Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эссе 2003-2008

ModernLib.Net / Генис Александр / Эссе 2003-2008 - Чтение (стр. 13)
Автор: Генис Александр
Жанр:

 

 


      Пропустив романтический XIX век, Лосев, мне кажется, был бы своим в том просвещенном столетии, когда литература была еще не средством самовыражения, а сама собой - изящной словесностью. Из этой цивилизованной эпохи пришло и главное в моих глазах достоинство лосевской поэзии - остроумие.
      Тут только бы не перепутать остроумные стихи со смешными. Последние существуют для стенгазет: «Я хочу построить дачу. Где - вот главная задача». Не только прием, но и мировоззрение, остроумие подразумевают не острОту, а остротУ, позволяющую вскрыть слово, да и дело.
      Как и скальпелем, этим тонким инструментом может пользоваться лишь специалист, знающий, что литература - еще и профессия, секретное ремесло, с помощью которого мастер изготовляет затейливые вещи из языка. В книжке Лосева читатель любуется ими, как зевака в музее.
      А я ведь помню, как все началось, - с недоверия. То, что первую подборку предваряла похвала Бродского, скорее внушало сомнение, чем гасило его: Платон мне друг - и точка.
      Как же мы ошибались! Хорошо, хоть недолго. Когда в 85-м в «Эрмитаже», у Ефимова, вышел первый сборник стихов Лосева «Чудесный десант», мы возили его с собой в машине и читали вслух. Книжки хватало на самую длинную дорогу, потому что, добравшись до последней страницы, все согласно возвращались к первой.
      Только сейчас, открыв этот уже изрядно порыжевший томик, я с удивлением обнаружил: там всегото 150 страниц, и каждую я помню.
      Да и разве могло быть иначе, если там есть, например, такое:
      Как же, твержу, мне поставлен в аллейке памятник в виде стола и скамейки, с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом, следом за дедом моим и отцом.
      Александр Генис

14.06.2007

      Кругом, возможно, Бог
      «Бог умер». /Ницше/
      «Ницше умер». /Бог/
      Обмен этими репликами изрядно развлекал студентов в 60-е годы. Сейчас эта перебранка кажется неактуальной, ибо выяснилось, что если Бог может умереть, то может и родиться опять.
      Во всяком случае, в русскую жизнь Бог вернулся на моих глазах. Это произошло в разгар перестройки, когда окрыленный дерзостью властей журнал «Литературная учеба» опубликовал Евангелие от Матфея. Я до сих пор бережно храню этот номер из-за аверинцевского перевода. В те же смутные дни группа московских авангардистов заступилась за Богородицу, обиженную группой ленинградских авангардистов.
      Коллективное письмо по диссидентской привычке направили во все органы, кроме Патриаршего.
      Сам я далек от этих споров: с одной стороны - перекреститься не умею, с другой - обрезание уже поздно делать. Единственный знакомый священник - Меерсон-Аксенов - свой человек. Как немалая часть православного клира, он был евреем, выпускником философского факультета и приятелем художников-нонконформистов, подбивших его провести панихиду по Малевичу. Тем не менее я никогда не знаю, о чем говорить при встрече. В последний раз зачем-то спросил, когда Пасха.
      - Календарь купи, - рассердился Меерсон, но тут же смягчился. - В семинарии меня предупреждали: никто тебя не будет спрашивать, есть ли Бог, только - когда Пасха.
      Я тоже не спрашиваю про Бога, поскольку приписываю себя к агностикам, которые интересуются только вопросами без ответов. Меерсон придерживался другого мнения.
      - Если консерватор, - сказал он, - ограбленный либерал, - то агностик - это струсивший атеист.
      Согласившись с ним, я огорчился, получив письмо из провинции.
      «В наказание за то, что вы нападаете на Бога, - предупреждал меня рассерженный слушатель, - Он отнимет у вас все, чем наградил».
