Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эссе 2003-2008

ModernLib.Net / Генис Александр / Эссе 2003-2008 - Чтение (стр. 12)
Автор: Генис Александр
Жанр:

 

 


      Нелинейность футбола - залог его существования. В отличие от тех достижений, что определяются метрами и секундами, футбол лишен меры и последовательности. Гол может быть продолжением игры, но может и перечеркнуть все, ею созданное. Несправедливый, как жизнь, футбол и логичен не больше, чем она. Проигрывают те, кто знает, как играть. Выигрывают те, кто об этом забыл. Футбол ведь не позволяет задумываться - головой здесь не играют, а бьют, желательно по воротам. Футбол - игра инстинктов. Только те, кто умеет доверять им больше, чем себе, загоняют мяч в сетку. Там, где цена поражения слишком велика, мы не можем полагаться на такое сравнительно новое изобретение, как разум. Тело древнее ума, а значит, и мудрее его.
      Великий форвард, на которого молится вся команда, воплощает свободный дух футбола. Как пассат, он носится по полю, послушный только постоянству направления. Его цель - оказаться в нужном месте в нужное время, чтобы не пропустить свидания с судьбой. Гол кажется материализацией этого непрерывного движения, продолжением его. Но встреча двух тел в неповторимой точке - все равно дело случая. И мы рукоплещем тому, кто способен его расположить к себе - не расчетом, а смирением, вечной готовностью с ним считаться, его ждать, им стать.

