Что и не удивительно: этот город забыли построить. Когда в Лондоне гремел Байрон, а в Москве - Наполеон, улицей, соединяющей Белый дом с Капитолием, служила коровья тропа, известная под именем Пенсильванской. Первые президенты не без труда добирались по ней до Конгресса еще и потому, что дорогу пересекал ручей, славившийся окунями. Со временем пустыри назвали - и сделали - парками, но дух пасторальной идиллии сохранился. Главная площадь - сельский выгон с трогательной старинной каруселью.
Зелень европейских городов - вторичный продукт цивилизации. Там каждый сквер - погост. Корни деревьев, растущих на богатом перегное культуры, путаются в руинах тесной средневековой жизни. В Америке, как часто кажется, а иногда и бывает, природу просто огородили - забором, улицей, городом. Разница та же, что отличает масло от акварели. На холсте снег изображает непростая комбинация белил с лазурью, но, рисуя зимний пейзаж акварельными красками, художнику достаточно оставить в покое бумагу.
Проведя первую половину американской жизни на острове Манхэттен, я основательно изучил его северные леса, собирая там грибы и ландыши. В пещерах, неподалеку от пня того дерева, где Питер Минуит купил остров у индейцев, еще можно найти каменные наконечники стрел. Перебравшись за Гудзон, я поселился в городке, у которого были все основания стать соперником Нью-Йорка, когда в 1640-м здесь высадился голландский негоциант Врееланд. Он распахал выходящую к реке лужайку под табак, но не успел его собрать. Налетевшие с запада индейцы-хакенсаки сожгли урожай и убили почти всех белых. Уцелевшие поселились на южном конце острова, отгороженном от дикарей стеной, ставшей улицей Wall Street. Хакенсаком теперь называется убогий городок, где расположен верховный суд нашего графства. А на плантации Врееланда я играю в теннис, когда никто не смотрит.
Столичные гости обычно приезжают в Америку без путеводителя. Зато с ним редко расстаются провинциалы. Любознательность - обратная сторона неуверенности. Она подбивает дополнить себя за счет другого.
Я и сам такой: хочу все знать. Но обычно моих гостей больше волнует не заграница, а то, что она о них думает. Иногда мне кажется, что они путешествуют в невидимом скафандре, который наполняет прозрачный, бесцветный, безвкусный газ родины, обеззараживающий чужие края. Прошли те времена, когда железный занавес провоцировал к ним такой истерический интерес, что мы знали ту сторону лучше этой - своей.
Об этом я тоже знаю по собственному опыту. На стенах детской, которую мы делили с братом, вместо положенных нам по возрасту красавиц из журналов, висели подробные географические карты. У меня как младшего небольшая Голландия, у него - непомерная Канада. Иногда я тоже засматривался на Саскачеван и Манитобу, но оставался верен Нидерландам. Тогда я мог нарисовать на промокашке очертания каждой из 12 провинций. Засыпая, я выбирал, с которой из них провести ночь. Страсть эта была всеобщей и безобидной - платонической. Но боюсь, что именно она превратила меня, как и предупреждал Сталин, в безродного космополита, который, согласно грекам, всюду чувствует себя своим. Или - чужим. Даже в юности я мечтал не покорить мир, а посетить его.
- Знать - не делать, - сказал мне гость. - Ты - синоптик, мы - циклон.
- Как же, буря, - подхватил я, оскорбившись сочувствием, - в стакане воды.
Правда, тем не менее была на его стороне. Беда в том, что география легко заменяет историю, вернее, биографию, причем - мою. Когда путешествия становятся вехами, жизнь переходит в пассивный залог, позволяя менять себя окружающему. Покинув активную фазу жизни ради созерцательной, я действительно оказался более восприимчив к переменам в себе, чем в мире. Но так мне даже больше нравится. Избавляя от однобокости в суждениях и прививая смирение, странствия, как мужчина - женщину, награждают новой жизнью, но только тех, кто приезжает порожним. И я, по-прежнему надеясь стать собой с помощью другого, люблю чужое пространство и время, как прежде, когда, не надеясь пересечь границу, мы бескорыстно изучали ее потустороннюю действительность по неверным свидетельствам.
В этой игре отражений Америке повезло меньше всех, потому что мы знали ее по гениальным книгам и посредственным фильмам. И те и другие нас обманывали, представляя, как всякое искусство, реальность в ложном свете. Увиденная безыскусным взглядом американская жизнь кажется просто жизнью, недоступной для изображения и обобщения.
