- Да, нет, просто длиннее.
- Рост был наиболее ценным, чтобы не сказать - единственным, приданым наших бедных принцесс. Они улучшали породу выродившихся монархов всей Европы. Итальянский, скажем, наследник был таким шпендриком, что его чуть не застрелили на свадьбе.
В черногорской воинственности не приходилось сомневаться - музей устилали простреленные в боях знамена.
- В Вене флагов, может, и больше, но они в них сами дырки вертели, а у нас - от турецких пуль.
Я, конечно, не спорил, тем более что директор вел себя по-европейски. В графе "национальность", поспешно введенной в анкеты юной страны, он честно написал: "Не колышет".
- А где, собственно, Черногория? - спросил я, когда мы с ним поднялись на заповедную вершину.
- От горизонта до горизонта, - показал рукой директор, - если, конечно, не смотреть на юг - там, за озером, уже Албания. Ну и равнина - не в счет. Зато горы наши. Тут уж точно ничего не растет. Бедность - лучшая крепость.
Моря отсюда видно не было, но раньше оно тоже было чужим. В древнем городе Будва пролегала граница между Турцией и Венецией. В сущности, так оно и осталось, но теперь границу между Востоком и Западом отмечали русские. Они стремительно скупали недвижимость, ибо, потеряв одну империю, торопились сколотить другую, обойдя на этот раз проклятые проливы.
- Splendid! - сказал мне местный, тыча в поросший пиниями берег.
- Да уж, красотища.
- Да нет, отель так называется. Говорят, жена Лужкова строит.
Не зная, что сказать, я извинился.
- Ничего, эти хоть не бомбят, как янки.
Я опять извинился.
- Но пляж подчистую скупили. У нас ведь можно до ноября купаться. Русским, конечно.
- Лучше моржи, чем медведи.
- Тем более что охоту запретили.
Убедившись, что в новой стране по-прежнему удобно быть русским, я отправился в Котор, расположенный в устье самого южного фьорда Европы. Закрученный, словно на бигуди, залив ввинтился в черные горы, расступившиеся у пристани. В этом углу кончалась Венецианская империя. С другой - исторической - стороны она завершилась моим нью-йоркским знакомым. Он вырос на Гранд-канале в семейном палаццо, говорил на венецианском диалекте, носил фамилию дожа и оказался мелким жуликом, утаившим часть моей зарплаты.
Проведя меня сквозь крепостную стену Котора, мой гид обвел рукой карликовую площадь и процитировал с эмфазой:
- "Вечного обилья почиет тень над мирными краями, где новый Феникс расширяет крылья". Кто это?
- НАТО?
- Если верить Гоцци, вам бы отрубили голову. Это - загадка принцессы Турандот. Вот он - венецианский Лев Адрии.
Только тут я заметил над воротами дружелюбную дворнягу с застенчивой улыбкой. Присобаченные известкой крылья указывали на геральдическое происхождение зверя, мирно воплощавшего мечту просветителей.
- Чтобы смирить природу, - сказал гид, - надо научить ее читать.
- И голосовать.
- Именно. Венецианская республика прожила тысячу лет, чего уже не скажешь об Афинах или еще об Америке. А все потому, что лев с книгой - это и есть цивилизация.
- Тогда лев в очках - культура.
- Это когда ничего другого не осталось.
"Чтобы быть счастливым, - писал состарившийся Казанова, - довольно хорошей библиотеки". Кроме мемуаров он оставил нам энциклопедию сыров и труд об удвоении куба. Однако его превзошел соотечественник, опубликовавший в Венеции бестселлер "Учение Ньютона для женщин".
- Надо быть кретином, - вежливо сказал Умберто Эко, - чтобы провести в Венеции больше двух дней. Там же нет ни одного дерева.
Спорить со знаменитостью у меня не хватило наглости еще и потому, что я уже испортил ему настроение, угостив щами. Откуда мне было знать, что, женившись на немке, писатель невзлюбил квашеную капусту?
Надо, однако, признать, что я уже сталкивался с латинским темпераментом сидя за столом, когда мы жили в Риме и собирались в Америку. Подружившись с соседом, я позвал его на гречневую кашу, контрабандой вывезенную с родины. Впервые попробовав это блюдо, итальянец схватил кастрюлю и опорожнил ее в унитаз.
