Компенсируя сомнения, мы приспосабливаем эллинское прошлое к своему настоящему с современным размахом. Для этого надо закрыть глаза на пешеходную дистанцию греческой цивилизации. Крит с его кривыми дорогами, глухими селами и скромными - на одного! - храмами позволяет вернуться к исходному масштабу.
Эллада цвела ввиду деревни, среди коз, пастухов и мелких соседей. Поэтому все боги тут были местными. Завоеванным ставили статуи во втором ряду. Важным поклонялись стоя, подземным - топая ногой. Когда богов не хватало, их не возбранялось плодить - для частного пользования, по индивидуальному заказу, с персональным обрядом.
Мы, впрочем, поступаем так же, когда малодушно следуем самодельным ритуалам, якобы спасающим от безразличного к нам мира. Другое дело, что своих богов признать труднее, чем общих. Для этого нужна история - и подходящий, похожий на Европу, ландшафт: максимум разнообразия на минимуме пространства.
На Крите каждую скалу, ручей и оливу отличает столь яркая индивидуальность, что невольно вспоминаешь о демократии, наделяющей личностью и правом голоса, хотя бы внутреннего.
«Здешние крестьяне, - пишет автор «Грека Зорбы» Казандзакис, - считают людьми и животных, и растения. Первые потеряли речь, вторые - память».
Каков пейзаж, таковы и боги. В монотонной пустыне они сливаются в одного, невообразимого. Но в горном краю - все разные, а значит - не всемогущие: специализация выдает слабость.
Теология неполноценных богов только нам кажется странной. Тунгусы, например, не без презрения поклонялись богу-неудачнику, сотворившему до смешного плохой мир, самой идиотской шуткой которого была зима. Если не мудрость, то удобство такой религии очевидно. Чем меньше власть богов, тем легче в них поверить, то есть справиться с теодицеей: с ущербного бога и взять нечего.
Олимпийцы могли делать, что хотели, но только на отведенной им территории, которая была куда меньше, чем казалось, потому что они не могли отменить судьбу - ни свою, ни чужую.
Надо сказать, что их слабость - наше везение. Ведь всемогущество богов сделало бы невозможным эпос. Это как в кино: когда все можно, ничего не интересно. Но греческие боги были умнее Голливуда. Они могли не все. В их ведении был сюжет, но не фабула. Управляя человеческой жизнью, боги, в сущности, отвечали лишь за приключения. Они умели разнообразить и усложнять человеческую жизнь, чертя извилистую, как в «Одиссее», траекторию, неотвратимо ведущую персонажа к смерти. Ее отменить и боги почти никогда не смели. Поэтому в греческих храмах считалось нечестивым то, что отделяло смертных от бессмертных: дряхлые мужи и беременные жены.
Живя в густом богословском тумане, древний грек не отличался от других первобытных людей, но только его мифология стала нашей. Если чужая вера для нас - этнография, то греческая - своя. Назвав любовь Афродитой, а мудрость Афиной, мы не просто разжились дополнительным набором синонимов, но и сроднились с олимпийцами, впустив в себя архаическое сознание их адептов. От греков нам достался кентавр с христианской головой и языческим крупом. Умом мы понимаем, что настоящий Бог, всемогущий, как рок, прогресс или жизнь, может быть только один, но нутром мы чуем, сколько у Него заместителей.
Если политеизм, смиренный судьбой, неодолимой для богов и людей, не бывает тотальным, то монотеизм и подавно. Это позволяет представить историю борьбой за процентную норму фатализма. Она отражает колебания между абсолютной мощью провидения и той высшей силой, что доступна подкупу.
Евреи поделились с нами Богом, греки - богами, и мы только делаем вид, что сделали окончательный выбор. На самом деле война продолжается. Ее ведет отказавшееся от ответственности смирение с пестрым многобожием. Обычно, не в силах сдаться без боя, мы торгуемся с небом, предлагая ему дань в виде кровавых жертв, нравственной аскезы, изящных искусств, даже - физических упражнений.
Олимпийская религия, древнейшая из всех, что живы сегодня, видела в состязании своеобразную взятку, перед которой не могли устоять боги. Как гламурные журналы, они предпочитали иметь дело с лучшими образцами всякой породы.