      Я не нападаю, я молчу, потому что ничего не знаю, кроме того, что Он пишется с большой буквы, которая говорит лишь о том, что Бог один, как все мы, когда нас зовут по имени. Больше мне про Бога сказать нечего. Но можно поговорить о верящем в Него человеке.
      - Кто хуже, - донимает меня бес сомнения, - бандит или фанатик? убийца или террорист?
      Но это - не про Бога, а про охотно заменяющую его религию, у которой - в отличие от Него - есть история. Я это хорошо знаю, потому что, считая теологию то научной, то ненаучной фантастикой, много лет прилежно ее изучаю, часто - на ходу.
      Однажды, сразу после 11 сентября, это плохо кончилось. Сидя за рулем и слушая записанную на пленку лекцию о гомоусии, которая, как всем известно, окончательно утвердила единосущность Троицы, я настолько забыл об окружающем, что нервные полицейские, уязвленные отрешенным выражением семитского лица, приняли меня за террориста. Возможно, я - последний, кому пришлось опровергать арианскую ересь, тем более - под дулом пистолета.
      Востальных случаях различия между религиозными деноми нациями определяет безошибочная формула: у меня - церковь, у тебя - секта, у меня - вера, у тебя - суеверие.
      Как раз оно-то и мне доступно. Всякое суеверие опирается на еще неизвестные законы природы, чем напоминает науку и является ею в глазах профанов, которыми либо в той, либо в иной области можно считать каждого. Другое дело - чудо, к которому скептики относятся, как к монстру Лох-Несса: его видят только другие.
      Сегодня, например, Америка выясняет пределы своей доверчивости, разбираясь с мормонами, один из которых решил стать президентом. Митт Ромни, в прошлом губернатор, в настоящем - миллионер, а в будущем, как он надеется, Верховный главнокомандующий, вынужден отвечать на разные, но в равной степени увлекательные вопросы. Носит ли он магические трусы мормонов и правда ли, что рай находится в Миссури?
      - Каждый, - говорят противники, - кто может утвердительно ответить на эти вопросы, недостоин президентского поста. Вот если бы он, как все, верил в распятого, воскресшего на третий день после казни.
      Это, однако, было давно. А, как указал Эдвард Гиббон, истории точно известно, что в период между смертью апостолов и обращением Константина произошло «угасание чудотворности». Решив избавить от нее священную историю, Джеферсон ножницами вырезал чудеса из своей Библии, Вашингтон в нее редко заглядывал. Как, надо признать, нынешние американцы.
      «Значительная часть школьников, - говорит недавний опрос, - полагает, что Содом и Гоморра - муж и жена».
      С взрослыми лучше: три четверти верят в ангелов, 83 процента считают Библию словом
      Бога, и большая часть американских христиан не знает, кто произнес Нагорную проповедь.
      Все это, конечно, не имеет отношения к вере. Религия - это когда не только просят, но и получают: здесь и сейчас.
      Церковь у Дороги и впрямь стояла на дороге, соединяющей убогий Патерсон с Нью-Йорком. Езды с полчаса, но мир - другой. Когда-то здесь жили «шелковые бароны», теперь - кому не повезло. Джентрификация еще не добралась до этого инвалида индустриальной революции, и белые сюда попадают не часто. Тем более - в церковь. Даже у библейских персонажей на развешанных в холле религиозных картинах - черные лица. Среди прихожан, правда, я заметил трех белых женщин. Я знал ту из них, что была похожа на Хаммера и выполняла его работу. По будням она повышала производительность труда, доводя менеджеров до инфаркта, а в выходные отводила душу, в прямом, скажу я, забегая вперед, смысле.
      Пастор Пэйдж - высокий, молодой, спортивный, в белой сорочке с изысканно подобранным галстуком - не походил на фанатика. На стенах офиса - диплом престижной семинарии, награды муниципалитета и почетные грамоты от церковных иерархов. Его речь была интеллигентна, рукопожатие твердо, сам он светился радушием и уверенностью. Сперва мне показалось, что больше церковной кафедры ему бы подошел министерский портфель в умеренно коррумпированной африканской державе. Еще и потому, что священника сопровождала пара огромных, как Гог и Магог, телохранителей.