- Ни одно разумное существо, - придя в себя, объяснил он, - не должно есть такую гадость.
- И он, бесспорно, прав, - выслушав меня, сказала венецианская славистка, преподававшая здешним студентам "Ночной дозор" и прочую классику. - Что касается Умберто Эко, то у нас принято бранить Венецию, как у вас - Диснейленд.
- Не вижу сходства.
- Китч, вроде венецианской люстры. Безнаказанно ее можно повесить только в Венеции.
- Ну, да. В ковбойских сапогах можно ходить только в Техасе.
- И только - Бушу.
- Но вы ж тут живете?
- Зимой. Это же не настоящий город. По вечерам горит одно окно на сто. Дворцы сдуру раскупили американцы и держат пустыми. Тут и школ почти не осталось, даже кинотеатра нет. У нас ничего не строили с XVIII века. Венеция - аппендикс истории. Как говорил Паунд - шелковые лохмотья.
- За это мы ее и любим.
- Еще бы не любить, - неожиданно быстро согласилась собеседница и указала на лавку гондольеров.
На витрине лежало все необходимое: золотые флажки со львом, канотье, тельняшки, презервативы.
- Вы же знаете, каждый гондольер - поэт, певец и сводник.
Мы не знали, но голос понизили: вокруг говорили по-русски. Что и понятно. Самая большая страна Европы, вернувшись в нее после нелепой разлуки, не может наглядеться. Особенно зимой, когда дни короче, а цены ниже.
Присматриваясь к приезжим, я сунулся за одной в магазин. Продавщица участливо, как в разговорнике, обратилась к вошедшей:
- Вы говорите по-немецки? Французски? Английски?
- Нет, - взвесив, ответила женщина по-русски.
- Вот и хорошо, я сама из Молдавии.
- Даки, - с умилением, вспомнил я любимую книгу школьных лет "История СССР с глубокой древности". - Не зря у них гостил Овидий.
Ночью выпал туман, и в лагуне отменили навигацию. До вокзала добрались на водном такси. С катера даже в самых узких каналах не видно было домов. Венеция исчезла, как женщина под одеялом. Но я знал, что она там есть, и жадно смотрел в мокрую тьму, не желая расставаться.
Не удивительно, что домой я приехал простуженный. Звоню врачу и шепотом спрашиваю:
- Доктор, как же мне работать?
- Молча.
- Но я на радио работаю.
- Well…
Послушав врача, я сел к столу, чтобы рассказать, где был, не открывая рта.
02.03.2007
Урок немецкого
"Возможно, другим евреям это покажется странным, но именно немецкую книгу я прикладываю к больному месту, как подорожник к ранке"
Знакомство началось с порога, которым книге служит - форзац. На черном развороте играл чужой праздник. Кокетливая дама машет с качелей ногой в белом чулке. Неизвестно кому учтиво кланяется статный кавалер. Бродячие музыканты в средневековых костюмах поют серенады под лютню. С неба в нас целится купидон, на тротуаре сидит торговка яблоками, обыватель с зонтиком под мышкой любуется луной, под фонарем спит пьяный. Сквозь цветущий сад просвечивает силуэт летнего дворца. Балюстрада выходит на бюргерскую улицу.
Пренебрегая всякой, а не только повествовательной логикой, белый штрих с беглой уверенностью очерчивает пойманное внутренним взором. Экономный рисунок белилами дополняют несколько оранжевых пятен. Лучшее - окно едва намеченного дома. Таким оно бывает зимой в незнакомом городе, когда кажется, что только ты в нем чужой.
Боясь спугнуть тайну, я долго сидел над открытой книгой, твердо зная, что такого не может быть нигде, а главное - никогда. Поженив эпохи, как календарь - сезоны, художник изобразил роман с историей. Хотя стили безнадежно перемешались, а фигуры возникали урывками и невпопад, изображение обладало бесспорной - подсмотренной - реальностью. Воображению немало помогал черный фон. Белая бумага заменяет свет дня, черная - в цвет ночи: тут можно что-нибудь увидеть только во сне.