24.11.2003

О СВОБОДЕ Я ЗНАЛ БОЛЬШЕ, КОГДА ЕЕ НЕ БЫЛО

 
      Александр Генис
      Демократия вручает власть в усталые руки старейшин
      Ставя рядом с подписью «Нью-Йорк», я немного преувеличиваю. Мой адрес звучит иначе: Edgewater, Undercliff Avenue. Переводя приблизительно - Набережные Челны, улица Подгорного. С Манхэттеном нас разделяет миля, даже не морская, а речная: Гудзон. Живя на его берегу, я слышу голос нью-йоркских сирен (обычно полицейских), но соседи глухи к их зову. Многие годами не пересекали реку. Наш городок, исчерпывающийся двумя улицами, скалой и набережной, самодостаточен, как американский футбол, которому на чемпионате мира не грозят соперники. Но, с политической точки зрения, я живу в Древней Греции. У нас, если верить Аристотелю, идеальный полис. Избирателей здесь как раз столько, чтобы каждый мог услышать голос оратора, - меньше пяти тысяч. Точнее - 4119. Я знаю наверняка, потому что вчера вернулся с выборов. На них решался вопрос, задевавший в отличие от войны и мира всех горожан: пускать ли паром, обещающий нам объединяющие - или удушающие - узы с Нью-Йорком.
      Дилемму, которую мирным путем мы не смогли разрешить даже с женой, пришлось оставить демократии. Она принесла свои плоды - к урнам пришли вдвое больше, чем обычно: 15% избирателей, 607 человек.
      Собственно, я их всех знаю. Это счастливое племя пенсионеров. Лишившись своих дел, они с азартом занимаются общими, отрываясь ради них от лото, йоги и бальных танцев. Поскольку остальным недосуг, демократия, приобретая еще более архаические черты, вручает власть в усталые руки старейшин.
      В Америке, как всюду, трудно найти человека, который любит свое правительство, тем более что никто и не признает его своим. Еще труднее найти тех, кто отказался бы от права выбирать себе власть. Но и тех, кто им пользуется, не встретишь на каждом шагу.
      Американцы любят демократию - настолько, чтобы за нее умирать, настолько, чтобы за нее убивать, но не настолько, чтобы ею всегда пользоваться. Победив, демократия почивает на лаврах, как спящая красавица. Но сон не смерть, скорее, ее противоположность. Во сне мы обладаем истинной полнотой бытия, потому что его не тратим. Бездействие - залог целостности, как золотой запас. Мирно покоясь под замком, он обеспечивает стоимость миражных денег. Нам, как скупому рыцарю, достаточно знать, что сундуки полны. Потенциальная власть сильнее всякой: ею не пользуются по назначению. Она не средство, не цель, а условие и того, и другого.
      Примерно то же можно сказать о свободе, хотя когда ее не было, я знал о ней куда больше. Правду можно сказать только об обществе, которое ее скрывает, о свободе узнаешь в неволе, да и то немного.
      Выросшее на самиздате поколение думало, что мечтает о свободе слова. На самом деле ему (нам) нужна была свобода запрещенного слова. Каким бы оно ни было. Бродский верил, что жизнь изменится, когда Россия прочтет «Чевенгур». Она изменилась, когда напечатали «Шестерки умирают первыми». В конце концов, желтая пресса - самая свободная в мире, она свободна даже от разума. Нужно еще удивляться, что иногда он находит себе дорогу в пустырях, заросших сплетнями о Пугачевой.
      Дефицит обостряет чувства, как голод - аппетит. В сытой Америке об этом не помнят. Чтобы освежить соблазн свободы, здесь надо ляпнуть что-то серьезное, скажем - о неграх. Однажды мне такое удалось. В ответ на письмо из госдепартамента я испытал знакомые судороги - cтрах пополам с наслаждением: власть знает тебя в лицо, пусть оно ей и не нравится. С тех пор - в отместку - я не пропускаю выборов. Нельзя сказать, чтобы это изменило Америку. Я, например, как, впрочем, большинство американских избирателей, не голосовал за нынешнего президента, но у меня есть отмазка. Вмешавшись в редкую толпу голубоволосых леди, я разбудил в себе демократию, чтобы не отвечать за чужие ошибки.
      Жить в обществе и быть свободным от него можно, лишь зная, что оно неизбежно изменится. Выборы - машина перемен в любую (к счастью и сожалению) сторону. Демократия не без лицемерия называет «народом» только тех, кто играет по ее правилам. Но, в сущности, этот генератор равнодушной свободы потворствует не столько большинству, сколько смене. Разница ощутима даже тогда, когда мы меняем шило на мыло, особенно если садишься. Впуская в жизнь произвол масс и слепоту случая, демократия открывает пути хоть и непредвиденному, зато непостоянному. У нее всегда остается шанс исправиться, у меня - возможность ехидной реплики: «Что я говорил».
      Осенью 93-го я прилетел в Москву. О том, что произойдет в это дождливое воскресенье, догадывалась почему-то одна «Нью-Йорк таймс». Читая ее в самолете, я узнал о Жириновском больше, чем мне хотелось бы. А в понедельник, услышав о результатах выборов, друзья спрятали глаза. Им было стыдно за свой народ, оказавшийся недостойным демократии. Люди, однако, всегда недостойны демократии. Именно поэтому китайцы изобрели все, кроме нее. Они верили, что всякая политическая система должна рассчитывать на худших. Лучшим закон не писан. И свобода им не нужна. Разве что от себя, как Будде. Нам - сложнее. Особенно моим друзьям, многие из которых рисковали судьбой, чтобы сделать возможными выборы, которые они пропустили. Воскресенье выдалось пасмурным, а для демократии дождь часто страшнее танков.

