Наш город упоминается в хрониках крестоносцев хрен знает когда. Только поэтому ему удалось отбиться от чести стать эпонимом Гагарина. Но и тогда, когда прежнее начальство не требовало переименовать Ригу в Гагаринск, оно отличалось лояльностью, особенно когда дело доходило до словесности.
Так, главой всех журналистов Латвии, как я узнал на своем первом опыте, был Петер Еранс, который не только никогда ничего не писал, но и говорил исключительно о сельском хозяйстве, иногда подпрыгивая в подтверждение осенившей его мысли. Лысый с пухлыми губами, он походил на Муссолини, подчиненные тем не менее звали его гауляйтером. Немецкий в Риге знали лучше, ибо по-итальянски говорили только старые врачи, учившиеся в Болонье, потому что в довоенной - свободной - Латвии евреев не брали в медицинский.
- Мы, - говорил Еранс в сезон, - народ крестьян. И красных стрелков, - спохватывался он.
Следя за посевной, Еранс посылал в поля всех, кого встречал. Поэтому наши газеты страдали аграрным уклоном и оставались непрочитанными, если рижские хоккеисты не побеждали ЦСКА.
По другую сторону политического спектра был Илья Рипс с физфака нашего университета. Он был на два курса старше, поэтому я о нем услышал только тогда, когда, защищая «пражскую весну», Рипс облил себя бензином у памятника Свободы. Сперва его погасили курсанты, у которых Рипса отбили милиционеры, чтобы отдать в КГБ, отправивший его в сумасшедший дом на Аптекарской. В следующий раз я с ним встретился в книге Сола Бэллоу, который познакомился с Рипсом в Израиле.
- В больнице, - рассказывал он американскому классику, - мне дали стул, и я уже больше не отвлекался от математики.
Не решаясь вступить с властями в столь прямую конфронтацию, я с детства грешил по мелочам. Особенно - в Музее природы, где мы с второгодником Колей Левиным крали фрукты с выставки селекционеров, пока нас не поймал пожилой мичуринец. Быстро, однако, поняв выгоду, он помог нам обчистить другие витрины, оставив свою без конкурентов.
Теперь все эти люди даже мне кажутся литературным вымыслом, персонажами сказок, которые лучше всего получаются в северном захолустье вроде Скандинавии. Их города, представлял Андерсен, служат библиотекой. Каждый этаж - полка, каждое окно - книга, и в каждую - можно заглянуть.
Но из окна можно и выглянуть, чтобы вставить частную историю в соответствующий - сказочный - контекст. Над ним больше других в Риге поработал Михаил Эйзенштейн.
Он любил верховую езду, был грузен, несчастен и стрелялся с начальством, с которым спала его жена.
Великий сын ненавидел отца как раз за то, за что мы его любим.
«Папа, - вспоминал Сергей Эйзенштейн в мемуарах, - победно взвивавший в небо хвосты штукатурных львов. Число построенных папенькой в Риге домов достигло, кажется, пятидесяти трех. И есть целая улица, застроенная бешеным «стиль-модерн».
Сегодня Alberta iela, внесенная в анналы ЮНЕСКО, считается одной из самых красивых улиц Европы. Ею можно пресытиться, но ее трудно не полюбить. Перегруженная, как стареющая красавица, украшениями, архитектура здесь впала в декоративный разврат и достигла границ китча. Но не переступила их, оставив за собой неразъясненный остаток. Кажется, в первый - и последний раз - Европа впустила приватное подсознание в зодчество. Каждый дом - сказка, которую он рассказывает сам себе, не делясь содержанием с посторонними.
В архитектурном словаре Риги гипсовые псы служили в охране, павлины символизировали изобилие, драконы - изобилие и охрану. Но у Эйзенштейна фасады стерегут нагие женщины с закрытыми глазами, чтобы не выдать взглядом тайну, о которой они не знают, а мы мечтаем.
Каким бы европейским языком ни пользовался этот стиль - Art Nouveau, Jugendstil, Modern, - соблазн его был тот же: новый мифотворческий потенциал, до которого была охоча эпоха, породившая ХХ век и не сумевшая с ним справиться. Всякий раз, когда культура, устав от себя, стремится перейти положенные ей пределы, она утончается, сгибается и ломается под тяжестью перезрелых плодов.