      - Мы покажем русским, - сказал Пэйдж, представляя меня, - как надо молиться.
      И показал.
      Ведя службу, как шаман, пастор метался на подиуме. Свою проповедь он пел и выкрикивал. Слова выливались то в стон, то в гимн. Намокла рубашка, почернел от пота элегантный итальянский пиджак. Не выпуская микрофона, Пэйдж беззаветно доводил себя до изнеможения. Неистовый танец его молитвы загипнотизировал церковь.
      Прихожане участвовали в радении душой и телом. Искусно разжигая паству, Пэйдж накалял зал. Когда напряжение достигло предела, он замер в обрушившейся тишине. Секунду спустя сквозь него, казалось, прошла электрическая искра. Конвульсивно дергаясь, пастор принялся проникновенно и торжественно выкрикивать несуществующие слова на ангельских языках.
      Я, конечно, читал, что святой дух снисходит на праведных, награждая их способностью к глоссолалии, но сам такого раньше не слышал. Что и не удивительно. В те храмы, где я бывал, входят, как в музей, склоняя голову и понижая голос. Кому придет в голову танцевать под хорал Баха?
      - Тем, - ответил Жорж Батай, - кто знает, что настоящая религия требует праздника, который венчает экстаз.
      Собственно, так и понимают веру в Церкви у Дороги. Прихожане - от детей до матрон - с радостной готовностью вводили себя в исступление. Они пели, хлопали в ладоши, разражались криками восторга и пускались в пляс. Самые неистовые впадали в транс. Одна нарядно одетая старушка в специальной воскресной шляпе билась, упав на пол. Ее заботливо поддерживали внуки.
      В происходящем не было ничего угрожающего. Для прихожан поход в церковь был кульминацией недели - праздник, репетирующий воскресенье. Тут сливались с Богом, а не молились Ему, ибо просить больше было не о чем. Сверхъестественное здесь являлось не объектом веры, а переживанием, регулярным и неизбежным, как календарь.
      Не умея разделить чужой энтузиазм, я - единственный в церкви - смотрел на происходящее со стороны, к тому же - сидя. Именно поэтому мне было видно кривое зеркало, которое помогало сидящему за фисгармонией дирижировать оргией. Среди отразившихся в нем черных лиц мое отличало оцепенение: я выглядел, словно голый в гостях или одетый в бане.
      Служба кончилась на тихой - умилительной - ноте. Прощаясь, я обнимался с прихожанами. Теперь они видели во мне своего: я стал если и не участником, то свидетелем чужого праздника. Зная, что он никогда не будет моим, я отправился восвояси по проторенной дорожке.
      Приехавшие в Падую туристы собирались на Джотто, как в газовую камеру. Вход в герметически закупоренную церковь охранял тамбур с воздушным шлюзом, защищавший фрески от вторжения сегодняшней жизни. Пробравшись внутрь, вы оказывались в мире, где никогда ничего не менялось - свет, влажность, время дня и года. Все это напоминало вечность по Платону: идеальный образец для сверки с реальностью.
      Нетленный сосуд наполняло бессмертное содержание. Церковь на Арене - прообраз парадоксальной вселенной, замкнутой и бесконечной. Человек в ней, словно строка в сонете: он делит общую судьбу, стоя на своем месте. Зная, чем все началось, и твердо веря в то, чем все кончится, проще пережить квантовую неопределенность повседневной жизни.
      Входя в капеллу, зритель оказывался внутри той единственной трагедии, что отменила все остальные, включив их в себя. Джотто так изобразил священную историю, что она исчерпала и обыкновенную, нашу. Всех ведут по одному этапу - от первородного греха к Страшному суду. И это значит, что все важное уже свершилось.
      Герои Джотто условны, как его пейзаж. Они стоят посреди пустой земли как вкопанные. Или увековеченные. У всех, даже животных, одинаково пристальный взгляд. Каждый персонаж похож на другого - круглоголовые, с узкими глазами и курчавым волосом.