17.11.2003ИГРА В БИСЕР

      Я не знаю, почему эту игру окрестили названием моего любимого романа, но ее незатейливые правила показались мне знакомыми. Выбрав бродвейский перекресток побойчее, один из двух участников кивает на прохожего, давая понять, что это русский. Если второй согласится принять немое пари, у жертвы спрашивают, который час - на родном языке. Ответ выдает происхождение и определяет победителя.
      Будучи старожилом, я не могу «играть в бисер»: нечестно. Русского я могу узнать со спины, за рулем, в коляске. Мне не нужно всматриваться - достаточно локтя или колена.
      Раньше, конечно, было проще. Только наши носили ушанки, летом - сандалии с носками. Шли набычившись, тяжело нагруженные, улыбались через силу, ругались про себя. Как-то подошла ко мне в Нью-Йорке соотечественница с еще золотыми зубами, чтобы спросить: «Метро, вере из?». Я ответил по-русски. «Тэнк ю», - поблагодарила она, от радости решив, что английский - уже не проблема.
      Но это - когда было. Теперь таких - испуганных, в шубе, с олимпийским мишкой на сумке - уже не встретишь. А я все равно узнаю своих - в любой толпе, включая нудистов, в любом мундире - полицейского, стюардессы, музейного смотрителя. Однажды приметил панка - колючего, как морская мина. Друзья не поверили, но я был тверд. И что же - минуты не прошло, как его мама окликнула: «Боря, я же просила».
      Атеисты думают, что дело - в теле и в лице, конечно: низкий центр тяжести, славянская округлость черт. Ну а как насчет хасида, с которым, как потом выяснилось, я ходил в одну школу? Или ослепительной якутки, которую я опознал среди азиатских манекенщиц? Или казаха на дипломатическом рауте в далеко не русском посольстве? Коронным номером стала негритянка, в которой я, честно говоря, сомневался, пока она не обратилась к своему белому сынишке: «Сметану брать будем?».
      Сознаюсь: хвастовство мое отдает расизмом, как всякий приоритет универсального над личным. Никто не хочет входить в группу, членом которой не он себя назначил. Одно дело - слыть филателистом, другое - «лицом кавказской национальности». Меня оправдывает лишь то, что, интуитивно узнавая соотечественника, где бы он мне ни встретился, я нарушаю политическую корректность невольно. Примирившись с проделками шестого чувства родины, я тщетно пытаюсь понять его механизм. Из чего складывается та невразумительная «русскость», что, лихо преодолевая национальную рознь, делает всех нас детьми одной, уже развалившейся империи?
      Иногда тот же вопрос мучает и иностранцев. Например, японцев. Не умея отличить себя от корейцев, они безошибочно выделяют нас среди остальных европейцев. «Над русскими, - говорят японцы, - витает аура страдания». Может, поэтому здесь любят фильмы Германа, не говоря уже о Достоевском.
      Как все правдоподобное, это вряд ли верно. Страдают обычно поодиночке, хором проще смеяться. Да и конкурентов немало у русских бед.
      Есть еще коллективное подсознание, но я в него не верю. Юнг придумал другое название «народной душе», изрядно скомпрометированной неумными энтузиастами. Перечисление, однако, не описывает души. Она неисчерпаемая, хоть и неповторимая. У государства к тому же ее нет вовсе - оно же не бессмертно. Да и кто, во всяком случае до Страшного суда, возьмется клеить ярлыки. Солженицын отказывался называть Брежнева русским. Брежнев вряд ли считал таковым Щаранского. Но за границей всех троих объединяет происхождение. Иноземное окружение проясняет его, как проявитель - пленку.
      Масло масляное, говорю я, сдаваясь эмпирике. Постичь тайну «русского» человека не проще, чем снежного, - неуловимость та же. Остается полагаться на те мелкие детали, что вызывают бесспорный резонанс.
      Мы уже не пьем до утра, но еще любим сидеть на кухне. Мы уже не читаем классиков, но еще оставляем это детям. Мы уже знаем фуа-гра, но еще млеем от лисичек. Мы уже терпим демократию, но еще предпочитаем всем мерам крайние. Мы уже не говорим «мы», но еще не терпим одиночества. Мы уже не лезем напролом, но еще входим в лифт первыми. Мы уже не любим себя, но еще презираем остальных. Мы уже говорим без акцента, но еще называем чай - «чайком», пиво - «пивком», а водку - «само собой разумеется».
      Безнадежно. Вычитание кончается нулем, сложение - бесконечностью. Но и отступиться не выходит.
      С год назад я попал в Сербию. Уровень балканской смури характеризовало и то обстоятельство, что в Белграде выпускали мои книги. Больше всего мне понравилась первая - она вышла на двух алфавитах сразу. То, что о России, печаталось кириллицей; то, что про Америку, - латиницей. Этот прием достаточно точно отвечал устройству моей жизни: половина - родным шрифтом, половина - заграничным.
      Встреча с читателями началась с вопросов. Первым встал диссидент с бородой и ясным взглядом.
      - Есть ли Бог? - спросил он.
      Я оглянулся, надеясь, что за спиной стоит тот, к кому обращаются, но сзади была только стенка с реалистическим портретом окурка.
      - Видите ли, - начал мямлить я.
      - Нет, не видим, - твердо сказал спрашивающий. - А вы?
      - Почему - я?
      - Вам, русским, виднее.
      Тут я понял, что влип.
 