Кто мне сейчас поверит, что я предвидел 11 сентября, нью-йоркский кошмар XXI века, еще в эйфорическом конце XX?
Будущее мне открылось в маленьком - по числу любителей - кинотеатре Линкольн-центра на премьере «Красного». Забыв откинуться на спинку кресла, я смотрел фильм с восторгом и ужасом. Пронзительные отношения искусства с теологией зашли слишком далеко, чтобы не оставить следов на реальности. Кислевский ведь все снимал про Бога (Ларс фон Триер спасается тем, что предпочитает дьявола). Выйдя из зала, я объявил, как юродивый:
- Перегрев культуры! Скоро будет война.
Наверное, в каждой эпохе самые сладкие минуты - последние. Когда в 1940-м знаменитая на всю Европу кондитерская фирма «Лайма» отправила рижский шоколад обратно - в Новый Свет, полюбиться Америке он уже не успел.
Я так и не понял: повезло мне вырасти в красивом городе или угораздило? Обеспечив мою юность бесценным фоном, он взял на себя труд, который предназначался мне, - оправдать окружающее. В других местах для этого нужен магический реализм. Во всяком случае, так мне показалось, когда я разговорился с приезжим из Норильска.
- В нашем городе, - объяснил он, - если снег синий, значит, ветер с севера, если красный - с обогатительного комбината, если оранжевый - с шахты.
- А если снега нет?
- Как это?
В Риге снега не было, как говорят, уже лет десять. И от этого зиму здесь стало еще труднее отличить от лета. Между тем архитектура работает не только в соавторстве с историей, но и в контакте с календарем. Но здесь он не так важен, ибо в Риге всегда идет дождь. А если не идет, то собирается пойти. И этим коротким моментом надо уметь воспользоваться, чтобы, перебравшись через Даугаву, разместить панораму между собой и солнцем в выгодном для архитектуры контровом свете. Такой ракурс - вид сбоку - сдергивает наряд деталей и обнажает архитектуру, превращая ее в скульптурную массу, вырубленную в старом небе. И если умело ограничить обзор, вынеся за скобки сталинский небоскреб «Дом колхозника», переделанный в Академию наук, то окажется, что за последние четыреста лет рижский абрис не изменился. Крутые шпили трех первых церквей, тяжелый, как слон, замок, зубчатая поросль острых крыш и круглых башен.
- Вот что я люблю больше всего на свете, - выдохнул наконец я, не стесняясь школьного друга.
- Ты все любишь «больше всего на свете», - лениво откликнулся он, потому что знал меня как облупленного.
Александр Генис
11.04.2008
Вагричу Бахчаняну - 70
Исторический снимок: Бахчанян лепит пельмени в доме Гениса
Что бы ни говорила советская власть, Вагрич всегда был не диссидентом, а формалистом. Бахчанян поставил перед собой задачу художественного оформления режима на адекватном ему языке. Орудием Вагрича стал минимализм. Бахчанян искал тот минимальный сдвиг, который отделял норму от безумия, банальность от нелепости, штамп от кощунства.
Иногда этот жест можно было измерить - в том числе и миллиметрами. Стоило чуть сдвинуть на лоб знаменитую кепку, как вождь превращался в урку. В одной пьесе Бахчанян вывел на изображающую Красную площадь сцену толпу, застывшую в тревожном молчании. После долгого ожидания из мавзолея выходит актер в белом халате. Устало стягивая резиновые перчатки, он тихо, но радостно произносит: «Будет жить!».
Если в этом случае Вагрич обошелся двумя словами, то в другом хватило одного. Он предложил переименовать город Владимир во Владимир Ильич.
С Вагричем привыкли обращаться как с фольклорным персонажем. Одни пересказывали его шутки, другие присваивали. Широкий, хоть и негласный успех бахчаняновских акций помешал разобраться в их сути. Его художество приняли за анекдот, тогда как оно было чистым экспериментом.
Анекдот начинен смехом, как граната шрапнелью. Взорвавшись, он теряет ставшую ненужной форму. У Вагрича только форма и важна. Юмор тут почти случайный, чуть ли не побочный продукт основного производства, цель которого - исчерпать все предоставленные художнику возможности, заняв не предназначенные для искусства вакантные места.