      Так, утверждают теперь историки, и выглядел Иисус. И еще они говорят, что в этой невзрачной церквушке родилось наше искусство: раньше, с иконы, Бог смотрел на нас, теперь мы - на Него.
      Войдя внутрь, мы отрезали себе путь обратно. Раз история уже свершилась, ее можно только повторять, сдавшись на волю провидения. Не в силах изменить прошлое, мы обречены ему отдаваться, вводя сакральный эпизод в вену собственной биографии.
      - У каждого, - говорил Веничка, - есть своя Страстная неделя.
      - Поэтому, - вторят Ерофееву путеводители, - литургическое искусство Джотто неотличимо от богослужения.
      Им виднее, но я бы сравнил его еще и с футболом. Всякий старый музей отличается от любого нового, как чемпионат мира от Олимпийских игр. Чем больше разных соревнований, тем меньше интенсивность каждого. Чувствуя это, футбол чурается разнообразия с тем же упорством, что прежняя живопись. Он принципиально не приемлет нового. Не потому, что не может, и не потому, что не хочет, а из-за того, что нововведение уничтожает исходное условие. Это как приделать нам третью ногу. Индивидуальное мастерство имеет смысл лишь внутри универсальных правил, нарушать которые так же нелепо, как бегать в коньках по траве.
      Великий сюжет всегда один. Это позволяет ему избежать повторов, ибо в него укладывается неизмеримое число отдельных фабул.
      - Бразильцы, - говорил Пеле, - играют лучше всех потому, что живут внутри футбола, даже во сне разглядывая рисунок будущего матча.
      Вы замечали, что Рональдиньо всегда улыбается?
      Меерсон-Аксенов - свой человек. Тем не менее я никогда не знаю, о чем говорить при встрече. В последний раз зачем-то спросил, когда Пасха.
      - Календарь купи, - рассердился Меерсон, но тут же смягчился…»
      Александр Генис для «Свободного пространства»

29.06.2007

AMERIKA

 
      «Конечно, они - идиоты, - ругался поэт, - но что с них взять, если три четверти американцев верят, что правительство скрывает контакты с летающими тарелками.
      - Кто ты? - спросил у владыки края бродячий монах.
      - Царь, муж, отец и сын.
      Год спустя, когда родственники померли, а царство отобрали, мудрец опять спросил:
      - Кто ты?
      На этот раз отвечать было нечего, и бывший царь задумался.
      Русская колея закончилась в Бресте, когда железнодорожники, сменив вагонам колеса, поставили поезд на западные рельсы. Я качу по ним 30 лет, но так и не доехал до места назначения. Америка - ползучее обозначаемое, как «Замок». Возможно, для Кафки он был одной из метафор Америки, которая, как все у него, тоже представляется загробным царством. Во всяком случае, в романе «Америка» уже на первой странице появляется Статуя Свободы с мечом вместо факела. Такой эта бесполая фигура с сердитым лицом напоминает не просветительскую аллегорию, а ветхозаветного ангела, стерегущего врата в рай.
      - Мы тоже, - якобы сказал Хрущев, увидев монумент в Нью-Йорке, - ставим памятники знаменитым покойникам.
      Но это, конечно, неправда, ибо свобода в Америке жива: она свободна от содержания. Каждый вкладывает в эту форму, сколько захочет, сможет или получится. Неизбежно лишь одно: она всех делает другими. Хотя далеко не всегда американцами, скорее, наоборот - русскими.
      «Русский уголовник Алимжан Тохтахунов», - прочитал я в здешней газете.
      В сущности, советским человеком быть было проще, чем русским, особенно - таким сомнительным, как я. Хорошо еще, что в снисходительной к акценту Америке идентификация проходит не столько по национальности, сколько по вере: либералы сразу сбиваются в кучу. Но ведь и с ними не просто.
      - В колледже, - вспоминает Барри, - моими героями были Сальвадор Альенде и Анджела Дэвис.