      И в 70 лет Борис Парамонов похож на всех Карамазовых, включая черта

Сократ у микрофона

      Нью-Йорк, редакция радио "Свобода". Юбиляр в кресле
      Парамонов - человек, про которого можно рассказывать анекдоты вроде тех, которые так любил собирать Пушкин. Среди прочего это значит, что Борис - обратная сторона оригинальности: своенравен, упрям и ворчлив. Вполне достаточно, чтобы с ним было трудно дружить, и я счастлив, что мне это удается. С Парамоновым никогда не скучно - он слишком много знает. При этом я бы не назвал Бориса Михайловича (так мы величаем его в эфире) энциклопедически образованным человеком. Эрудиция - немодная добродетель. Теперь считается, что интернет, как извозчик, сам довезет. К тому же Борис не одобряет "ненужные", по его терминологии, знания. Меня, скажем, он дразнит за неразборчивость и обзывает Гуглом. Сам же он скорее похож на Шерлока Холмса, который понятия не имел, что Земля вращается вокруг Солнца, а узнав об этом от неугомонного Ватсона, поклялся тут же забыть лишнюю подробность мироздания.
      Парамонов тоже интересуется только существенным, как он бы сказал, "сущим". Для него это прежде всего - русская судьба, осмысленная в контексте всей мировой культуры. Тут надо затормозить, чтобы дать себе отчет: в рамках такого определения почти ничего не остается за пределами проекта - от голливудского кино до сартровской феноменологии.
      Однажды я с удивлением услышал, как Парамонов спорит с заезжим почвенником об иезуитских тонкостях общинного землепользования. В другой раз имел глупость не поверить его обещанию узнать по одной фразе любой рассказ Чехова. Хорошо еще, что спорили всего лишь на маленькую.
      Для меня, однако, интереснее говорить с Парамоновым не о том, что он знает, а о том, чего не знает никто. Борис обладает редкой способностью с места в карьер завести разговор о нерешенном - жизнь, смерть, евреи…
      Навязав свои условия диалога, он барственно позволяет собеседнику "пить вино беседы". Часто оно пьянит не меньше попутно употребленного. Как-то я уже написал, что Парамонов напоминает сразу всех Карамазовых, включая черта, и до сих пор не раскаиваюсь в сказанном. Борис умеет вскружить голову фейерверком провокационных идей, включая вздорные и навязчивые. Но и тут надо быть осторожным, чтобы не прозевать "зернистую" (парамоновское словцо) мысль. Так, утомившись, как и большинство его слушателей, темой однополой любви, я посетовал на настойчивость интереса Парамонова к меньшинствам.
      - Бог, - назидательно ответил мне на это Борис, - сотворил гомосексуализм, чтобы человек задумался.
      Я послушно задумался, к ответу не пришел, но надежды не теряю и слушаю Парамонова с прежним вниманием. Дело в том, что с возрастом, когда все важные идеи обдуманы, главные книги прочитаны и удивляться становится все труднее, начинаешь по-настоящему ценить интеллектуальную непредсказуемость. Лучший дар общения - услышать то, что самому не придет в голову. За четверть века дружбы с Борисом он меня не перестал поражать.
      На днях, например, прислал по е-мейлу целый сборник своих стихов. И каких! Изощренные стихотворные формы, заковыристые рифмы, сонеты, составленные из одних фамилий партийных бонз второго ряда. Решив, что такой утонченный формализм мне не по зубам, я переправил стихи Бахчаняну, который страшно ими воодушевился, открыв, что они с Парамоновым одного поля ягода.
      Любовь к ученой игре свойственна и более серьезным занятиям Парамонова. Так, его огромная статья о Платонове - лучшая из всего, что я читал на эту великую тему, - называется "Трава родины", что немедленно побуждает читателя к метафорическому путешествию.
      - Парамонов, - говорил Довлатов, - обладает редкой чертой - интеллектуальной щедростью.
      Такой комплимент надо понимать буквально: Борис любит и умеет делиться знанием. Никто, твердо скажу я, лучше него не объясняет философов. Я думаю, Парамонов до сих пор бы этим занимался в Питерском университете, если бы его оттуда не поперла презиравшая профессионалов советская власть. Кроме нее, впрочем, от этого карамболя никто не проиграл. Больше всех повезло слушателям "Свободы". На бумаге с Борисом легко не соглашаться, в эфире это почти невозможно. Чтобы оценить Парамонова по достоинству, его надо слышать - как Сократа или оперу.
      В праздничном тосте юбиляру принято туманно обещать всего лучшего. Я хотел бы уточнить. Писатели, как известно, не уходят на пенсию. Поэтому я желаю Парамонову одного - до последнего дня делать то, что он делает.
      Александр Генис

