но и не огорчится, если мы не торопимся их разделить: свобода.
- Свобода быть собой, - важно заключил я однажды, выпивая в компании молодых соотечественников.
- Ну, это не фокус, - возразили мне, - ты попробуй стать другим.
Это и впрямь непросто, да и кому это надо, чтобы мы были другими? Меньше всего - Америке. Она уважает различия, ценит экзотику, ей не мешают даже те чужие, что не желают стать своими. Но вообще-то ей все равно. Она не ревнива.
Пожалуй, именно за это я ей больше всего благодарен: Америка не требует от меня быть американцем. У нее нет одной культуры, одной расы, одной традиции. Здесь нет общего знаменателя, без которого немыслима каждая страна Старого Света. Открытая для всех, Америка предоставляет каждому оставаться самим собой.
Конечно, быть собой можно везде, но, скажу я, суммируя 25-летний опыт, в Америке с этим все-таки проще. Только она дарит человеку высшую свободу - вежливое безразличие. Каждый пользуется Америкой как хочет, и как может, и как получится. Не она, а ты определяешь глубину и продолжительность связи - от полного растворения до абсолютного изоляционизма. Америка признает двойное гражданство души. И эта благородная терпимость оставляет мне право выбирать, когда, как и зачем быть американцем.
29.11.2004
БЛУДНЫЙ БУШ-СЫН ИЛИ КЕРРИ-ЗЯТЬ?
Если бы президент был вашим родственником
Демократия - темное дело. Она смешивает сознание с подсознанием в той пропорции, что делает ее скорее искусством, чем наукой. Чтобы понять, в какой мутной воде приходилось ловить рыбу кандидатам, возьмем, к примеру, одну семью - мою.
Отец, который ни от кого не скрывает своих убеждений (что, надо сказать, и довело его до Америки), - стойкий республиканец. Большой любитель поесть, он не снимает надписанную ему фотографию Рейгана с дверцы холодильника. Зная, что я не одобряю партийной принадлежности обоих, отец поклялся до выборов говорить со мной только о рыбалке.
С женой - сложнее. Предпочитая всем изданиям журналы мод, она всегда интересовалась нарядами первых леди, а не делами их скучных мужей. Все, однако, изменила война в Ираке. Следя за ней изо дня в день, жена заодно втянулась в предвыборную кампанию и стала столь азартным знатоком недостатков Буша, что решила отдать свой голос Керри.
Наслушавшись семейных споров, мой брат пошел другим путем. Сказав, как Шекспир, «чума на оба ваши дома», он пойдет голосовать за безнадежного кандидата от третьей партии - Нейдера. И только моя мудрая мать, решив не встревать в политические дрязги, приняла безответственное и всех примиряющее решение: она останется дома печь пироги. Таким образом, завтра наш небольшой, но вздорный клан исчерпает все варианты поведения в решающий вторник.
Если одной семье удается совместить такой пестрый пучок убеждений, то что говорить о целой стране, мучающейся альтернативой!
Выбирая себе президента, Америка, в сущности, голосует за чужого человека, с которым она будет вынуждена следующие четыре года делить гостиную. Чтобы впустить в нее постороннего, американцы должны увидеть в нем родственника.
Вопрос - какого?
Из всех президентов, которых я за четверть века застал в Новом Свете, самым необычным был Джимми Картер. По-моему, он приходился Америке дядей. Порядочный, интеллигентный, толковый (физик), но слегка чудаковатый (на инаугурацию пришел в джинсах), немного не от мира сего, симпатичный идеалист и, конечно, неудачник, Картер был тем любимым родственником, о ком не говорят с соседями. Рейган выбрал себе куда более выигрышную роль: румяный, бодрый дедушка, калифорнийский Санта-Клаус. Он очаровал Америку снисходительностью. Ему все прощалось, потому что и сам он готов был многое прощать. Деду строгость не положена: детей воспитывают, внуков балуют.
Старший Буш провел слишком много лет в тени Рейгана - под крышей Белого дома. Неудивительно, что, когда пришло его время, он устроил тихий бунт. Если вице-президентом Буш являл собой образец лояльности, то, оказавшись президентом, он стал тем, за кого Рейган себя выдавал. Один говорил о религии, другой ходил в церковь. Первый рассуждал о важности семейных уз, второй окружил себя любящей семьей. От Буша исходила эманация пуританской строгости, замешенной на новоанглийских добродетелях: терпении, настойчивости, трудолюбии, умеренности, хороших манерах, спортивной честности, джентльменской щепетильности. Что не помогло этому Бушу задержаться в Белом доме. Возможно, ему помешал образ сурового отца, всегда готового прочесть нотацию разбалованным Рейганом избирателям.