- Человек спящий, - говорил философ,- и человек бодрствующий - разные люди.
Я не уверен, что они между собой знакомы. У того, что спит, слишком много преимуществ: он хоть что-то знает наверняка. Сон - отмычка гносеологии. А то наяву все - параноики.
- Жизнь моя, - причитаем мы вместе с поэтом, - иль ты приснилась мне?
Зато во сне никто не сомневается в подлинности происходящего. Удивить нас оно способно только поутру. Во сне, как в окопах, нет агностиков. Что покажут, в то и верим: сплю - значит, существую.
И еще как! Сны не бывают скучными, если их не пересказывать. Но как раз от этого художника трудно удержать. Рано или поздно он норовит подменить портрет действительности ее дремой, как это случилось на черных форзацах, где романтическая Европа увидела себя во сне.
Книга была Гофманом, иллюстратором - Свешников.
Намного позже я узнал, что Борис Свешников почти 10 лет сидел при Сталине. Уже в Америке мне довелось увидеть его лагерные рисунки и прочесть, что о них написал Синявский:
- Существа, живущие на рисунках, снятся сами себе.
Тут сюжеты были другими - зона, конвой, зэки, один уже повесился. Но манера та же: "фантазии в стиле Калло". Мелкие фигурки, замысловатый рисунок, анахронизм, гротеск, вид сверху, точнее - ниоткуда. И вместо щедрой тьмы ночи слепящая белизна снега. Опять Синявский:
- Его рисунки положены на партитуру истории, графика ведь все равняет - белым полем.
Такими, наверное, и должны быть сны наяву - дневные кошмары. Поразительно другое: волшебство осталось. Насытив лагерный пейзаж чужой, не пережитой им историей, художник вывел свой опыт из зоны страдания, снабдив жизнь сюрреальной изнанкой.
В темном процессе изготовления шедевра обратная сторона служит проявителем сна, закрепителем фантазии и смягчителем реальности. Рабски следуя покрою, изнанка радикально отличается материалом: снаружи - дерюга, внутри - волшебный шелк. Не замахиваясь на внешний облик, она прячет нас от него - будучи ближе к телу.
Искусство проверяет себя в кризисе. Особенно в лагере, где оно конспиративно золотится на подкладке ватника. Написавший свои лучшие книги в письмах на волю, Синявский выше всего ценил спасительную потенцию вымысла. Этого писателя зэки уважали за артистичность натуры. Чтобы он не делил со всеми общую скамью на киносеансах в лагерном клубе, они сколотили для Синявского персональную табуретку.
- Ты - царь, - сказал поэт, - сиди один.
Возможно, другим евреям это покажется странным, но именно немецкую книгу я прикладываю к больному месту, как подорожник к ранке. Германские авторы чаще других учили меня тому, как примириться с жизнью.
Дело в том, что отвращение к окружающему, как и вера в его монопольную власть над душой, - бесплодные эмоции. Но достаточно намека на спрятанную под штукатуркой параллельную вселенную, чтобы судьба стала терпимой, а книга - убежищем. По-моему, это и имела в виду самая богатая - немецкая - ветвь романтизма, чьими плодами я пользуюсь добрых полвека, если считать с братьев Гримм.
Сегодня, однако, в обильном вымыслом сюжете меня интересует лишь то, что он существует. Главное - не перипетии магических превращений, а их возможность. Сказка декларирует: то, что есть, не все, что есть. Примерно это же я вынес из идеалистической философии, не забывшей присовокупить неожиданный совет:
- Счастье, - заодно со всем остальным учил Гегель, - составляют жена и служба.
Конечно, из романтических фантазий можно сделать и другие выводы.
- Под Сталинградом, - написал во время войны британский журналист, - левое гегельянство сражалось с правым.
Но если романтизм, как не без оснований утверждают историки, ведет к фашизму всякого толка, то тем больше оснований любить немецкий дух молодым и практически беспомощным.
- Кант, - говорил бургомистр Кенигсберга, - не мог бы управлять и курятником.