21.05.2007

      Мой Рим
      Теперь-то мне кажется, что я никогда не жил без Рима, хотя на деле я никогда не жил в пределах его империи. На север она простиралась до 56-го градуса, Рига стояла на 57-м. Из-за географического положения город был заведомо лишен тех поэтических вольностей, что позволяют выпустить иллюстрированный том «Киев времен Траяна».
      - Устарела твоя книга, - устыдили меня приятели, показывая свежую брошюру «Казаки против Ксеркса».
      Эстонцы зашли с другого конца. В стихах, считавшихся в 60-е подпольным гимном нации, они сравнивали себя с дикими галлами:
      И сказал Верцингеторикс:
      Цезарь!
      Ты отнял землю, на которой мы жили.
      Цезарь, однако, никак не походил на Брежнева, скорее уж на Хрущева, но только лысиной, которую тот прикрывал панамой, в отличие от Гая Юлия, прятавшего ее под лавровым венком.
      Латыши выбрали окольный путь. Если эллины считали варварами тех, кто мямлил «бар-бар», не владея человеческой, то есть греческой речью, то для римлян цивилизация кончалась там, где вымерзали виноградники. Пивом баловались только дикари.
      «Их напиток, - писал Тацит, не скрывая отвращения, - ячменный или пшеничный отвар, превращенный посредством брожения в некое подобие вина».
      Признав, что виноделие - цена римской прописки, курземские селекционеры засадили лозой южный склон одной отдельно взятой горы. Как и все остальные латвийские вершины, эта достигала лишь такой высоты, чтобы зимой с нее было удобно спускаться на портфеле.
      Путь к единственному на всю Прибалтику винограднику лежал через поселок Сабиле. Его другой достопримечательностью была синагога, которую в войну сожгли вместе с евреями (цыган спас городской голова, за что они ему поставили памятник). Спросив в кабачке дорогу, мы услышали усталое «не промахнетесь». Шоссе и правда упиралось в пригорок, засаженный хилой лозой с мелкими гроздьями и аппетитными улитками. Компактные кущи охраняла высокая ограда с кассой. За небольшую мзду нам достался экскурсовод.
      - При герцоге Якобе, - заливался он, - наше вино экспортировалось в Европу, где оно славилось своей крепостью.
      Я намекнул на дегустацию, но напрасно.
      - В год, - прозвучал сухой ответ, - всего 200 бутылок для державных мероприятий. Президентские банкеты - раз, велопробег «Сумасшедший виноградарь» - два…
      - Но вы-то пробовали?
      - Лучше не спрашивайте. Зато оно вошло в Книгу Гиннесса - как самое северное. Никто не знает, где виноград родился, но умирает он на другом склоне этого холма.
      «Трудным, - справедливо писал Гораций, - делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь».
      Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Не удивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского. Он тоже читал классиков по-русски и до сих пор не отдал одолженный томик Проперция.
      Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть римским. Жизнь с ним кажется торжественной - как с вином. С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что классическая стадия - неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в «Молодой гвардии», как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической античности. Я готов был учиться даже у Человека в футляре. Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы, если судить по знаменитому порнографическому фильму.
      - Лишь теперь, - признался Виктор Некрасов, посмотрев его, - я узнал, на что способна тоталитарная власть.
      Сталина, надо понимать, ему не хватило.
      Интересно, что Рим и впрямь веками стимулирует сексуальную фантазию наиболее просвещенной части человечества. Похоже, мы не способны себе представить, на что, кроме разврата, годится абсолютная власть. Что напоминает русскую сказку:
      - Живу, как царь, кто ни пройдет - в морду.
      Устроившись на прокрустовом ложе подросткового воображения, римская история растянулась между непомерными доблестями и беспредельными пороками. Читая о последних у Светония, я, наконец, смог употребить вымученные знания, чтобы перевести с помощью большого (а не скромного, студенческого) словаря отрывок, застенчиво оставленный русскими издателями на латыни. Так я узнал, как называлось то, что у нас пишут на заборах: мentula!
      Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это - язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге, где плотность колонн больше, чем на форуме, памятники изъясняются с римской краткостью. На одном, одетом в консульские доспехи, написано просто - «Суворову». Это и есть латынь с ее умением строить предложение из косвенных падежей.
      Лишь под напором отчаяния, как это случалось у Сенеки и Беккета, синтаксис разваливается на равно важные и никому ничем не обязанные фрагменты речи. И тогда нам слышен голос не родины, а души. Ей, уставшей от насилия порядка, дает высказаться поток сознания, в том числе - скифского:
      Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
      Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый - Михаил Леонович.
      «Главная строка, - писал он, - всегда первая: ода - не басня: морали не будет».
      «Стихи Горация, - понял я, - только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август».
      С Аверинцевым, который больше любил Вергилия, мне довелось говорить по радио.