Так и не освоив «искусство быть дедом», Буш-старший уступил Клинтону, которому возраст и поведение (вроде игры на легкомысленном саксофоне) позволяли играть лишь одну роль - брата, кому - старшего, кому - младшего. О том, насколько удачен был этот образ, говорят два президентских срока. Вооруженный неумным либидо, хрипловатым голосом и мальчишеской улыбкой, Клинтон сохранил симпатии Америки, сказавшей в разгар знаменитого скандала: «Разве я сторож брату моему?».
С Бушем-младшим - все просто. Он так и называется - «Буш-сын», причем блудный сын. Пережив в молодости трудную борьбу с алкоголем, Буш нашел себе веру. Он не думает, а знает, что Бог есть. Убедившись на собственном опыте в том, что вера делает людей сильнее, а мир лучше, Буш сумел вернуться к семейному (президентскому) очагу другим человеком. И этого ему не забыла та - милосердная - часть избирателей, которая любит раскаявшегося грешника больше праведника, не знавшего искушения.
Если Джон Керри и станет президентом, то ему все равно не попасть в число кровных родственников Америки. Зная три языка, не считая немецкого, умея готовить буайбес, разбираясь в старых винах и еще более старых картинах, читая наизусть Киплинга и Элиота, Керри слишком не похож на рядового американца, чтобы быть им. Поэтому он может войти в семью избирателей только на правах зятя.
Если, конечно, большая часть Америки согласится отдать ему руку и сердце.
01.11.2004
ПРАВО УБЕЖИЩА
Уроки нечеловеческого бытия помогают склеить душу, расколотую страхом и сомнениями
Сегодня в Нью-Йорке не слишком уютно живется. Начатая террором война идет уже три года. Хуже всего, что никто не знает, где проходит линия фронта. Живя без тыла, мы уже привыкаем ждать удара всегда и отовсюду. Хотя этот повседневный, ежеминутный груз тревоги стал обычной ношей, не замечать его нельзя. Особенно в Нью-Йорке, который пострадал больше других, да и мишенью остается заметной - не промахнешься.
Зная о своей уязвимости, город снимает психологическую усталость по-своему. Никогда на моей памяти здесь не были так полны музеи и так пусты рестораны. Люди ищут утешения в кругу либо муз, либо семьи. Но есть еще один способ ненадолго вырваться из плена военных забот, чтобы забыть об окружающем…
Заповедник, где я лечусь от стрессов военного времени, расположен между двумя транспортными артериями - шумной автострадой, привозящей пригородных жителей на городскую работу, и трудолюбивым Гудзоном, тесным от бесконечных баржей, сухогрузов и танкеров. Трудно найти в Америке более густозаселенное место. Ведь этот пятачок зелени - часть того 14-миллионного Большого Нью-Йорка, который так привольно раскинулся на землях трех штатов, что никто толком не знает, где он кончается. До моста Джорджа Вашингтона, соединяющего Манхэттен с Америкой (или Америку с Манхэттеном, как считают обитатели последнего), отсюда всего пять миль. Даже на велосипеде - полчаса. Тем удивительнее контраст, покоряющий каждого, у кого есть ключ от ограды, охраняющей от внешней реальности эту часть нью-йоркской природы.
Проволочная сетка в два человеческих роста окружает кусок Америки размером в 60 футбольных полей (я специально перевел невнятные акры в более наглядные единицы). Забор нужен для того, чтобы не пускать посторонних внутрь, а своих (здешних зверей) - наружу. Вход только для членов клуба, которым в обмен за ежегодный взнос в 40 долларов торжественно вручаются ключ и правила поведения.
Строгий, как в монастыре, устав запрещает тут делать все, чем мы обычно занимаемся, когда выбираемся на природу. Здесь нельзя есть, пить, курить, лаять, сорить, загорать, слушать музыку, читать газеты, собирать флору и приставать к фауне. Категоричность запретов сводит наше воздействие на среду до того минимума, когда от человека остается одна тень. Даже следы не отпечатываются на каменистых тропах, заботливо проложенных так, чтобы не мешать птицам гнездиться, цветам - расти и зайцам - переходить дорогу.