Собственно, это - футуристская стратегия. Хлебников, например, расширил русскую речь за счет неиспользуемых в ней грамматических форм. Переводя потенциальное в реальное, он не столько писал стихи, сколько столбил территорию, которой наша поэзия до сих пор не умеет распорядиться. Вот так же и Вагрич заполняет пустые клеточки возможных, но неосуществленных жанров.
Единицей своего творчества Бахчанян сделал книгу. Большая часть их осталась неизданной, но те, что все-таки появились на свет, удивят любого библиофила. Например, выпущенная Синявскими в 86-м году трилогия «Ни дня без строчки», «Синьяк под глазом» и «Стихи разных лет». Последняя книга - моя любимая. В ней собраны самые известные стихотворения русской поэзии - от крыловской басни до Маяковского. Все это издано под фамилией Бахчанян. Смысл концептуальной акции в том, чтобы читатель составил в своем воображении автора, который смог - в одиночку! - сочинить всю русскую поэзию.
Другая книга Вагрича - «Совершенно секретно» - вышла в очень твердом переплете, снабженном к тому же амбарным замком. Это издание Бахчанян подарил мне на день рождения. Познакомиться с содержанием я смог только через год, когда получил в подарок ключ от замка.
Многие поставленные задолго до Сорокина литературные опыты Бахчаняна можно назвать семиотической абстракцией. Разорвав привычные узы, отняв устойчивое сочетание у его контекста, Бахчанян распоряжается добычей с произволом завоевателя.
Разработка этого приема привела к «Трофейной выставке достижений народного хозяйства СССР», которую мы когда-то устроили на развороте «Нового американца». На ней экспонировались бахчаняновские лозунги, каждый из которых просится в заглавие статьи. Фельетонист мог бы взять «Бей баклуши - спасай Россию», эстет - «Вся власть - сонетам», постмодернист - «Всеми правдами и неправдами жить не по лжи».
В основе бахчаняновского юмора лежат каламбуры, которыми Вагрич больше всего известен или - неизвестен, ибо они мгновенно растворяются в фольклорной стихии, теряя по пути автора, как это произошло с эпохальным «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью».
Каламбуры принято относить к низшему разряду юмора: две несвязанные мысли соединяются узлом случайного созвучия. Примерно то же можно сказать о стихах. Если поэзия, заметил однажды Бродский, одинаково близка троглодиту и профессору, то в этом виновата ее акустическая природа. Каламбур как рифма говорит больше, чем намеревался - или надеялся - автор. В хорошем каламбуре так мало от нашего умысла, что следовало бы признать его высказыванием самого языка. Каламбур - счастливый брак случайности с необходимостью. В хаосе бездумного совпадения деформация обнаруживает незаметный невооруженному глазу порядок.
Искажая действительность, мы часто не удаляемся, а углубляемся в нее. Об этом напоминают изобразительные каламбуры Бахчаняна - его бесчисленные коллажи. Лучшие из них производят впечатление короткого замыкания, которое гасит свет чистого разума. В наступившей темноте на задворках здравого смысла появляются иррациональные тени, ведущие свою, всегда смешную, но иногда и зловещую игру.
Так, к Олимпийским играм 84-го года Вагрич изготовил плакат: прыгун с трамплина, а снизу - целящийся в него, как в утку, охотник. Прошло немало лет, пока не выяснилось, что забавный каламбур предсказывал будущее. Напомню, что в том году Олимпиада проходила в Сараево.
Половину своих 70 лет Бахчанян прожил в Нью-Йорке. Но эмиграция изменила Бахчаняна меньше всех моих знакомых. Даже в нью-йоркском пейзаже Бахчанян умудряется выделяться. Особенно когда он на веревочку с крючком ловит карасей в пруду Централ-парка.
Александр Генис
23.05.2008
Реванш пенсионеров
«Индиана Джонс и Королевство хрустального черепа» вышел на российский экран рекордным тиражом
Спилберг пришел в Голливуд, чтобы стать пророком подростков. К этому сводилась его миссия, эстетика, удача. Впустив сказку в стандартный пригород, он сделал ребячий мир интересным, а взрослый - несуществующим. В своих ранних - эскапических - лентах Спилберг выстроил комфортабельное бомбоубежище от реальности.
В лучшем из них крутят «Индиану Джонса». Три серии Спилберг не давал ему вырасти. В последней он придумал ловкий трюк. Чтобы резко омолодить главного героя, в картину впустили второстепенного - его отца. С помощью Джонса-старшего в исполнении Шона Коннери «Последний крестовый поход» триумфально завершил трилогию, сделавшую Индиану самым успешным персонажем в истории авантюрного жанра, а Спилберга - его классиком.