Это еще не значит, что Америки нет вовсе. Прожив здесь тридцать лет, я вырастил особый орган чувства, который реагируют на всякую ускользающую от приезжих американскую экзотику. Например - свободу. Она живет в бедности, особенно - на Западе, где еще можно найти поселки состарившихся хиппи. В одном я осмотрел капище мотоциклов, в другом пил с индейцами, в третьем видел, как они закладывают фамильную бирюзу в сопутствующих виски ломбардах.
- В Америке свобода заметнее всего там, где ближе к власти, - наставлял я по пути к Капитолию гостя, - вот, говоря по-английски, наш Гайд-парк.
- Майдан, - перевел он, оглядев площадь у холма Конгресса.
Сходство присутствовало, но партий было больше, требования - причудливее, народ - пестрее. Да и палаточный городок скорее напоминал табор, особенно - по флангам, где вегетарианцы, лесбиянки и сторонники зеленого погребения раскинули шатры радужной расцветки.
- Мы, однако, начнем с черно-белого, - решил мой гость и обратился к темнокожей даме, требовавшей справедливости для разрушенной ураганом Луизианы.
- Пушкин тоже был негром, - объявил он, чтобы понравиться.
- Афроамериканцем, - мягко поправила дама.
- Почему - американцем? Он же русский, из Африки. Я к тому, что у нас с вами много общего.
- Вы тоже из Африки?
- Я имею в виду рабство.
- Египетское?
- Нет, отечественное. Мой прапрадед получил вольную всего за четыре года до вашего.
- Вот и славно, - еще приветливо, но уже нервно заключила разговор негритянка, - мы будем вместе бороться за равноправие наших обделенных рас.
Решив считать дипломатическую победу одержанной, гость осторожно обошел вигвам феминисток и ввинтился в антивоенную демонстрацию.
- Ты - солдат? - закричал он на строгого юношу в форме.
Тот молча улыбнулся очевидному.
- Военные должны воевать.
- Конечно, за правое дело.
Победоносно оглянувшись на меня, гость двинулся дальше, но я, потеряв его между друзьями абортов и врагами скорняков, сел на бортик бассейна, где отражался грандиозный купол с невнятной фигурой на макушке. Я всегда думал, что это - индеец, оказалось - Свобода.
Гость вернулся в восторге:
- Какая страна! Бастион демократии, последняя защита перед азиатским варварством и европейским малодушием. Если бы она еще поменьше церемонилась.
- С кем?
- С кем попало! Сильная, уверенная в своей непоколебимой правоте держава, которая плюет на мнение слабонервных соседей…
«Тогда мне не стоило уезжать, а ему приезжать», - сказал я, но про себя, ибо ждал подарка - давно обещанную мясорубку, которую я никак не мог найти в Америке. Конечно, не потому, что она не изобрела этот кухонный агрегат, а потому, что перестаралась. Здешний процессор способен перемолоть бизона в хот-дог, но - что всегда бывает с прогрессом - не знает, когда остановиться. Чтобы умерить эффективность производства до съедобного - скажем, котлетного уровня, нужна мясорубка на ручном приводе.
Как сказал гость, в самолете укутанный в одеяло подарок летел в отдельном бауле со стекловатной прокладкой. Оно и понятно: вырвавшаяся в багажном отсеке на волю мясорубка могла наделать бед не меньше шахидской бомбы. Освободив машину от уз, я испытал к ней невольное, как к Хаджи-Мурату, уважение. Ноздреватый чугун отливал серым, как небо в ненастье. Снизу торчали могучие лапы. В металлических потрохах ходил стальной винт. Жерло прикрывало решетчатое забрало. Каштановая ручка слегка лоснилась от времени, но оно не было властно над бессмертным корпусом. Сработанная, как сфинкс, на века, мясорубка всей своей статью клялась быть надежным якорем в океане смутных перемен. Об этой незыблемости объявляли иероглифы, отлитые на ее груди. Даже без очков я прочитал знаки рубленого, словно в «Правде», шрифта: «ХАРЬКОВСКИЙ МЕТЗАВОД. ЦЕНА - ШЕСТЬ РУБ».