Пластическое совершенство средиземноморского, взращенного на агоне мира мешает нам примириться с его жестокостью. (Примириться с безудержным насилием мне проще не в кино, как другим, а глядя на нашего красивого кота, готового убить все, что меньше его, лишь потому, что он может это сделать.)
Между тем даже искусство греков требовало страшных жертв, в том числе и на конкурсе песни. Однажды, в финале, победившие сирен музы оторвали им крылья и швырнули проигравших в море, где те обратились в безжизненные острова. На самом большом устроили лепрозорий.
Пока Крит принадлежал туркам, критяне никогда не брили бороды и не смеялись. Дети, перебегая турецкую часть деревни, задерживали дыхание, чтобы не пользоваться воздухом, бывшим в употреблении у мусульман. Турки отвечали островитянам взаимностью и иногда вырывали критянкам груди.
Память о прошлом лучше всего хранят горы - у них свои нравы. Как-то, зайдя в мясную лавку, я заинтересовался вырезкой из порыжевшей от дряхлости газеты. На снимке бравые полицейские в мундирах, напоминающих фильмы Чаплина, держали за волосы отрубленные головы с густыми усами. В греческом тексте я смог разобрать только часто повторяющееся слово «клефтос» - «разбойники». Одобрив мой интерес, мясник с такими же, как на снимке, усами, дал понять, что вырезка имеет отношение к его родственникам.
- «Казаки» или «разбойники»? - уточнил я с помощью жестов.
- И те и другие, - хвастливо объяснил мне на пальцах гордый грек.
На Крите до сих пор ценят тех, кто не доверяет месть властям. Последняя из крупных вендетт началась в 1994-м, унесла полдеревни и до сих пор не кончилась, ибо в непроходимых ущельях Белых гор сидит человек с ружьем, пообещавший сдаться властям лишь тогда, когда доведет дело до конца.
Недобитого кровника мне показали на берегу. Статный красавец с трагическими, обведенными черным, как на фаюмских портретах, глазами, он держит рыбный ресторан и никогда не решается подниматься в горы, где история, раз случившись, не развивается, а длится.
Европа не только кончается фьордами, но и начинается ими. На варяжском севере они врезаются в белесое море. На почти африканском юге - в синее, Ливийское, окаймляющее первый берег континента.
И все-таки Греция - не Европа: она ей - родина. Точнее - мать, глядя на которую мы узнаем родовые черты, но не все, а, как и положено, только одну половину. Предшествуя Европе, как бутон букету, Греция столь стара, что помнит прошлое таким, каким оно было до великого раздела, отлепившего Запад от Востока.
Греция - не об этом, она о другом. Ее тема - жизнь людей и богов, не так уж сильно отличающихся друг от друга.
Александр Генис
28.06.2008
Вещие сны
Алексею Герману - 70
PhotoXPress
Алексей Герман и Юрий Никулин на съемках фильма «Двадцать дней без войны». 19.08.1977
Сложность фильмов Германа возрастала с тем же ускорением, что и книг Джойса: на порядок. Если «Проверка на дорогах» соответствует внятным «Дублинцам», то «Мой друг Иван Лапшин» - трудному «Улиссу», а «Хрусталев, машину!» - не переводимому ни на один человеческий язык роману «Поминки по Финнегану».
В этом не следует искать злорадного авторского умысла. Сама природа изображения у Германа такова, что фильм не может втиснуться в неизбежно суживающую панораму сюжетную линию. Поэтому и говорить о его картинах можно только как о тотальном опыте, погружающем тебя внутрь не художественного, а бытийного пространства. Так возникает непреодолимый эстетический парадокс: чтобы пересказать пережитое, мы вынуждены выстроить эпизоды в линейную зависимость, перевести невербальные ощущения в буквы, сделать иррациональное рациональным, частное - общим, несказанное - сказанным, объемное - плоским.
Разрешая этот парадокс, бросаешься к привычному инструменту. Индустрия ассоциаций не объясняет феномена, но позволяет его назвать. Для меня Герман - в одной компании с Феллини и Беккетом.