Двадцать лет спустя, чтобы вернуть Индиану на экран, режиссер демонстративно развернул ситуацию. Поскольку 64-летний Гаррисон Форд не может больше притворяться профессором и бойскаутом, Спилберг еще больше состарил своего героя, дав ему взрослого сына. Обалдуй на мотоцикле с коком Элвиса Пресли, он не столько помощник, сколько идеальный зритель, на глазах которого старый отец показывает прежние силы и ловкость, обходясь, кстати сказать, без дублера.
В этом - соблазн картины для самых верных зрителей Спилберга для тех, кто помнит все его премьеры. Поседев вместе ним, они хотят верить, что детство не кончается с пенсией: еще можно купить джип, сбежать в Мексику, начать новый роман, хотя бы перечитать старый.
Идя нам навстречу, «Королевство хрустального черепа» не предлагает зрителю никаких открытий. И правильно делает. Новаторство, как показывает пример Шерлока Холмса и Джеймса Бонда, - опасное излишество для удачной формулы. Мы любим сказки за то, что они повторяются, в отличие от жизни, которая всегда норовит измениться.
Понимая лучше других законы им же созданного жанра, Спилберг заполняет фильм безукоризненными погонями, положенными кошмарами и суетливыми чудесами, но - не совсем. Между фабулой и сюжетом находится отдушина для иронии, которая помогает взрослым оправдать свое присутствие в зале.
В сущности, это - зашифрованный на полях боевика второй фильм. Незаметно, отводя глаза и говоря в сторону, он рассказывает другую, но тоже знакомую историю. Она разворачивается в 1957 году, в центре непорочной Америки, сооруженной из диснеевского сахарина. Но тут же - Мак-Карти, спецслужбы, холодная война и атомная бомба. В прологе Индиана попадает на полигон - уютный городок, населенный куклами. Они поливают газоны, читают газеты, смотрят телевизор и живут не хуже настоящих американцев, только недолго. 10 секунд спустя все это пластмассовое благополучие разносит испытательный взрыв атомной бомбы. Пережив и его, Индиана молча смотрит на ядерный гриб, который приобретает отчетливые очертания человеческого мозга, оставшегося без узды, то есть без черепа, даже хрустального.
Это, пожалуй, всерьез. Все остальное в фильме понарошку, включая русских. Критики считают, что путинская Россия дала основания Голливуду вернуться к знакомому «образу врага». Но он, по-моему, чересчур знакомый, чтобы казаться и впрямь угрожающим. Спилберг не вернулся к штампам, а высмеял их, намеренно добавив к обычным несуразностям новый урожай клюквы. Войска свирепого КГБ даже в джунглях танцуют у костра вприсядку. На дверях военного грузовика выведено «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», на мешке с продуктами - «Гречневая каша». По-русски все говорят без акцента, но безграмотно. Одного солдата зовут Иванов, другого - Онегин. Он и, правда, оказался лишним человеком, как, впрочем, и остальные русские. Выполнив роль декоративных злодеев, они тактично исчезли из фильма, чтобы не мешать ему завершиться счастливым, особенно учитывая возраст молодых, концом: свадьбой.
Индиана Джонс, наконец, остепенился. Но как уже дал понять Спилберг, только до следующей серии.
Александр Генис
26.05.2008
Дзен футбола
Этот текст из новой книги Александра Гениса («Дзен футбола и другие истории») впервые был опубликован в «Новой газете» почти пять лет назад. Радуемся новым поводам - прибавьте чемпионат Европы - и перепечатываем. Кстати, «Золотого жука» Эдгара По тоже печатали два раза подряд в одной и той же газете.
Новому Свету труднее открыть Старый, чем Колумбу - Америку. Во всяком случае, футбол так и остался старосветской причудой, вызывающей у американцев подозрение в исторической неполноценности. Чтобы полюбить футбол, американцы должны стать, как все, чего они всегда боялись. Возможно, тут еще виновата географическая карта, на которой болельщики не умеют найти соперников: рядовой американец знает только те страны, с которыми воюет.