Скромность, а точнее, смирение, которого требуют правила, радикально меняет наши отношения с природой. Не гордым хозяином, а робким гостем мы входим в чужой дом. Разницу чувствуем не только мы, но и они - звери. Дураков нет, во всяком случае в заповеднике. Поняв что к чему, сюда перебрался один Ноев ковчег животных. Только птиц - 245 видов, включая хлопотливую стаю диких индеек, выводок шумных дятлов, меланхолического аиста-холостяка и молодого белоголового орла, позволяющего фотографировать свой государственный профиль. В пруду живут карпы размером с ванну, верткие нутрии и кусачие (это порода, а не характер) черепахи, откладывающие мягкие яйца (сам видел) на маленьком пляже. А в соседнем болотце одной лунной ночью мне повезло стать свидетелем романтической сцены - любовного ритуала лягушек. Теперь я точно знаю, откуда берутся головастики. Такого вам в секс-шопе не покажут.
Есть в заповеднике и хищники - одичавшие собаки, которым ничего не стоит перебраться через забор, и семейство осторожных лис (весной их, как нас и тех же лягушек, обуревает любовь, и тогда в лесу пахнет ванилью, словно в пекарне). Но чаще всего мне встречаются в заповеднике олени. Многих я знаю в лицо, но они все еще не привыкли. Ходят за мной, как приклеенные, и рассматривают. Видимо, я им кажусь даже более интересным, чем они мне. Конечно, в этой идиллии, как и в нашем мире, не обходится без войн. То на кости наткнешься, то на перья. Как-то я даже видел змею, поглощающую угря. (Сюрреалистическое, надо сказать, зрелище: единоборство двух шлангов.) Но хоть в эти схватки мы не вмешиваемся. На чужой территории нам приходится воздерживаться от давней привычки - отделять зерно от плевел, защищать добро от зла и разнимать палача с жертвой.
Этот карликовый Эдем называется «Greenbrook Sanctuаry». Первое слово - название ручья, игривыми зигзагами пересекающего лес, чтобы обрушиться скромным водопадом со скал, украшающих нью-джерсийский берег Гудзона. Со вторым словом - сложнее. «Sanctuаry» - не просто заповедник, это - еще и «убежище», причем в том древнем, дохристианском смысле, о котором мы давно забыли, а сейчас так кстати вспомнили.
Первобытные народы отводили часть своей земли под заповедные участки, которые строго охранялись от всякого ущерба. Экологическую чистоту, за которой так свирепо следили, оправдывало присутствие духов, населявших отведенные - или захваченные ими - места. Человек сам себе ставил переделы в своем неостановимом преображении природы в культуру. Объявив определенную часть мира неприкосновенной, он назвал ее священным убежищем - от нас и для нас. Даже попавшие туда преступники оказывались в безопасности (потом это право убежища перешло к церкви, которая пользовалась им вплоть до XVIII века). Живущих в священной роще богов нельзя было раздражать видом кровопролития. Им не было дела до счетов, которые люди сводят друг с другом. Так, защищенную могучими табу природу не оскверняли ни корысть, ни трудолюбие, ни дрязги. Предоставленная самой себе, она жила по своим, а не нашим законам.
Именно такой - архаический - статус охраняет наш заповедник. Он служит убежищем не только для зверей, но и для людей, хоть на час убегающих сюда от культуры, которую они же и создали. Входя сюда, мы оказываемся по ту сторону цивилизации. И не только потому, что из всех ее примет здесь одна избушка натуралистки, следящей за не ею установленным порядком, но и потому, что соприкосновение с нетронутой природой меняет строй души, омолаживая ее на несколько тысячелетий.
Уроки нечеловеческого бытия помогают склеить душу, расколотую страхом и сомнениями. Природа - своего рода бомбоубежище, где можно перевести дух в безучастной среде, прежде чем вернуться в наш переполненный эмоциями мир.
Однако для такого терапевтического воздействия лучше всего подходит та часть природы, к которой мы не имеем отношения: не клумба, а лес, не курица, а чайка, не пляж, а болото, не прирученная, а дикая природа, которую с такой предусмотрительной заботой американские города спасли от одомашнивания.
Прекрасный австрийский писатель Йозеф Рот, чей сборник довоенных эссе только что вышел в Америке, очень точно определил, чего не хватает современному человеку в общении с природой: «Природа приобрела цель. Ее задача - развлекать и умилять нас. Она больше не существует сама для себя. Летом она представляет нам рощи для пикников, озера для гребли, поляны для загара, закаты для экстаза, горы для восхождений и пейзажи для загородных прогулок. Мы бедекеризовали природу».
«Бедекер», как всякий путеводитель, делает из природы достопримечательность. Он помещает ее в один разряд с музеями, дворцами и замками. Хотя, с точки зрения природы, достопримечательность - скорее мы.