      - Моими - тоже, - из вежливости соглашаюсь я, умолчав, что чернокожая красавица первой приехала в Москву без лифчика, а про Альенде написал либретто к балету «Чилийская баллада» мой рижский товарищ, сбежавший с гастролей в Канаду.
      Однако договориться с соотечественниками намного труднее, в чем мне довелось убедиться, когда хозяйка вечеринки подвела меня к заметному московскому гостю.
      - Нецветаев, - скромно представился он.
      «Да и я не Толстой», - хотел было пошутить я, но постеснялся, зная по горькому опыту, что мужчины фамилии не выбирают.
      Разговор тем не менее не клеился: водка кончилась, вино было сладким, тема - рискованной, балтийской.
      - Репарации? Кому?
      - Жертвам коммунизма.
      - Почему это мы им должны платить?
      - Немцы платят.
      - Они проиграли, а победителей не судят.
      - Ну, это еще как сказать. Чингисхан сколько войн выиграл, но мы же не считаем его матерью Терезой.
      - Вот именно! - завершил дискуссию профессор, и я смешался, не зная, чем крыть.
      Раньше всем было проще, ибо ту страну населяли свои и чужие.Граница между ними была куда более нерушимой, чем та, что я пересек в Бресте. Я, например, никогда не встречал живого секретаря обкома, но был уверен, что узнаю его с первого взгляда, как водолаза или борца сумо. Теперь все на одно лицо, поэтому я веду с приезжими разговоры на общие темы, которых остается заметно меньше.
      Дело в том, что, сократившись в размерах, Россия выросла во всем остальном. Заполнив собой горизонт бытия, она перестала интересоваться окружающим так азартно, как это делали мы, когда заглядывались на мир из-за железного занавеса. Теперь он кажется прозрачным, а значит, несуществующим или скучным.
      Я видел такое в дикой природе, наблюдая за животными в соседнем заповеднике. Бурундуки там не замечают бабочек, зайцы пасутся рядом с косулями, индюки не обращают внимания на белок. Это - естественная реакция на безопасное и бесполезное.
      Раньше нам было дело до всего, до чего не дотягивались власти. Любознательность была выражением фронды, и независимое знание считалось если не эквивалентом, то приемлемым суррогатом свободы. Когда она пришла, нужда в нейтральных знаниях отпала, а факты национализировали.
      - Вот скажи, умник, - задирает меня московский коллега, - знаешь ли ты, что человека клонировали?
      - Не знаю, - честно отвечаю я, - в «Нью-Йорк таймс» не писали.
      - Видишь, а в «Московском комсомольце» уже с год как сообщили.
      Между баней и ужином мой русский издатель в Эстонии отбросил экивоки:
      - Не понимаю, как можно оставить родину, забыть могилы, обрубить корни и жить на чужой земле.
      Я молча пожал плечами. Дело было на даче, между Йыхви и Кохтла-Ярве, по-нашему здесь уже говорили только редкие отставники.
      Впрочем, он зря беспокоился. Это дома нас считают чужими, в Америке мы все - наши. Что не мешает, услышав родную речь, переходить на другую сторону улицы - лучше всего мы знаем себя. Но и это не помогает, ибо за границей «мы» плотнеет, сбиваясь в кучу, причем не обязательно на Брайтон-Бич.
      Назвать Хэнкок городом может только покладистая американская карта. Мэйн-стрит исчерпывали три магазина. В первом продавали сачки и удочки, во втором - блесны и червей, третий был закрыт до осени, но витрину украшало чучело черного медведя. За углом притаился бар с хромым бильярдом и корявым полом, усыпанным опилками.
      «Чтобы кровь не замывать», - решил я.
      В остальном город выглядел миролюбиво, а главное - непретенциозно: цены как в Мексике, налоги как на Псковщине. За это Хэнкок полюбили отставные пожарные и богема на пенсии, прежде всего - наша.