Между тем в мире, где банки, Интернет и террористы успешно отменяют государственные границы, один футбол укрепляет тающую державную идентичность. Легче всего страны и народы отличить на поле - по трусам и майкам. Иногда, впрочем, не только цвет, но и суть национальной души проявляется в геометрии игры. Трудно спутать дисциплинированный марш немцев от ворот к воротам с вихревым перемещением бразильцев, не отдающих мяча ни своим, ни чужим. Наглядные различия подчеркивают геральдическую природу футбола. Однако государственный фетишизм, связывающий коллективное благополучие с забитым голом, чужд американцам. В их одиноком безнациональном раю футболисты, как пришельцы или ангелы, гоняют мяч в основном для своего, а не нашего удовольствия.
Я не оправдываю Америку, я ее жалею. Смотреть футбол не менее интересно, чем играть в него.
Как все великое, футбол слишком прост, чтобы его можно было объяснить. Единственное необходимое условие состоит в запрете на самый естественный для всех, кроме Венеры Милосской, порыв - коснуться мяча рукой. До тех пор пока мы добровольно взваливаем на себя эти необъяснимые, как рифма, вериги, футбол останется собой, даже если в одной команде игроков вдвое больше, чем во второй, а вратаря нет вовсе.
Вопиющая простота правил говорит о непреодолимом совершенстве этой игры. Как в сексе или шахматах, тут ничего нельзя изобрести или улучшить. Нам не исчерпать того, что уже есть, ибо футбол признает только полное самозабвение. Он напрочь исключает тебя из жизни, за что ты ему и благодарен. Наслаждение приходит лишь тогда, когда мы следим за мячом, словно кот за птичкой. От этого зрелища каменеют мышцы. Ведь футбол неостановим, как время. Он не позволяет отвлекаться. Ситуация тут максимально приближена к боевой - долгое ожидание, чреватое взрывом.
То, что происходит посередине поля, напоминает окопную войну. Бесконечный труд, тренерское глубокомыслие и унылое упорство не гарантируют решающих преимуществ. Сложные конфигурации, составленные из игроков и пасов, эфемерней морозных узоров на стекле - их также легко стереть. И все же мы неотрывно следим за тактической прорисовкой, зная, что настойчивость - необходимое, хоть и недостаточное, условие победы.
Иногда, впрочем, ты погружаешься в игру так глубоко, что начинаешь предчувствовать ее исход. Под истерической пристальностью взгляда реальность сгущается до тех пределов, за которыми будущее пускает ростки в настоящее. Ощущая их шевеление, ты шепчешь «гол», надеясь стать пророком. Но, как и с ними, такое случается редко и всегда невпопад. Футбол непредсказуем и тем прекрасен.
В век, когда изобилие синтетических эмоций только усиливает сенсорный голод, мы благодарны футболу за предынфарктную интенсивность его неожиданностей. Секрет их в том, что между игрой и голом нет прямой причинно-следственной зависимости. Каузальная связь тут прячется так глубоко, что ее, как в любви, нельзя ни разглядеть, ни понять, ни вычислить. Конечно, гол рождается в гуще событий, но он так же не похож на них, как сперматозоид на человека.
Нелинейность футбола - залог его существования. В отличие от тех достижений, что определяются метрами и секундами, футбол лишен меры и последовательности. Гол может быть продолжением игры, но может и перечеркнуть все, ею созданное. Несправедливый, как жизнь, футбол и логичен не больше, чем она. Проигрывают те, кто знает, как играть. Выигрывают те, кто об этом забыл. Футбол ведь не позволяет задумываться - головой здесь не играют, а бьют, желательно - по воротам. Футбол - игра инстинктов. Только те, кто умеет доверять им больше, чем себе, загоняют мяч в сетку. Там, где цена поражения слишком велика, мы не можем полагаться на такое сравнительно новое изобретение, как разум. Тело древнее ума, а значит, и мудрее его.
Великий форвард, на которого молится вся команда, воплощает свободный дух футбола. Как пассат, он носится по полю, послушный только постоянству направления. Его цель - оказаться в нужном месте в нужное время, чтобы не пропустить свидание с судьбой. Гол кажется материализацией этого непрерывного движения, продолжением его. Но встреча двух тел в неповторимой точке - все равно дело случая. И мы рукоплещем тому, кто способен его расположить к себе - не расчетом, а смирением, вечной готовностью с ним считаться, его ждать, им стать.