Александр Генис
08.02.2008
Малые голландцы
Мировая история с Генисом
Под утро, когда по дороге из Лонг-Айленда в Нью-Джерси зимнее солнце лениво вползает в окно, сны становятся полупрозрачными, но их легче запомнить. Теперь, однако, я не слишком стараюсь. Это раньше я не ложился спать без карандаша и бумаги, зная, что только так можно ухватить за пуговицу сон, тающий, словно сахар в чае. Тогда мне казалось, что ночью я знаю больше, чем днем, пока не выяснилось, что в моих снах смысла было столько же, сколько в яви. Но этот сон стоило запомнить уже потому, что пир шел прямо в городском сквере. Над веселой толпой висел гигантский экран, на котором беззвучно разевали рты «Битлз». Среди гостей было много полногрудых девиц, включая знакомых. Официанты разносили рыбу, пирожные, клубнику. В бокалах плескался коньяк, в горшках росли ландыши. Цветы, однако, не пахли, спиртное не пьянило и ничего не удавалось попробовать.
«Загробное царство», - привычно подумал я, но окончательно проснувшись, переправил толкование: «музей».
Хорошо, если бы оказалось, что это - одно и то же, ибо в музеях я готов скоротать вечность.
«Музей, - утверждал Пруст, - это здание, где живут мысли».
По-моему, это больше подходит библиотеке. В музеях держат портреты не идей, а вещей, всегда старых, бывших в употреблении. Пробравшись в картину, вещь достигает своей цели, которую она делит с нами, - перевоплощения, бессмертия.
Дойдя своим умом до этой мысли, я купил масляные краски. Ничего прекраснее в жизни не видал. Маленькие, как зубная паста эльфа, тюбики казались деловитым инвентарем, но стоило выдавить чуть-чуть на фанерку, как краски взрывались какофонией, которую я напрасно называл палитрой. Между тем мне хотелось нарисовать амбар. То есть здание с длинными окнами и высоким чердаком, куда ганзейские купцы ссыпали славянское зерно, дожидаясь, пока на него не поднимутся цены в остальной Европе. Крыша амбара была из черепицы, ставни - из дуба, двери - из железа, стены - кирпичные. Сажа, кармин, охра и немного школьной геометрии. С этим амбаром я был знаком всю свою жизнь. Мимо него я ходил в школу, на свидания, в университет, за водкой. Поэтому и расставаться с ним мне было труднее всего, если не считать бабушки. Но он тоже не хотел уезжать, а я так и не сумел написать то, что мечтал взять с собой.
Художник создает вещь по ее образу и подобию, освобождая натуру от плоти. Фокус в том, что оставшаяся на холсте душа не отличается от тела. Во всяком случае, у малых голландцев, которым рациональная кальвинистская эстетика разрешала писать только то, что видно.
Достоевскому я никогда не завидовал, только - Чапеку. Чем дольше живу, тем больше угнетает величие замысла. И вовсе не потому, что меня перестали интриговать сплетни бытия и тайны повседневного. Просто теперь мне кажется, что к той стороне реальности ведет только эта.
- Ты - реалист, - обвинил меня друг-художник.
- Дудки, я - номиналист. Первые копируют идеал, вторые находят его во всем, что пишут.
Ну, в самом деле, как нарисовать Бога? То ли дело - селедку.
Я научился ее есть весной, когда, поставив первую тонну в королевский дворец Гааги, рыбаки привозят оставшийся улов в курортный Волендам. Туристы сюда приезжают, чтобы умилиться ветряным мельницам, хотя ничего пасторального в них нет: завод стихий. Выстроившись вдоль пляжа, эти могучие машины ветра откачивали воду с польдеров, превращая море в сушу, - в Голландии ведь всегда дует. Но теперь, уступив ветер новой породе (стальным вышкам, стоящим по колено в воде), заякоренные мельницы зарабатывают на хлеб, позируя приезжим. Свои едят селедку стоя, без хлеба и водки, держа ее за хвост, словно кисть винограда, они опускают рыбку в рот, задирая голову к небу - словно молятся.
Юная голландская селедка того стоит. Но еще дороже она мне на любом из тех бессчетных «завтраков», которыми нас кормят голландские натюрморты. У Питера Клааса чуть другая, но столь же умело разделанная рыба лежит на тусклом оловянном блюде. В этом скудном, почти монохромном холсте трудно найти источник холодного, как от болотных огней, света. Присмотревшись к кухонной драме, зритель с волнением открывает, что светится сама сельдь, чуть заметно паря над тарелкой в нимбе фотонов. Попав из воды в масло, люминесцирующая рыба преобразилась в родную сестру тех, которыми Иисус накормил голодных. Чудо изобилия. Манна Северного моря. Такой селедкой можно причащаться, клясться, завтракать.