      Многих я не видел уже четверть века. С тех героических времен, когда художники-нонконформисты сражались с бездомными за самые опасные кварталы еще дикого Бруклина. Одержав пиррову победу, они добились того, что облагороженный их вернисажами район оказался им не по карману.
      Первым я встретил легендарного скульптора по напряженному металлу, связывающего рельсы узлами с бантиком.
      - В юности, - рассказывают очевидцы, - этот запорожец, красивый, как Андрий, и смелый, как Остап, делал стойку на крыше Академии художеств.
      Чуть позже, когда он оставил родину, переплыв море в резиновой лодке, про него слагали песни и писали романы.
      - Как дела? - спросил я, не зная, о чем говорят с героями.
      - Муза мучит, - отрубил он, чтобы я понял: ничего не меняется.
      Другие были не хуже. Певцы-космисты, летописцы неведомого, мыслители потустороннего, они все что-нибудь строили. Одни - баню, другие - галерею, третий - погреб, четвертый - башню до неба.
      Больше всего мне понравился художник-сибиряк, соорудивший на берегу Делавера купальню, часовню и образцовый огород. Поздоровавшись, он уверенно, как в бумажник, залез в грядку, чтобы вытащить редиску, которую мы съели, бегло отряхнув. В его ладном доме висела картина амбарного размера - огнедышащий зверь на фоне Петропавловской крепости.
      Ну и, конечно, в Хэнкоке был свой юродивый - поэт с ясными глазами и безграничной памятью. Состарившись, они с женой ходили нагими, чем страшно раздражали соседей, посещавших воскресную службу в стоящей тут же методистской церкви. По-моему, это было только кстати. Русская пара походила на Адама и Еву, опустившихся от тягот изгнания. Город, однако, в наказание за эксгибиционизм отобрал у поэта четыре неработающих автомобиля, служивших мемориалом пьянки длиной в жизнь. В ржавых джипах хранились пустые бутылки.
      - Конечно, они - идиоты, - ругался поэт, - но что с них взять, если три четверти американцев верят, что правительство скрывает контакты с летающими тарелками. «Правильно делает, - подумал я, - похоже, что мы на них прилетели».
      Надежно изолировав себя от Америки, русский Хэнкок живет, как потерянное колено советского народа, - будто в ресторане «Петрович», только вкуснее.
      «Как всем эмигрантам, - написал про меня московской рецензент, - автору свойственно трепетное отношение к водке».
      «Дожили», - обиделся я, но зря, потому что уже на завтрак хозяйка подала винегрет, заливное и кильку. Мужественно остановившись после третьей, хозяин завел диссидентский разговор, который, по сути, мало чем отличался от тех, что вели треть века назад: мы и они. Теперь, однако, нас стало значительно меньше, а их несравненно больше.
      - Ты помнишь, что про них говорил Валерий Попов?
      - Бедные, но нечестные.
      - Ну и что изменилось, когда они стали богатыми? Баснословная бедность сменилась баснословным богатством, американская мечта стала русской, Москва - Эльдорадо.
      - Ну, не все так живут. В Пскове, например, отменили авиацию, когда выяснилось, что у горожан нету денег на полеты. Теперь туда можно доехать только поездом, в котором, кстати сказать, отменили гигиену.
      - Ты - сумасшедший. Какой Псков?! У меня приятель был, такая же рвань, но сейчас он ближе Фиджи не ездит. Сколько, по-твоему, стоит его пиджак?
      - Триста? - напряг я фантазию.
      - Держи карман шире! У него шнурки дороже.
      - Получается, что бедными мы их жалели и презирали, а богатыми мы их презираем вдвойне, а жалеем себя.
      - Не в деньгах счастье.
      - Это точно. Все бестселлеры на одну тему: богатые тоже плачут.
      - Меня, - сменил он тему, все-таки выпив четвертую, - другое удивляет: насколько же там власть объединилась с народом.
      - На 70 процентов.
      - Но и остальные вряд ли хотят того же, о чем мы мечтали.
      - А ты уверен, что раньше было по-другому?