Александр Генис
20.06.2008
День шпиона
К 100-летию Яна Флеминга
C Джеймсом Бондом мы появились на свет в одном и том же 1953 году. Он, правда, родился, как Афина Паллада, - взрослым и хорошо вооруженным. В первой книге Яна Флеминга «Казино «Рояль» Бонду 36 лет. Возраст делает его ровесником Октябрьской революции, но сохранился он куда лучше. Даже «холодную войну» Бонд пережил без особого ущерба, чего не скажешь о других ее участниках вроде Фиделя Кастро. В новой исторической обстановке Бонд добился того, чего не могут многие другие. Он сохранил свое место, свою аудиторию и, что немаловажно, свои замашки.
Рассказы о Бонде всегда были бедекером для завистников. Обладая прекрасным вкусом, он находил себе дело в самых живописных уголках планеты. Следуя за ним, мы наслаждались той же панорамой, что открывается богатым и знаменитым, когда у них есть время оглядеться. Бонд привык убивать врагов там, где его более миролюбивые зрители мечтают провести отпуск.
Но главное в приключениях Бонда - он сам. Укорененный в давнюю, идущую от рыцарского романа, авантюрную традицию, этот герой привык свысока смотреть на неофитов, выделяясь на любом фоне статью и достоинством знающего себе цену аристократа. Прирожденное высокомерие и сословная ирония не позволяли ему смешиваться с персонажами более простодушных боевиков. Даже в XXI веке Бонд не порвал с позапрошлым столетием. В мире победившей демократии он остался последним рыцарем и джентльменом - из тех, что дерутся, не снимая смокинга.
Полагаясь только на себя, Джеймс Бонд всегда был сам по себе. Этот артистический индивидуализм, который напоминает нам о Шерлоке Холмсе, позволяет Бонду устоять в борьбе с самым опасным соперником - с озверевшим прогрессом. Несмотря на его происки, Джеймс Бонд так и не стал одушевленным приспособлением для испытания шпионской техники, хотя она изрядно мешает проявить ему свою личную доблесть. Это раньше, в начале карьеры Бонда, техника была фокусом, кунштюком, эксцентрическим сорняком прогресса. Арсенал Бонда, которым его снабжал ворчливый Кью, маскировал свою зловещую функцию невинным обликом - вроде смертоубийственной авторучки. Теперь стало хуже. Умное оружие нашей продвинутой эпохи упраздняет героя, вытесняя его на задворки и сюжета, и мироздания. Только полувековой запас обаяния помог Бонду выстоять в этом соревновании. Он и в XXI веке сумел сохранить уникальный облик. Свидетельство тому - феноменальное долгожительство.
Как говорил Борхес, только великий литературный персонаж (например, Дон Кихот) способен выйти за пределы породившей его книги, чтобы принять участие в приключениях, о которых и не думал его автор.
Именно это и произошло с Джеймсом Бондом: Ян Флеминг умер, зато живет его герой.
Александр Генис
20.06.2008
Из варяг в греки
Мировая история с Генисом
Чтобы познакомиться с богами, я вышел до зари. Сладкий утренний сон был моей жертвой давно не кормленным олимпийцам. Они отнеслись к ней благосклонно, судя по встреченному орлу, вставшему раньше меня. Конечно, по вызубренным в музеях правилам в орлиных когтях должна была биться змея, но они на Крите не водятся. Вглядываясь в уже проступивший сквозь бледную тьму Псилоритис, откуда видны четыре моря, омывающие остров, я пытался вступить в общение с тем, кто там жил еще тогда, когда священная вершина называлась по-древнему - Идой. Зевс, однако, молчал.
«Так даже лучше», - утешал я себя, ибо обычно он говорит громом и молнией, а я направлялся к пляжу. К тому же в древности люди встречали богов переодетых, преображенных, либо, как того же Зевса, озверевших. Но если это так, то откуда мне знать, что я уже не встречался с кем-нибудь из их компании, когда столкнулся с загадочным пастухом в очках или огибал его овец, включая сердитую мамашу, отталкивавшую ягненка от вымени?
Если рассматривать вещи с этой единственно верной, во всяком случае на Крите, точки зрения, то положение дел на острове для варяга представлялось подозрительным, для грека - благочестивым, для атеиста - сокрушительным и для агностика - в самый раз.