Вот для этого и нужны малые голландцы. Они делятся с нами своей национальной религией: метафизикой повседневности.
Являясь, каждая вещь оставляет за собой коридор, заглянуть в который и хочется, и колется - ведь он соединяет бытие с его отсутствием. Дальше, как говорится, ехать некуда.
«Нирвана, - как поет Гребенщиков, - это сансара». «И о внутреннем, - вторит ему Конфуций, - нам дано судить лишь по внешнему».
- Но если голландцы, то почему - малые?
- Потому, что в больших, таких как Рембрандт, воплотился их личный и уже потому - бунтарский - гений. За остальных говорит тихая культура меры, дающая - мне! - урок ликующего смирения.
- Каждый, - безапелляционно, в ссоре, сказала жена, - должен сделать уроки, пока не погасят свет.
- Урок, - перевел я для ясности, - это - энтелехия: желудь стремится стать дубом, а мы - исправить двойки, чтобы оправдать внесенный за нас при рождении задаток и перейти в другой класс, даже если его не будет.
Голландцы, именно что малые, помогают справиться с гордыней, мешающей спать, славить Бога и наслаждаться идиллией, к которой сводится мой идеал и их искусство.
«Мастера золотого XVII века, - утверждал их великий поклонник Поль Клодель, - писали так, будто никогда не слышали выстрела». Наследники и сверстники героической эпохи, они не оставили нам отчета о своей отчаянной истории. На их самой воинственной картине - «Ночной дозор» - офицеры кажутся ряжеными. Голландская живопись беспрецедентно мирная. Тут даже дерутся только пьяные, но и они, как заблудшие родичи, вызывают скорее ухмылку, чем отвращение. Другие сюжеты вызывают только зависть.
У малых голландцев всегда тепло, но никогда не жарко. Помимо тусклого солнца жизнь здесь поддерживается фитилем идиллии. Я люблю ее за бескомпромиссность. Отняв у человека трагедию - войну, болезнь, разлуку, дав ему вдоволь красоты, любви и добра побольше, идиллия оставила себе последний конфликт - с бренностью. Но стоя, как все, над бездной, идиллия не заламывает руки, а вышивает крестиком. «Старосветские помещики» мне всегда казались смелее «Тараса Бульбы». Ветераны говорят, что самое трудное - соорудить уютный окоп.
«Войдите в эту картину, - приглашал лучший знаток голландцев Эжен Фромантен, - глубокую, плотно и наглухо замкнутую, куда еле просачивается дневной свет, где горит огонь, где царит тишина, приятный уют, красивая тайна».
Такое будущее дал Мастеру Булгаков: «Там ждет уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет».
Но и рассвет не рассеет мягкой, как книжная пыль, тьмы. Она собирается в каждой, а не только рембрандтовской картине, чтобы укрыть обжитое пространство от дикого, наружного.
В плоском краю, лишенном естественных - горных - рубежей, надежны лишь рукотворные границы. Поэтому малые голландцы так любят интерьер. Даже тогда, когда художник выходит за двери, он все равно остается внутри. Ведуты их городов составляют дома, напоминающие мебель. Плотно заставленная ею площадь кажется непроницаемой для чужих. Мы можем заглянуть, но не эмигрировать. От соглядатаев жителей отделяет, как на «Улочке» Вермеера, подозрительно пустая мостовая или река без брода, как у него же в «Виде Дельфта». Итальянские картины заманивают зрителя, китайские - заводят, голландские - держат на расстоянии вытянутой руки. Подойти ближе мешает прозрачная, как стеклянный гроб, преграда. Не предназначенное к экспорту, это искусство знало свое место и любило свое время. Но мне все равно туда хочется.
Нечто подобное я еще застал, но не в Амстердаме, сдавшемся более вульгарным радостям жизни, а в глухих углах страны, где на вымытых с прежним усердием переулках стоят насквозь прозрачные дома с незанавешенными окнами. Они будто бы гордятся тем, что им нечего прятать. На самом деле - не от кого. Кто мог, уже уехал. Я бы остался. Тем более что в Голландии все еще рисуют, в том числе - на коровах, обреченно подставляющих живописцам тучные бока под пеструю рекламу отелей.
