Ночные дороги
ModernLib.Net / Художественная литература / Газданов Гайто / Ночные дороги - Чтение
(стр. 8)
Автор:
|
Газданов Гайто |
Жанр:
|
Художественная литература |
-
Читать книгу полностью
(421 Кб)
- Скачать в формате fb2
(188 Кб)
- Скачать в формате doc
(173 Кб)
- Скачать в формате txt
(169 Кб)
- Скачать в формате html
(188 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14
|
|
Дюбуа - в газетах приводилась его биография - никогда не выезжал из Франции. Размышляя об его судьбе, я все возвращался к этому нелепому стечению случайностей: если бы он не носил бороды, он, конечно, остался бы жив, - так как мне представлялось несомненным, что Васильев принял его за своего воображаемого и постоянного преследователя, злополучного левантинца, именно того смуглого человека с бородой, о котором он рассказывал мне вечером, когда мы вместе с ним уходили от Федорченко. Но сам Васильев скрылся бесследно. Было очевидно, однако, что он боялся не французской полиции, которая едва знала об его существовании и, конечно, не могла подозревать его в чем бы то ни было. Через несколько дней его судьба стала известна: его труп был вытащен из Сены, и вскрытие, не обнаружившее на теле никаких признаков насилия, убедило власти в том, что речь могла идти только о самоубийстве. Васильев нашел способ обмануть своих столь же многочисленных, сколь воображаемых врагов; это и было - сначала три револьверных выстрела в левантинца, потом прыжок с моста в ледяную воду Сены - тем проявлением смертельной гениальности, о котором он говорил, той последней вспышкой интуиции, которая так безошибочно довела его от истории террористических заговоров и рассуждений о Ницше до парижского моста через Сену, в эту мартовскую, туманную и прохладную ночь. В тот день, когда я прочел сообщение о смерти Васильева, я поспешил одеться, чтобы уйти из дому как можно раньше; но Сюзанна все же успела прибежать ко мне. Не здороваясь, не спрашивая ни о чем и держа в руках газету, она закричала: - Он умер! Он умер! - Потом, передохнув, она спросила меня: - Ты уже знаешь? - Да, да, - сказал я. - Я думаю теперь о том, что будет дальше. - Федор говорит, что его убили, что этого нельзя так оставить. Он вне себя, он не спит уже вторую ночь. Я тебя умоляю, пойди, поговори с ним. - Оставь меня в покое, - сказал я. - Я этого не собираюсь делать. Мне все это совершенно безразлично, вся эта история. Я тут ни при чем. Если я буду принимать близко к сердцу все несчастья, которые я вижу, это вообще никогда не кончится. - Только ты можешь спасти меня. - Ты преувеличиваешь, я тут ничего не могу сделать. - Я сделаю все, что ты хочешь, - сказала Сюзанна. - Все, ты понимаешь? Хочешь денег? Я дам тебе денег. Хочешь другое? Я тебе дам это. - Я хочу только одного, - сказал я с раздражением. - Я хочу, чтобы ты оставила меня в покое. Мне уже поперек горла стоят твои сумасшедшие и генералы, которых похищают. Это меня не касается. Почему ты так цепляешься за меня? Она села в кресло. Я посмотрел на нее, она была бледнее, чем обыкновенно. Она откинула голову назад и закрыла глаза; руки ее повисли по бокам кресла. - Трюк с обмороком мне известен, Сюзанна, ты знаешь? - сказал я. - Нет, нет, это не то, - пробормотала она едва слышно, - нет, это более значительно. - Что еще? - Я думаю, - прошептала она и вздохнула, - что я жду ребенка. Мне удалось не без труда уклониться от визита к Федорченко; я по-прежнему советовал Сюзанне уехать в деревню. И когда, наконец, она ушла, я вздохнул свободно и, немного погодя, вышел на улицу. Был весенний блистательный день, в прозрачном воздухе стояла дрожащая прохлада, - и я с наслаждением подумал, что можно забыть обо всей этой навязчивой трагедии и вспомнить о иных вещах, которые были далеки от меня и прекрасны, и чем дальше, тем прекраснее, чем прекраснее, тем дальше. На следующую ночь я рассказал Платону историю Васильева. Он слушал со своим обычным, высокомерно-небрежным видом, с тем своим "защитным" выражением лица, которое становилось все постояннее и характернее, по мере того как его социальное и денежное положение делалось безнадежнее. В то время как у большинства людей, имевших несчастье находиться в затянувшемся бедственном положении, лица приобретали неприятную развязность, часто переходящую в угодливость, лицо Платона следовало совершенно противоположному принципу. Но любезность его оставалась прежней. Он был одним из тех пяти или шести человек - за всю мою