Зато его земляк Гофман с выгодой для себя сменил карьеру музыканта на службу чиновника - превосходного, но не безобидного. Работая в канцелярии тогда еще прусской Варшавы, Гофман выполнял предписание начальства, повелевшего раздать всем местным евреям фамилии. В хороший день от него выходили Апфельбаумы, в плохой - Каценеленбогены.
Жизнь Гофмана пришлась на лучшие годы в немецкой культуре, которые вовсе не совпадали с периодом исторического величия и военной мощи. Напротив, тевтонский гений чахнет от побед и возрождается от поражений. Так было с Веймаром - и с тем, в котором жил Гете, и в том, где возникла республика.
Третий Веймар мне довелось увидеть не вовремя - то ли поздно, то ли рано. ГДР была уже бывшей, но в ней еще ничего не успело измениться. Упраздненную границу можно было увидеть невооруженным глазом. Особенно в Берлине, где я гостил у дальновидного историка, за бесценок купившего квартиру на улице, упиравшейся в исчезнувшую, как он и предсказывал, Стену. По ее западную сторону безалаберно жили турки, за восточной начиналась бледная немочь социалистической архитектуры.
Впервые попав на Восток с Запада, я отправился в город, всех жителей которого я знал из Эккермана. Как все индустриальные монстры, Веймар начинался задолго до того, как хотелось бы. Уродливая незрелость рабочих кварталов казалась издевательской бестактностью в центре ветхой Европы. Новостройки ведь не стареют, а разрушаются, как мертвые дети. Зато центральная площадь с гостиницей "Белый слон" не позволила себе измениться, потому что на ней стоял дом Гете. Меня всегда волновал географический адрес эстетической утопии, доказывающий возможность ее воплощения. Но мне еще не приходилось встречать такую скромную обитель для столь глобальных амбиций. Веймар всегда был маленьким, но не случайно именно из захолустья открывался вид на изобретенную Гете "мировую литературу": отсюда, в общем-то, и смотреть больше не на что.
- Провинция - думаю я, разделяя наши с ней закоренелые убеждения, - рождает самоучек, мечтателей и космополитов. Чаще столичного жителя провинциал мечтает стать гражданином мира, надеясь, что чужая культура компенсирует ему дефицит своей.
Самые витиеватые письма от своих слушателей я получаю из мест, которые не могу найти на карте. На днях одно такое послание пришло из казахской деревни: "Трудно согласиться, - писал корреспондент, - с вашей трактовкой Витгенштейна…".
Не Борат.
Немецкий (как, впрочем, и любой другой) золотой век мог бы уложиться в одну человеческую жизнь - вряд ли счастливую, точно, что не спокойную. В разгар наполеоновских войн Гофман пробирался по Берлину мимо телег с трупами, чтобы дирижировать "Волшебной флейтой". Ему помогал Моцарт, другим - Кант.
"Дела мои идут не хуже, чем раньше, - в августе 14-го писал с фронта немецкий студент философии. - Хотя из-за грохота 24 орудий у меня чуть не лопнули барабанные перепонки, я и сейчас полагаю, что важнее всей мировой войны третья антиномия Канта".
Ее составляет противоречие между рабством природы и свободой духа. Справиться с этой антиномией нельзя, но очень хочется, ибо иначе нам не добиться независимости второго от первой. И ведь действительно нет задачи важнее в жизни философа.
- Его удел, - говорят скептики, - жить в хижине, примостившейся к возведенному им воздушному замку.
На мой взгляд, это - преимущество, ибо безопасным может быть только тот храм, который нельзя построить. Собственно, вся культура состоит из воздуха - мираж, за которым, однако, можно спрятаться. И уж тут немецкая культура - пример остальным. Ей так не повезло с поклонниками, что она научилась стойко отстаивать свою независимость от выходок истории. В результате ее не скомпрометировали трагические катаклизмы. Во всяком случае - в моих глазах. Хотя Вуди Аллена я тоже люблю. Помните, как он себя спрашивал:
- Кем бы я был тогда в Германии? Абажуром.