Другая Голландия ждала меня за океаном, в городе, который так и назывался: Новый Амстердам. От него до нас дошла память об одноногом губернаторе Стайвесанте и снисходительное, слегка насмешливое отношение к своему голландскому прошлому. В американском издании голландцы - пуритане без комплексов: толстые, ленивые, добродушные, скорее Обломов, чем Штольц. Сохранив о себе память в церквах и топонимике, они спокойно растворились во всей Америке, кроме Пенсильвании. Здесь до сих пор живут сектанты, которых соседи вряд ли справедливо, но привычно считают голландцами. Амиши говорят на том ветхом диалекте германского языка, где голландский мало отличим от немецкого и похож на идиш. Бежав из Северной Европы, когда та еще не разобралась с границами, они заморозили в своем обиходе главный - XVII - век голландской истории, сделав его доступным для сопереживания. За этим я к ним и езжу.
Между деревней с пословичным именем Синица-в-Руке (Bird-in-Hand) и рыночным городком, неприлично названным Слияние (Intercourse), амишей трудно не встретить и нельзя не узнать. Строгий костюмный кодекс предписывает мужчинам носить черные штаны с подтяжками (пуговицы не упоминаются в Библии), шляпу и белую рубаху. Усы они бреют, а бороду нет, из-за чего старики похожи на Солженицына. Женщины ходят в белых чепцах и темных платьях с передниками. Детский наряд отличается только тем, что малыши бегают босиком. Взрослые пользуются повозками на конной тяге. Помимо автомобилей амиши отказываются признавать самолеты, электричество, радио, телефон, компьютер и телевидение. В сущности, этот список - довольно точная опись всего, что успела натворить наша цивилизация со времен Вермеера.
Должен признаться, что за исключением приготовленного без пестицидов обеда, жизнь в их времени мне нравится не больше, чем в нашем. Назад дороги нет, разве что - тропинка. Вот по ней я и брел между фермами, легко отличая владения амишей. На крышах их домов нет не только антенн, но и громоотводов: молния - бич Божий, от которого грешник не смеет уклоняться. Определив цель, я, как бедняк на запах жареного, подбирался к ней бочком, чтобы даром попользоваться разлитым в воздухе уютом домовитости. Во дворе, за забором, паслись пони, корова с теленком и почему-то павлины.
- От них-то, - не справившись с удивлением, спросил я у хозяина, - какой прок в хозяйстве?
- Красивые, - ответил он, не отрываясь от грядки.
Александр Генис
07.03.2008
Памятник «дрозду»
Современные дневники. Почитатель
Кадр из фильма Притча особенно удачна тогда, когда она старательно скрывает свою природу. Хорошо еще, чтобы у нее не было одного ответа. Но лучше всего, если выясняется, что она только прикидывалась притчей, что, казалось бы, бесспорная прежде мораль вывернулась из-под ярма финала, оставила вас в дураках, так что все надо начать сначала. Обычно к такому выводу приходят после долгих раздумий. У меня, как я подсчитал, ушло на них 38 лет.
В 71-м мы (кто же тогда смотрел кино в одиночку) полюбили этот фильм с первого взгляда - за то, что он был про нас. Провинциальная столица, юная стайка бездельников, каждый мечтает о творчестве, не зная, как к нему подступиться. Понятно, что мы готовы были назначить «Певчего дрозда» своим кумиром - апостолом приветливого недеяния.
Литаврист оперного оркестра Гия Агладзе был молод, любим и всегда хотел, как лучше. В его душе звучала чудная, слышная только ему мелодия. Всего лишь несколько нот, но больше и не надо. Если бы тайные звуки сложились в звучную песню, вышла бы история, биография, голливудская золушка со счастливым концом.
Иоселиани спас свой шедевр, не дав персонажу развиться в героя. Гия - человек без свойств, сплошная недоговоренность, неопределенность, несостоявшаяся личность - как все мы в молодости. Но его ценят друзья и посторонние, его зовут и ревнуют, его бранят и защищают, он бесполезен и необходим, как жизнь, как день, хотя бы - как утро. Нелепая смерть «вырвала его из рядов», в которых он никогда не стоял, но Гия успел кое-что сделать. Он оставил след - крючок, на который вешает берет его приятель-часовщик. Никто не забыт, и дни не проходят даром.