      - В чем смысл империи? - спросил я его в год, памятный для Беловежской Пущи.
      - В том, - ответил он мне 25-минутной лекцией, - что каждая считает себя единственной. Империю убивают не варвары, а утрата веры в исключительность своей правоты.
      Мне, похоже, выпало жить сразу в двух империях, развивающих этот тезис.
      Если Москва - Третий Рим, а Петербург - четвертый, то Вашингтон - пятый и Голливуд - шестой.
      - Здесь, - сказал Менделеев, посетив Америку, - повторяют на новый манер старую римскую историю.
      Убедив себя в этом сходстве еще на заре своей истории, Америка до сих пор за него держится. В Капитолии заседают сенаторы, в Вест-Пойнте преподают Полибия, в Белом доме портят весталок, и каждый доллар говорит на латыни: «Novus ordo seclorum».
      «Новый порядок» вещей оказался пугающе старым, когда из декоративной параллели Рим стал историческим прототипом. Слишком хорошо зная прошлое своей предшественницы, Америка сейчас решает жгучий вопрос: в каком веке Римской империи она живет - серебряном втором или железном третьем?
      При этом в глубине души Америка, что бы ни думали ее враги, друзья и соперники, никогда не хотела ни римской судьбы, ни ее славы. То-то подсознание страны - Голливуд - постоянно отпихивает роль Рима, которую и сегодня Америке навязывают обстоятельства.
      Если политический ритуал Америки настоян на классических добродетелях, то ее искусство выросло из романтических соблазнов. Поэтому Голливуд опровергает то, что исповедует Вашингтон. В не выходящих из моды фильмах «сандалий и тоги» добро приходит с окраин римской ойкумены. Отождествляя себя на экране с неиспорченным дикарем, Америка играет роль новичка, не испорченного роскошью уже тогда Старого Света. Обычно это - гладиатор-христианин на раскаленной арене.
      Но, спрашивается, кто же тогда Рим в этих пышных декорациях?
      Тоже Америка. Она - сама себе раб и хозяин: оплот развращенной цивилизации и бастион чистосердечного варварства.
      С ним, впрочем, после 11 сентября стало сложнее. Ощутив собственную хрупкость, цивилизация простила создавших ее «мертвых белых мужчин», многие из которых носили тоги. Об этом еще никто не говорит, но уже все знают: 11 сентября кончилось смутное время мультикультурализма.
      - Это - не война цивилизаций, это - война за цивилизацию, - сказал Тони Блэр.
      Террор разбудил давно уснувшую любовь к классике, которая постепенно вновь вползает в жизнь взамен еще недавно столь любимой (в том числе и мной) архаики. Сегодня заигравшаяся с первобытными стихиями цивилизация вспомнила, что, собственно, было до нее: темно, страшно, скисшее пиво.
      Встретившись с варварским напором, мы забыли романтическую мечту о благородном дикаре. Его труп погребли руины «близнецов».
      Рим нам стал примером потому, что его границы определены не пространством, а временем. Этим одна античность отличается от другой.
      Римляне жили в исторически обозримых параметрах: 753-410. Зато Эллада - бездонна, а греки - кентавры. История эллинов началась в животном царстве. Об этом проговариваются химеры. Глядя на них, мы чувствуем, что рубеж между зверем и человеком размыт и homo sapiens - еще свежая новость.
      Рим - другое дело. Как Америка, он помнит себя со дня рождения. Еще важнее, что мы точно знаем, как и когда он умер. Греков, скажем, сколько угодно. Один, скорняк, даже живет в соседнем доме. А вот римлян больше нет - и не будет.
      - Я выбрал профессию, - сказал на склоне лет тот же Гаспаров, - которая оказалась короче жизни.
      Сперва меня удивило, что даже Рима ему было мало. Потом я понял, что имелось в виду. Рим обозрим и закончен. Каждый отличник может прочесть все (все!), что от римлян осталось, а до нас дошло.
      Изучив его прошлое глубже своего, мы увидели в Риме Ветхий Завет Запада: перечень мудрых законов, которые не спасли от роковых ошибок. Чтобы исправить их, понадобился Новый Завет с историей, но и она может завершиться не лучше предыдущей. Рим позволил нам включить в свое историческое сознание опыт смерти.
      - Все уже было, - твердим мы, и память о прошлом рождении превращает в реликвию любой пустяк из римских древностей.
      Мне эта интимная метафизика истории позволила собрать себе частный Рим и превратить его в сверстника. Сперва - диссидентская риторика республиканского Рима, потом - зависть к триумфам Рима имперского, наконец - перспектива безвыходного будущего. Надежд на него не больше, чем было у Рима. Если, конечно, не поверить, как он, в благую весть, пришедшую с Востока.
      Когда я впервые оказался в Риме, до этого было еще далеко. Гаспаров, встретившись, наконец, с настоящим Римом, не хотел выходить из отеля, чтобы не испортить сложившегося за долгую жизнь впечатления. Для такого стоицизма я был нетерпелив и молод, что уж точно не мешало любви.
      В день первого свидания меня сопровождал не Тацит, а Феллини. Смеркалось. Идя по городу, я перемещался из дневного «Рима» в вечернюю «Сладкую жизнь», надеясь добраться до «Сатирикона». Выйдя за городские пределы, миновав гетер, встречавших грузовики, я шагал в беззвездной тьме. Теперь я ничего не видел, но все помнил. От окружающего осталось только название: «Аппиева дорога». Я шел по ней, не беспокоясь о возвращении. Кто же не знает, что все дороги ведут в Рим?
      Специально для «Новой»
      Александр Генис