Но это ничего не меняет. За историю нельзя расплачиваться культурой. Если сын не отвечает за отца, то и отец за сына, хотя бы - взрослого. Поэтому я не слишком удивился, узнав из тюремных дневников Шпеера, что разделяю любовь Гитлера к маленьким городам с фахверковыми домами, оставляющими балки нагими. На открытках эта конструкция лучится добродушием, как буржуй в подтяжках, снявший пиджак после обеда.
В таком доме жил Гофман. Мне он сразу понравился, потому что очень похожий стоял у нас с XVI века в переулке Живописцев. Друзья занимали в нем квартиру с покатым полом и косыми дверьми. Одну комнату, в которой все равно не закрывалось окно, отвели под бочку с брагой. Во вторую я затащил по средневековой лестнице холодильник "Саратов". За его белой дверцей хозяева хранили писчую бумагу и пивные дрожжи - с продуктами были перебои.
Может быть, поэтому Гофмана больше любят в России, чем на родине. Немцы в нем ценят сказку, мы еще и быль. Это - тоска по устоявшемуся осмысленному быту, освещенному бесконечной историей и вечной музыкой.
Приобщение к немецкому уюту бывает пронзительным, как просветление. Со мной такое случилось в Мюнхене. Лежа на той бесценной перине из пуха серых гусей, что позволяла хозяину скромного отеля экономить на отоплении, я смотрел на белесое небо, укрытое тюлевой фатой занавески. Сквозь форточку вползал запах воскресного - свежесмолотого - кофе. По булыжникам к Старому рынку шлепали хозяйки с корзинами. На башне причудливо били городские часы. Важно, конечно, что была зима, когда время никуда не торопится. Наверное, поэтому в одном мгновении, будто пинцетом вынутом из вечности, сконцентрировалась такая блаженная безмятежность, которую только безнадежный атеист мог бы назвать пошлой.
Я всегда с удивлением читал про то, что Гофман высмеивал филистерские будни. По-моему, он их еще и воспевал. Его вышедшим за грани правдоподобия героям всегда было куда вернуться. У Достоевского истина способна раздавить героя, подбивая его убить себя или товарища. Романтикам проще. Когда персонажу из комедии Тика надоела его роль, он кончает с собой, уходя со сцены в партер.
Хитрость германского романтизма в том, что он вырос дома. Его нерв был укутан бытом. Магическая реальность служила продолжением обыкновенной. Простые вещи оказывались сложными, знакомое - непонятным, мертвое - живым. Сила германской музы в прищуре, открывающем читательскому взору иное измерение не отходя от кассы. Минимальный сдвиг создает убежище, подвигая банальное к метаморфозе.
Дороже всего мне те авторы, кто во всем обнаруживает тайную энергию роста, спрятанную от посторонних жизненную силу вещи, прикидывающейся трупом.
Как-то в тропическом аэропорту я купил запаянную в полиэтилен палку, которая, обещала инструкция, вырастет в пальму, если ее опустить в воду. Посмеявшись над собственной наивностью, я все-таки сунул в стакан мертвую деревяшку, чтобы на следующий день обнаружить у нее белые хвостики. К лету пальма, уже захватив спальню, так рвалась наружу, что ее пришлось расчленить специально купленной пилой. С тех пор я с надеждой смотрю на всякую чурку.
Очень долго я жил в живописном углу, образованном двумя культурами, бесцеремонно игнорирующими третью, ту, что случилась на окраине посторонних ей миров - славянского и немецкого. Наша столица была глухой провинцией, и этим она еще больше походила на классическую, то есть - раздробленную - Германию. "Русскими" в Риге были мы, "немецким" - окрестности. Ревнуя к чужой и длинной истории, советская власть справлялась с городской стариной испытанным способом: не снести, так замазать.
Попав недавно в Таллин, я обедал с краеведом в лучшем ресторане города - только из его окна открывался вид на всю кафедральную площадь.
- А знаете, - спросил меня собутыльник, дождавшись десерта, - что здесь было раньше?
- Райком? - прикинул я на себя.
- Ремонт обуви.
Что говорить, я сам работал на самой узкой улочке Риги. Когда-то здесь располагались мастерские оружейников, но моя контора называлась комитетом по госнадзору, правда, всего лишь - за измерительными приборами.