- Даже тогда, - добавили мы по дороге в магазин, - когда их топят в бобруйском портвейне.
И вот уже прошла изрядная часть той взрослой жизни, у порога которой я впервые встретился с этим фильмом. И я, уже один, совсем в другом полушарии без всякого ностальгического умиления смотрю этот фильм так, как раньше не умел.
В юности ищешь решения, а узнав его, забываешь цепочку доказательств. Но с годами, когда ни один ответ не кажется окончательным, интересна как раз эволюция образа, лестница художественных фактов, структура и фактура - материя искусства.
На этот раз «Дрозд» поразил меня тем, чего раньше в нем вроде и не было, - жестким устройством. Он не склеен, а сколочен. Мнимой оказалась случайная, легкая, якобы необязательная суета сюжета. Под видом импрессионизма, способного размашисто остановить мгновение, Иоселиани прячет кропотливую технику пуантализма, который не фотографирует впечатление, а увековечивает его.
Сюжет фильма составляют скитания Гии по своему бесплодному дню. Но только для него самого эти мелкие приключения лишены урока и значения. Тиранической волею режиссера Гия мечется в плену умышленных обстоятельств. Он помещен в среду очень занятых людей. При этом все они поглощены сугубо точной работой, требующей предельной дисциплины и расчета. Его окружают друзья нравоучительных профессий и увлечений - хирург, часовщик, юный любитель астрономии. Гия часто оказывается по соседству с цифрой. То это - профессор математики, чертящий на доске непонятные символы, то - смазливая лаборантка, считающая одноклеточных микробов, по одному за раз. По телевизору показывают футбол, игру сложной тактики. На улице снимают кино, требующее детально составленной мизансцены. Даже в ресторане Гия попадает в хитросплетение многоголосного грузинского пения. Но главная школа муштры ждет его на работе, в театре оперы и балета, в этой казарме муз, где красота достигается строго организованным насилием над естеством.
Раньше мне казалось, что вся эта вакханалия порядка противостоит герою, душит его свободу. Сейчас я этого не вижу. Ведь Гия - непременная принадлежность этого мира, его ударная часть. У Гии важная роль: ударить вовремя.
Несколько лет назад в Америке умер эксцентричный литератор Джордж Плимптон. Среди прочего, он был знаменит тем, что постоянно брался не за свое дело, чтобы потом описать, что из этого вышло. Плимптон прыгал с парашютом вместе с десантниками, дрался на ринге с профессионалами, играл в футбол, причем костоломный, американский, и даже работал матадором, конечно, недолго.
- Но самые страшные секунды, - вспоминал Плимптон, подводя итоги, - я пережил, когда в симфоническом оркестре играл на литаврах, ибо нет ничего труднее, чем сделать что-то не раньше, не позже, а только и именно тогда, когда нужно.
На ужасе этого магического момента держится «саспенс» фильма, все его незаметно нагнетаемое напряжение. Что бы ни делал герой, мы подспудно ждем, что вот-вот случится катастрофа и он пропустит свою музыкальную дробь. Но, конечно, Гия, который всегда опаздывает, ни разу не опоздал. Он - гений времени, на что намекает последний - поминальный - кадр: крупный план часов без крышки. Курьезная пунктуальность Гии, впрочем, не механична, а органична. Она подчинена не часовым стрелкам, а внутреннему ритму его непростого устройства.
Только поняв, что провала не будет, мы исподволь начинаем догадываться, что открывшийся в фильме Иоселиани мир лишен конфликта. В нем нет противостоящих сил, нет неразрешимых противоречий, нет антагонистических интересов. Тут все на своем месте, как на грузинском застолье Пиросмани: «Никто никому не грубил».
Прежде, в поисках драмы, я принимал стихийного Гию за элемент свободы в царстве необходимости. Но теперь я думаю, что он - тоже часть этого царства.
Гия интересен не таким, каким он мог бы стать, а тем, кто он есть. Он нужен, чтобы дать прикурить прохожему, взять верную ноту в хоре, прибить крючок на стену, замкнуть круг идиллии, сделав его непроницаемым для посторонних.
Раньше я думал, что этот фильм рассказывает о красоте зря прожитой жизни. Сейчас я уверен, что Иоселиани настаивал на другом: жизнь не бывает лишней.
- Без меня, - говорил Платонов, - народ не полный.
Александр Генис
04.04.200
Мировая история с Генисом
- Как ваша фамилия? - строго спросил таксист, нанятый доставлять приглашенных писателей в гостиницу.