На пляже я оказался как раз тогда, когда первый солнечный луч проник в прибрежный грот, откуда со смущенным видом выскочили две собаки: черный кобель и белая сука с красными, будто от слез, глазами. Не знаю, что у них произошло, но, видимо, ничего непоправимого, ибо они вместе умчались по берегу и быстро растаяли в разгорающейся синеве.
Римлян нельзя понять, не зная их истории, - грекам хватает географии. Особенно на Крите, где все началось: боги, мы, Европа. Туристам здесь охотно показывают пещеру (даже две), где родился Зевс. Повзрослев, он завез на остров еще наивную Европу и овладел ею на пляже неподалеку от нашего отеля под развесистым платаном, который в награду за укрывшую любовников тень никогда не сбрасывает листвы.
Чтобы познакомиться с остальной мифологией, надо обойти остров, а это непросто, ибо путь идет всегда по скалам и часто над морем. Ветер выедает в породе острые кружева: ступить еще можно, сесть - ни за что. Тем более что кругом длинные колючки: упадешь - достанут до сердца. Даже нежные цветы с отчаянием впиваются в камень. Легко нарвать только маки: у них вся сила ушла в цвет.
Вокруг тебя слишком много красивых гор. Их нельзя ни запомнить, ни забыть, но главное - нельзя остановиться. Каждая скала открывает зрению ровно столько, чтобы хотелось заглянуть за ее изгиб. И ты доверчиво позволяешь пейзажу все дальше заводить тебя в безлюдную, но населенную глушь. Кроме непременных на острове Зевса орлов фауну представляли умные козы с надменным видом и вертикальными зрачками. Составив вместе копыта, они, изящные, как балерины на пуантах, умещаются на камне размером с тарелку. Диких козлов местные зовут кри-кри и высекают из камня на сельских площадях, у колодца или таверны. Тут еще помнят сатиров.
Первые христиане верили в богов не меньше язычников, но, открыв новую веру, они посчитали олимпийцев опасными демонами. Когда конкуренция утратила остроту, старым богам, взамен отобранного неба, оставили землю. На Крите язычество так плавно перетекло в христианство, что мертвым по-прежнему вкладывают в руки апельсин для Харона - вместо вышедшего из обращения обола.
Одна религия без скандала наследует другой, мирно деля священное пространство вроде того, что я нашел, забравшись в пещеру, где брал начало ключ с самой сладкой, как говорят, на острове водой. У такого славного родника не могло не быть бессмертной хозяйки. Помня о ней, критяне поставили в пещере свечу, икону и алюминиевую кружку для туриста или паломника.
Я тоже внес лепту в островную мифологию, укрепив на вершине утеса найденные в пещере рога, и спустился к воде, решив, что такой колючий остров проще оплыть, чем обойти.
Вооружившись маской и трубкой, я медленно вошел в соленое море. Оно, верили греки, лучше всякой другой воды очищало от скверны, поэтому самой чистой вещью в эллинском обиходе считался корабельный руль, никогда не покидавший моря.
Привыкнув к нетеплой воде, я медленно плыл вдоль каменной стены, рассматривая сине-желтых рыб. Они были заметно больше тех, что давали на обед в тавернах. Одна даже показала мне язык - белый и раздвоенный, но я продолжил путь к приветливой отмели.
Едва разомкнувшиеся скалы берегли пляж, на который нельзя было попасть без плавников и крыльев. Как и следовало ожидать, на песке стояла высокая нимфа с ракеткой. На ней не было ничего, кроме солнечных очков, но и их она сняла, когда я неуклюже вылез на песок. Не заинтересовавшись увиденным, она продолжила игру со смертным - видимо, с немцем, которые чаще других посещают остров в это еще нежаркое время года. Варяги всегда поклонялись Солнцу, и, как меня, их не отпугивает по-весеннему холодное море.
Весна с ее утопическими атрибутами: цветущим лавром, олеандром и невыгоревшей травой - благоприятная пора для классического пейзажа. От романтического его отличает ощущение первобытной свежести. Это - всегда пастораль, хотя бы потому, что этот мир еще не успели толком застроить.
Романтические руины вторичны и заносчивы. Упиваясь историей, они утрируют и фальсифицируют ее, выдавая за развалины то, что никогда не было целым. Греческие руины оставляют впечатление прерванной, брошенной на полуслове истории, которую мы, признавая своею, не можем понять, как дальних, уже безыменных предков.