31.05.2007

      Вещь из языка
      Льву Лосеву - 70 лет
      Я никогда не слышал, чтобы Лосев повышал голос, даже в грозу, не говоря уже о застолье. Возможно, потому, что он - человек крайностей, обычно двух: крайне умерен и бесконечно сдержан.
      Бинарная оппозиция в характере началась уже с имени. Так, печатаясь в «Новом американце», Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то «Алексей Лифшиц», то «Лев Лосев». Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обиженное письмо в редакцию.
      - Нет ничего странного, - объяснил он, - что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой.
      Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались. Один - профессор престижного Дартмута, другой пишет стихи, лучшие из которых я не всегда решаюсь процитировать, во всяком случае, по радио или в печати.
      За нерушимостью границ между двумя ипостасями щепетильно следит хозяин обеих. Лосев и сам не терпит, и другим не позволяет смешивать стихи и прозу, точнее, поэзию и филологию.
      - Именно потому, - считает Лосев, - что первой закон не писан, он должен быть особенно суров для второй.
      По безалаберности мне с этим трудно согласиться, но мы вообще редко сходимся во вкусах. Лосев, скажем, любит Петрушевскую, а я - Сорокина. Впрочем, это ничему не мешает, во всяком случае, мне.
      В литературоведении Лосев и впрямь любит выглядеть педантом: сухое перо, точное слово, брезгливое отношение ко всяким архитектурным излишествам. Именно поэтому поистине бесценны его комментаторские труды. Думаю, ни одному русскому гению не досталось такого толкователя, как Бродскому. Буквально каждое его слово Лосев помнит и понимает.
      Я это точно знаю, потому что проверял. Однажды, намучившись, не выдержал и позвонил, чтобы спросить:
      - Что значит строчка «В парвеноне хрипит «ку-ку»?
      - «Парвенон» - гибрид парвеню с Парфеноном, - молниеносно, как будто ждал этого вопроса всю жизнь, ответил Лосев.
      И тут я уже сам вспомнил часы на башне с наивными деревянными колоннами - ампир провинциального Провинстауна, где, собственно, и была написана «Колыбельная Трескового мыса».
      Со своими стихами Лосев обращается не так, как с чужими. Об этом я тоже спросил, когда решил узнать, каково его рабочее определение поэзии.
      - Игра, - ответил он, опять почти не задумавшись.
      Про Бродского он бы так не сказал, но про себя можно. И понятно. Стихи Лосева полны интеллектуальной эквилибристикой. Каждое стихотворение как цирковой номер - под куполом и без сетки. В такой поэзии нет ничего ни естественного, ни противоестественного, только - искусное.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18