Как у Феллини, единицей германовского кино служит человек. Зрителя обступает плотная толпа. Каждый из входящих в нее требует признать свое право на существование вне зависимости от той роли, которую они играют в сюжете. Собственно, ее, роли, и нет. Это - чистое присутствие, смысл которого так же неуловим, как встреча со случайным прохожим.
Однако там, где причудливый парад Феллини сливается в карнавальное шествие «Амаркорда», у Германа - макабрическая пляска смерти. Не потому, что сталинская эпоха страшнее муссолиниевской (что, конечно, бесспорно), а потому, что Герман отказывается внести в свой финал ту проясняющую и осветляющую надежду на понимание, которой всегда завершал картину Феллини. Пусть не здесь и не сейчас, пусть не для нас и не для них, но где-то, когда-то и для кого-то в католическом хаосе Феллини обнаружится порядок. Герман, как и воспитанный на представлении об угрюмом протестантском аде Беккет, никогда ничего не обещал. Он просто освобождал хаос от узды любви, надежды и веры. Мир несправедлив, жизнь состоит из страха и кончается смертью. Все мы, даже Сталин, «больные раком, сидящие в приемной дантиста» (Беккет).
Попав в удобную колею аналогий, мы, однако, не приближаемся к кино Германа, а объезжаем его по кривой, лишь очерчивая границы, внутри которых мрачно темнеет неопознанное тело каждой картины.
Часто она и правда напоминает скорее тело, чем душу. Кино Германа не интеллектуально, а органично. Взгляд, мысль и слово здесь не обладают привычным приоритетом над другими функциями организма. «Хрусталев», например, предельно физиологичен, отталкивающе телесен, беспощаден и небрезглив. Здесь икают, кашляют, мочатся, рыгают и плюют. В этой трагедии слюны больше, чем слез. Плевок, впрочем, тоже крик души, который мы не слышим, а видим и ощущаем. Плевок не переспоришь.
Герман исследует не психологию, а онтологию советского бытия. Главное ее свойство - теснота. Нам некуда отвести взгляд. Повсюду он натыкается на преграды: заваленные рухлядью углы, стены, двери, заборы, ворота. Даже машины едут не по дороге, а на вас - в упор, не отойти.
Попавшая в кадр Германа жизнь тотальна. Она не расчленена на главное и второстепенное. Здесь не осталось места для фона - все на переднем плане, уничтожающем перспективу и запрещающем выход. Запертое в мучительно скудном клаустрофобическом пространстве месиво тел пульсирует одной коммунальной массой. Этике тут не развернуться - слишком тесно. Враги и друзья народа не перемешались, а срослись. Так, что уже и Богу не отделить одних от других.
Изгнанные с чистых просторов морального суждения, фильмы Германа не ставят нравственных проблем. Они их решают. Правду, в которой мы надеемся услышать обнадеживающее слово «прав», тут заменяет истина, в которой слышится только одно: «есть она», то есть - «была», так было.
Но это - не история. Герман занимается не сталинским временем, а временем вообще. Это - испытание памяти, способной остановить мгновение. Не затем, чтобы вынести уроки из прошлого, а для того, чтобы его спасти. Попав в капкан искусства, прошлое меняет свою суть. Фильмы Германа параноидально, сверхъестественно точны. Это - точность не воспоминания, а сновидения, в котором мы не рассуждаем о прошедшем, а живем в нем. Поэтому каждая деталь: новогодние огоньки снежной Москвы, вырванная реплика «ЗиМ» должен быть черным», стираные чулки, липкий черенок лопаты - все эти бесчисленные, избыточные, не поддающиеся учету и восприятию детали обладают той интенсивностью предзнаменования, что и делает сон вещим.
Раз подчинившись месмерическому ритму, мы уже не можем проснуться. Фильм погружает в транс, из которого нам так же трудно вырваться, как и его героям. Застигнутые чужим сном, втянутые в чужой кошмар, мы не только делим его до конца, но и выносим из зала. Как всякое большое искусство, кино Германа - мучительно и неизбежно: нам пришлось научиться с ним жить.
Александр Генис
18.07.2008
This file was created
with BookDesigner program
bookdesigner@the-ebook.org
22.07.2008