      - Не знаю. Может, у Брежнева и в самом деле был рейтинг, как у Путина.
      Я ничего не ответил, потому что давно уже ничего не понимал. Раньше мне казалось, что нас разделяют власти - назло, но не искусно. Выпихнув одних и замкнув других, режим только крепче объединил тех, кого разделил океан.
      - Ну, какой из вас эмигрант, - польстил мне заезжий соотечественник, - так, гастарбайтор.
      Зато теперь, боясь, что заблуждения верхов стали убеждениями низов, я даже с бывшими единомышленниками предпочитаю говорить о погоде и не по телефону.
      Метрополию и диаспору разделяет история: у них она есть, а у нас была. В Хэнкоке история образует общину, застывшую в прошлом, как муха в мезозое. Верхняя граница проходит по актерам - кто кого узнает. Нижняя - по отечественному телевизору, безотказному средству связи с героями прежнего времени: Ленин, Сталин, Хрущев и другие приключения Шурика.
      Вызов истории, утверждал великий знаток Арнольд Тойнби, должен быть достаточно сильным, чтобы разбудить культуру, но не таким разрушительным, чтобы ее уничтожить. В редких случаях устанавливается равновесие, которое вводит в ступор и превращает в окаменелость.
      Одну такую я держу вместо назидания на письменном столе. 45 миллионов лет назад она была рыбой. Светлый песчаник Вайоминга сохранил ее смутный, как на Туринской плащанице, облик. Для ископаемой рыба удивительно похожа на уклейку - мелкая, костлявая, с тупой и грустной мордой. Значительного в ней только возраст.
      Александр Генис

26.07.2007

      Рип ван Винкль
      Накануне, разгоряченный модной водкой «Белуга», я опрометчиво согласился помочь яркой блондинке с опасной улыбкой. Тем более, что и просьба была пустяковой - написать текстовку, 20 строчек о снах, можно из Юнга. И вот - еще нет полудня, а я уже стою без штанов, и незнакомые женщины втыкают в меня булавки.
      - Вуду, макумба, завезли, - кричал я про себя, держа во рту нитку, чтоб не стать зомби.
      О бегстве не могло быть и речи, потому что я не знал, куда попал. Шофер только матерился, выслушивая указания мобильника. Я, естественно, не вмешивался, ибо, по моим провинциальным подсчетам, машина приближалась к Уралу. Мы долго катили вдоль разгромленных цехов по дырявой мостовой, потом начались рельсы. Я не мог даже определить, пролегал маршрут внутри или снаружи. Стены сужались в коридоры, но крыши не было - то ли уже, то ли вообще. Потом начался туннель, ведущий в красный уголок, за ним - постиндустриальная пещера, как в Сохо. Там-то меня и раздели до исподнего, велев натянуть непонятное.
      - Ватник? - безнадежно спросил я.
      - Не, в ватнике снимали Мирзоева, - сказала дама с булавками и настойчиво протянула наряд, напоминающий прозодежду для сумасшедших.
      Рукавов, правда, было два, но каждый кончался манжетой для наручников. Удовлетворившись моим внешним видом, юный фотограф взялся за внутренний облик.
      - Помните, вам все это снится.
      Я с облегчением закрыл глаза.
      - Приняли, - деловито продолжил фотограф, - сомнамбулическую позу.
      Я принял.
      - Теперь считайте падающие звезды.
      Я вытаращился на потолок с подтеками.
      - Работаем, - скомандовал сам себе маэстро, и камера защелкала, как в тире.
      Только отдав штаны и отпустив восвояси, вредители объяснили, что в погоне за самосовершенствованием духа (а не тела) глянцевые журналы отказались рекламировать наряды с помощью красивых моделей и заменили их какими придется, не брезгуя пролетариями умственного труда.
      Но начиналось все хорошо - как обычно.
      - Сараи, - констатировала соседка, глядя в иллюминатор на многоэтажные терема, степенно ползущие под крылом снижающегося самолета.
      - А что это за река? - не унималась она.
      - Москва.