- Генис.
- Вы уверены?
- Увы.
- Ну, ничего, какой есть. Будучи русским писателем, - начал он, не успев завести мотор, - вы не можете не понимать, что нормальному человеку нельзя жить в этой стране.
- Почему? - опешил я.
- Потому что, - объявил он, - на их язык нельзя перевести «Бежин луг».
- Почему?
- В этом неразвитом языке нет придаточных предложений.
- Почему? - опять спросил я, чувствуя, что повторяюсь.
- Идиоты. Это - научный факт. Все ведь знают, что умных - один на миллион, а латышей всего миллион 400 тысяч. Пары не выходит.
Я думал, что приехал домой, а попал на линию фронта. Каждый встречный вступал со мной в спор еще до того, как я открывал рот.
- Даже вы, наверное, знаете, - сказал мне, знакомясь, талантливый автор с бритым черепом, - какой самый влиятельный в России писатель.
- Пушкин? - напрягся я.
- Лимонов!
- Почему? - опять завел я свое.
- Патриот, обещает насильно ввести полигамию.
- Архаично, - одобрил я.
- Я так и думал, что вам понравится. Вы же - мамонт, из диссидентов.
Лед был сломан, и я решил поделиться заветным:
- Моя геополитическая мечта состоит в том, чтобы Россия присоединилась к НАТО.
- И моя. Чтобы НАТО - к России.
- Почему? - не нашел я другого слова.
- Потому что, - отрезал он, уходя, - мы вам - не Европа.
- Это вы - не Европа, - закричал я ему в спину, - а мы с Пушкиным - еще как. Он за нее даже умер.
Дело в том, что я верю, нет, исповедую простую истину: Европой может стать каждый, кто захочет. Это как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит.
Язык Европы - архитектура. Он понятен всем, кто жил в старом городе, где архитектура образует достаточную критическую массу, чтобы заблудиться, но недостаточную, чтобы надолго. В такой город входишь, будто в сонет. Бесконечно разнообразие поэтических приемов, но правила ясны, стили универсальны и вывод неизбежен, как кафедральный собор, ждущий на центральной площади.
В этой плоской стране архитектура заменяла мне горы. Как и они, это - средство для наружного употребления. В отличие от, скажем, музыки, архитектура не принимается внутрь, а действует блоками внешних впечатлений, влияющих на обмен культурных веществ.
Настоящая архитектура не только притворяется природой, а если повезет, становится ею. И тогда невозможное, но случившееся чудо соединяет изделия разных эпох, стилей, мастеров и режимов так, что не остается швов. Что и произошло с Красной площадью, которая и правда краше всех, потому что мавзолей - единственный бесспорный успех коммунистического зодчества - завершил начатую еще Ренессансом утопию. Так уж устроены причудливые законы совместимости, что архитектура безразлична к идеологии, но требовательна к красоте: она выносит все, кроме мезальянса.
Поскольку единица архитектуры - вид на целое и настоящее, она - то единственное, что нельзя вывезти за пределы Европы, не превратив по пути в Диснейленд. Как и нерукотворные ценности вроде северного сияния, архитектура не подлежит транспортировке. Она требует паломничества и легко добивается его.
- Архитектура, - говорит Фрэнк Гери, оправдывая свое ремесло в глазах вечности, - важнее всего, ибо ради нее мы посещаем чужие города и страны.
Из-за этого архитектура - самое массовое из всех искусств. И самое долговечное. Ведь архитектура живет так долго, что, может быть, и не умирает вовсе, умея, как ящерица - хвост, восстанавливать утраченное, но только прекрасное.
Так смерч, прокатившийся по Европе, волшебным образом изменил ее облик. Уродливое, вроде Берлинской стены, исчезло, красивое, вроде Дрездена, воскресло.
В восстановленной Риге это привело к парадоксу. Сравнивая - с помощью старых фотографий - результат с оригиналом, понимаешь, что сегодняшний город - историческая фикция. В настоящем, а не придуманном прошлом, он никогда не был таким нарядным. Ведь раньше каждая эпоха гордилась собой. Но наш век, смиренно признав, что старое заведомо лучше нового, возродил сразу все лучшее, что стояло в городе за последние восемьсот лет.
Архитектура создает свое время. Не геологическое, но и не человеческое, оно прессует прошлое, сминая историю.