Власть прятала красивое, как школа - литературу: не запрещая, а смешивая - высокое с глупым и ценное с никаким. От тевтонского средневековья Риге оставили ровно столько, чтобы хватило на съемки фильма про Штирлица.
Красивое, однако, как выяснили маловеры, можно срыть, скрыть, но не уничтожить. Поэтому любимым зрелищным спортом всей новой Европы стала регенерация истории, которая, как ящерица - хвост, восстанавливает все, что того стоит.
Только сегодня мой город оказался таким, каким я его представлял, сочиняя себе мировоззрение. Тогда, в еще детской погоне за сверхъестественным, я придумал себе религию. Не в силах поверить в одного Бога, я разменял Его на мириады идолов. Как всякий политеизм, мою веру определяла терпимость, ведущая к экспансии. Я всегда был готов присоединить новых кумиров, не забывая кадить старым. Толерантность, которую легко назвать обратной стороной всеядности, не давала скучать. Я даже бросил преферанс, отвлекающий от культа.
Его центральная и вовсе не новая доктрина зиждилась на компромиссе между небом и землей: божественным я решил считать культуру. Пользоваться ею совсем не то же самое, что поклоняться. Меня охватывала радость от самого присутствия в нашей жизни того необязательного, что оказывается нотой, мыслью, словом, но не делом.
Решающее преимущество моей веры заключалось в том, что она исключала сомнения в существовании потусторонней - нематериальной - реальности. Чтобы убедиться в этом, не надо было верить на слово, крутить столики или ждать смерти, хватало библиотеки или концерта. В остальном моя религия не слишком отличалась от других.
Правда, вместо вечной жизни она обещала сомнительную посмертную славу, надежда на которую грела меньше, а доставалась труднее. Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии - наполнять наши будни восторгом и трепетом.
Сфера ее действия была необъятной, но обозримой. Она учила почитать святых и искать у них защиты. Она служила всем, кто ее принимал, и оставалась мертвой буквой для двоечников. И в ней точно не было ничего естественного - начиная с рифмы и кончая оперой.
Конечно, я не надеялся постичь предмет своего поклонения, да и не стремился к этому. Мне нравилось составлять мысленный ландшафт из нагло выбранных фрагментов, которые лепились друг к другу, подчиняясь тем правилам избирательного сродства, что коренились в нашем с историей подсознании. Понятно, что "Игра в бисер" была моей настольной книгой, пока я не сообразил, что под видом магистров Игры Гессе вывел своих - слишком много знающих немецких писателей.
Это навело меня на очевидную мысль: поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру, как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.
Догадываясь, что в чужих глазах твои боги кажутся раскрашенными идолами, я отправлял свой культ в одиночку и тихо. Но однажды, чтобы приобщиться соборности, которой хвалятся другие религии, я заперся от кота в ванной, залез, чтобы не мешало земное притяжение, в воду, включил девятую симфонию и, подвывая хору этой единственной, как сказал Ницше, мистерии нашего времени, фальшиво и искренне стал выводить слова полупонятного гимна:
Freu-de, scho-ner Gotter-funken
To-chter aus Ely-sium.
ЗИМОЙ В ГОРАХ
- Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
- Китайцем.
- Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.
Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел - у кого. Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирают дилетантов, не разделяя их молодое чувство.
- Восток, - сурово объясняли они мне, - еще хуже Запада.
Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, потому что считал ее ключом к неведомому.
- Скорее - отмычкой, - говорят эстеты, отводящие экзотике низшую (мальчишескую) ступень в эволюции культуры.
Так, презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер - колхозную самодеятельность.
- Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, - напрасно пугал он читателя, - без конца сочиняющего малороссийские повести.
Вынужденный стать гражданином мира Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.
- На послевоенном курсе в Корнеле, - рассказывал мне его бывший студент, - Набоков охотнее всех обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. «Может, Вам лучше жениться?» - спрашивал он их на экзамене.
Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.
Господи, как это понятно! Разве я не приходил в бешенство, когда слышал о себе «певец Брайтон-Бич»? Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием.
Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный - и потому бесценный - отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.
Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда она в самонадеянной простоте еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том непрозрачном, но отчетливом мире непознаваемое считалось всего лишь непознанным, вроде Человека-Амфибии.
Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль:
- Ничего нельзя придумать, - догадался я, - ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь - ночная комбинация дневных впечатлений.
Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, нерастворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности. Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года. Стать китайцем, например, меня подбила интимная география: живя на востоке, я мечтал о Западе, живя на западе - о Востоке.
Судьба долго отказывала мне в этом удовольствии. Пожилой китаец, выловленный в нью-йоркском Чайнатауне, учился в Москве и видел Хрущева. Шанхайская поэтесса с лаконичным именем Эр, которую мне удалось залучить на обед, оказалась в прошлой жизни пионеркой, а в новой - программисткой. По воскресеньям она переводила Ахмадулину по английскому подстрочнику.
В Китае было не лучше. Попав туда на заре их перестройки, я не нашел для себя ничего особо нового.
- Солзеницына читаем, - тихо сказал мне ученый славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией.
Он же познакомил меня с молодежным писателем, который жаждал правды и находил ее у Гладилина с Хемингуэем. В его популярном романе стиляги разбавляли джин квасом, прожигая жизнь в пекинском ресторане «Красная площадь». Советское посольство, как Второй Запретный город, занимало огромный квартал, но свет горел в считанных окнах. Телевизор в отеле уже показывал рекламу, но еще про турбины. В кино уже шли красивые фильмы о мелкой частной собственности, но в финале еще побеждал социализм. У мавзолея еще выстраивался длинный хвост, но иностранцев уже пускали без очереди.
Покойник с бабьим лицом лежал в светлой бетонной беседке, из которой открывался вид на неоновую рекламу жареных цыплят полковника Сандерса. На просторных, как Садовое кольцо, проспектах шуршали шины восьми миллионов велосипедов. Машин я видел две и катался на обеих. В национальном музее не было картин - Чан Кай-Ши увез их на Тайвань. Вместо бесценной восточной живописи редким туристам показывали западные часы с хитроумным боем. Императрица Цы Си любила игрушки и велела построить крейсер из мрамора в натуральную величину. Осмотрев ее потемкинский флот и почувствовав себя обманутым, я уже в одиночку отправился на поиски Китая и нашел его, как говорится, на столичных задворках, которые, собственно, ими и были.
Начиненные соседями проходные дворы хутонгов напоминали наши коммунальные квартиры, у которых сняли переднюю стену. Распахнутая жизнь - с котлами, кроватью и швейной машинкой - ничуть не стеснялась своей наготы. Но это я тоже видел - в театре, «На дне». Как, впрочем, и то, что пришло на смену, когда в Пекине снесли хутонги, а Шанхай вышел по небоскребам на первое место. С тех пор, как Китай больше походит на мою «новую» родину, чем на старую, я не вижу смысла туда ездить. Тем более, что и не очень-то ждут, как это выяснилось на конференции в Саппоро, где я привычно распинался в любви к Востоку.
- Восток - это Чечня, и мы знаем, что вы с ней делаете, - закричал на меня темпераментный японский студент, принимая за другого.
Надо признать, что дома было не лучше. БОльшая часть моих знакомых видит в увлечении Востоком заразную болезнь духа и модную маету нечистоплотной души.
- Рерихнутые, - говорят они о таких, бесцеремонно сваливая лам, бонз и «Кама-сутру» в болото нью-эйджа.
Это мне понятно. В Нью-Йорке глиняных Будд не меньше, чем гипсовых мадонн. Восток стал запасным амулетом Запада, исчерпавшим собственные спиритуальные резервы. Агностику проще войти в чужой храм, чем в тот, что он оставил.
- Я - буддист, - говорил Ален Гинсберг, - потому, что я - еврей.
Это мне тоже понятно. Я и сам такой - в дальней перспективе. Но пока - в этом рождении - с меня хватит Китая. Он - мой компромисс с абсолютом.
Отчаявшись найти учителей и союзников, я решил обойтись без внешней действительности.
- У Пелевина была «внутренняя Монголия», - заносчиво объявил я, - у меня будет частный Китай: не страна, а состояние духа.