Превращая лес и горы в объект осмотра, мы забываем, что она, природа, «не нашей работы», что главное ее свойство - нерукотворность. Она в отличие от нас была всегда. Мы для нее - случайная выходка эволюции. Может, она и не в силах исправить эту ошибку, но это еще не повод, чтобы нам об этом забывать.
Робко приходя к ней в гости, человек встречается с миром, не предназначенным для него. Оттого природа и кажется безразличной, что мы на нее не похожи. Дерево не знает, что оно - часть пейзажа. Оно живет само по себе. И эта принципиально иная жизнь дает нам материал для сравнения. Безразличие природы лечит, меняя привычный масштаб. Мир был до нас и будет после нас. Человек в нем гость, причем незваный. Безучастность природы выводит из себя. Зато нам есть куда вернуться.
28.10.2004
ОН СНИМАЛ ЛЮДЕЙ НЕЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РАЗМЕРА
И ненаписанной драмы Памяти Ричарда АВЕДОНА
81-летний Аведон умер, снимая предвыборную кампанию, исход которой ему уже не узнать. Это случилось в Техасе, вдалеке от его родного во всех отношениях города.
Как и положено коренному ньюйоркцу, Ричард Аведон ведет свое происхождение из России, откуда в конце XIX века эмигрировали его предки. Первой моделью 10-летнего фотографа был сосед - Рахманинов. Потом он развивал «русскую тему» портретами Стравинского, Горовца, Бродского.
Его снимки в послевоенной Италии - бродячие музыканты и оборванные мальчишки - живо напоминали неореалистический кинематограф. Но уже тогда Аведон смешивал репортажный натурализм с гротеском в крутой, почти феллиниевской пропорции. С годами мастерство фотографа росло вместе с натурализмом и гротеском: всего становилось больше.
Эти противоречивые достоинства Аведону удалось объединить в столь неподходящем жанре, как портрет. Большую славу ему принесли снимки знаменитостей - Чарли Чаплина, Армстронга, Мэрилин Монро. Последняя, как считают критики, удалась лучше других. Слава сидит на ней, как платье слишком большого размера.
Но часто сами люди у Аведона нечеловеческого размера. Выпрыгивая с белого листа на зрителя, они больше, чем в жизни. Искажение масштаба остраняет предельный натурализм фотографий. Выписанное камерой до последней морщинки лицо становится фактурой. В такой объективной до сарказма манере узнается сильное влияние поп-арта. Образцовой работой этого периода стала фотография Энди Уорхола - единственный портрет без лица. Вместо него - простреленный живот художника. Исполосованное шрамами тело превратилось в натюрморт, в один из тех экспериментов с бессодержательным искусством, которым был знаменит сам Уорхол.
Снимки Ричарда Аведона - иконы нашего времени. По ним мы судим о своей эпохе, даже не замечая этого. Эти фотографии стали «ментальной мебелью». Аведон обставил нашу память, сформировав ту галерею звезд, без которой не существовало бы современной культуры.
Аведона часто называли фотографом знаменитых. «Я снял почти всех в мире», - говорил он. Аведон действительно создал клуб избранных. Пропуском служила шумная известность. Однако лучшие его снимки - портреты ничем не примечательных людей, которые перестали ими быть после того, как они попали в камеру Аведона. Из Колорадо, Техаса и Нью-Мексико он привез целую портретную галерею простых американцев - фермеров, бродяг, официанток, нефтяников, сезонных рабочих. Выполненные в той же гиперболизированной манере, эти снимки производят загадочное, почти мистическое впечатление. Фотографируя случайных встречных, Аведон любуется их безвестностью и неповторимостью. На каждом портрете лежит тень тайны, которая превращает людей в героев неизвестной нам, еще не написанной драмы. В отличие от портретов артистов, художников, музыкантов и политиков, за которыми стоят их дела, об этих людях мы ничего не знаем. Они могут быть кем угодно - героями, святыми, убийцами, жертвами. О каждом из них можно было бы снять фильм, написать роман или спеть песню.
Что делает их столь значительными? Чем они завораживают нас? Почему их взгляд жжет затылок? Этого мы не знаем и не узнаем.
Величие Аведона в том, что для него нет толпы. Вглядываясь в чужого человека, он снимает не лицо, а душу - темную, непрозрачную и потому пугающую. Будто зная о своей тайне, люди на этих портретах смотрят в камеру с сосредоточенной серьезностью.
Впрочем, не только на этих - на всех портретах Аведона модели никогда не улыбаются. Как-то мне пришлось слышать, как мастер объяснялся по этому поводу со зрителями. «Видите ли, - сказал он, - художникам не дается изображение улыбки. Единственное, да и то сомнительное, исключение - Джоконда».