      - Не может быть! Такая грязная.
      Отвертевшись от соотечественницы, я ждал чемодана, примостившись к влюбленным с нашего самолета. Она была не старше Джульетты и такой же хорошенькой. Багажа, однако, все не было.
      - Попиздили? - тревожно спросила девчушка.
      Меня смутила приставка, но я вспомнил, что 2007-й объявлен Годом русского языка, и подумал, что он уже начался.
      В аэропорту меня встретил старый знакомый - «Лукойл». Точно в такой бензоколонке, но с латиницей, я заправляюсь дома: нефтеносная система кровообращения.
      Другое дело, что в Москве, судя по рекламным щитам, уже завершается переход жидкого в твердое - нефти в недвижимость. Слева продавали «Бетон-насос», справа - «Бетон-раствор», посередине - «Квартиру в Геленджике».
      Как всегда, в такси пела группа «Лесоповал».
      - Интересно получается, - пожаловался я шоферу, - Бергман умер, Антониони умер, а «Лесоповал» живет.
      - А то, - согласился он.
      За год город вырос, и я не узнавал окрестностей. Особенно, когда из-за рощи выскочил огромный плакат «Му-Му», отбросивший тень на скромный памятник.
      - Герасим?
      - Ленин, - поправил меня водитель и перекрестился, въезжая в монастырское подворье.
      Мне уже объяснили, что если в автомобиле - образа, то пристегиваться не надо. Но в этой машине икон было много, и ремень вырвали с корнем, чтобы не соблазнять агностиков.
      Под колокольный звон мы въехали в отель с православным акцентом. Не будучи силен в каноническом праве, я представил себе чердак для выкрестов и подвал для инородцев, но мне достался обычный номер - с портретом патриарха, холодильником и пухлой (в сравнении с американской) Библией. На тумбочке лежала свежая газета с крестом и Калашниковым. Она призывала к смирению и оправдывала штрафные батальоны. Автор бегло выстраивал историческую цепочку: глобалисты - интернационалисты - друзья Сиона - враги Руси. Сталин среди них не значился.
      Чтение прервал телефон, от которого я получил последние инструкции:
      - Боржоми, - сказали в трубку, - не заказывай, шпрот не проси, Эстонию не поминай, разве что - лихом. А главное - заруби на носу: Россия встает с колен не для того, чтоб дотянуться до полония.
      Я внес необходимые сведения в записную книжку и отправился за впечатлениями.
      Незадачливый Рип ван Винкль, проспавший двадцать лет в Катскильских горах (неподалеку от озерца, где я ловлю окуней), стал единственным жителем своей деревни, заметившим американскую революцию: вместо короля Георга в трактире висел портрет Вашингтона. Для его земляков перемена произошла давно и незаметно. Чтобы жизнь сложилась в историю, она должна быть не твоей, а чужой и прошлой.
      Именно это со мной и происходит, но только тогда, когда я возвращаюсь в Америку. В Москве - наоборот. Русская жизнь кажется реальной, а моя - нарисованной, словно камин в доме Буратино. Игрушечная рутина с ежедневной порцией Ирака, книг, велосипеда - эскапизм отрезанного ломтя, уставшего от родной буханки. Конечно, это - всего лишь оптическая иллюзия: из одной жизни другая видится ненастоящей или нестоящей. Тут, конечно, нет ничего нового, но чаще альтернативой считается не заокеанский мир, а потусторонний. Я - другое дело, еще и потому, что сам не замечаю, насколько стал американцем, но об этом не дают забыть в гостях.
      - Американец, - вздыхает хозяин и идет за скатертью, хотя я бы обошелся и газетой.
      Зато я помню ту историю, которую в России знают хуже всего, - свою и недавнюю: «Историю государства Российского от путча до наших дней». Прошлое одного из самых молодых, наряду с Молдовой и Черногорией, государств Европы окутано туманом, благородно скрывающим стыдные, как подростковые сны, воспоминания о первых днях свободы. Но я-то помню, какими они были.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18