жизнь, - с которыми я мог подолгу разговаривать, и, во всяком случае, единственным французом, не казавшимся мне идеально чуждым и далеким собеседником. Не знаю, было ли бы это так, если бы я с ним познакомился в пору его благополучного существования. Но теперь, пережив множество неудач и дойдя до глубокого несчастья и нищеты, он приобрел ту гибкость души и понимания, которую можно, пожалуй, сравнить с какой-то особенной личной одаренностью человека, как талант художника или дар композитора. Как большинство по-настоящему думающих людей, он был сильнее в отрицательных суждениях, нежели в положительных. Если только речь не шла о политической программе, он склонен был сомневаться как он не раз говорил мне это - в подлинном существовании каких бы то ни было схем и построений, претендующих на известную стройность и законченность, искусственность которых ему почти всегда казалась очевидной. В том же, что касалось политики, его принципы - религия, семейный очаг, король - были так беспомощно наивны, что казалось удивительным, как Платон мог утверждать это. Он, впрочем, никогда не защищал своих взглядов на этот вопрос и говорил о нем в извиняющемся тоне, точно сам чувствовал, что совершал какую-то неловкость. Когда я ему рассказал, как жил и умер Васильев, и выразил уверенность, что убийцей французского коммерсанта был именно он, - Платон с сомнением покачал головой. - Ваша теория о том, каким путем он дошел до смерти, - сказал он, имеет, быть может, основания, это, в конце концов, довольно вероятно. Но что касается убийства, то ваше предположение представляется мне более спорным. - Однако обстоятельства или, вернее, совпадения... - Я не утверждаю категорически, что это произошло иначе, - сказал Платон. - Но можно ли быть в этом уверенным? Васильев мог проходить по другому мосту; Васильев мог броситься в воду не непременно с моста; и судя по тому, как вы его описываете, это был человек в какой-то мере медлительный и для которого прыжок, вообще говоря, не характерен, а характерно, скорее, сползание или скольжение. - Вы говорите об этом так, как если бы речь шла о балетной фигуре. - Да, - спокойно ответил Платон, - пластика не есть прерогатива эстрады или сцены. Разложите на ряд последовательных движений жизнь данного субъекта; вы увидите, что ему свойственны именно те, а не иные фигуры. Вот вы, например, волочите ноги, когда идете, - это происходит от того, что вы думаете на ходу. Ваши движения становятся легкими, только когда вы бежите или делаете гимнастику. Если бы вы пытались размышлять в такие минуты, вы были бы очень плохим спортсменом. Мне легче представить себе Васильева, который медленно спускается по берегу и входит в воду. - Кто же в таком случае убил Дюбуа? - Что мы знаем о жизни Дюбуа? - сказал Платон, пожав плечами. - Ничего, кроме самых обыкновенных фактов в их самой обыкновенной последовательности. У него могли быть знакомства, о которых никто не подозревал, могла быть драма, оставшаяся неизвестной; наконец, - и хотя это кажется наименее вероятным, но это не абсолютно недопустимо, - по мосту в эту ночь мог проходить другой сумасшедший. Вы, как ночной шофер, должны знать, что в Париже их чрезвычайно много. Мне казалась особенно подчеркнутой вся нелепость этой трагедии, жертвой которой стала Сюзанна, но Платон не согласился со мной и тут. По его мнению, один факт, что Сюзанна была проституткой, оставлял широкое поле для самых разных и трагических предположений об ее судьбе. - В отправном пункте мы видим уже аномалию, - сказал он. - Почему вы хотите, чтобы остальное было естественно? - Да, конечно. Но все-таки - Сюзанна, исчезновение русского генерала и Ницше? Что может быть нелепее? - Если бы мы не были ежедневными свидетелями самых нелогичных и неожиданных на первый взгляд соединений, - жизнь свелась бы к алгебре. Ницше? - сказал он вдруг, точно задавая вопрос самому себе. - Он был плохой философ, конечно, и человек до наивности примитивный. Но в одном вы правы, он был все-таки менее примитивен, чем Сюзанна. - А Федорченко с его вопросом о том, зачем мы живем и что такое завтра? - Это признаки душевной агонии, - сказал Платон. - Стакан белого, пожалуйста. Да, такие же признаки агонии, как ослабевающая деятельность сердца или резкое понижение температуры. В это время кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и увидел незнакомого человека, который спросил, я ли шофер такси, стоящего перед кафе. - Желаю вам спокойной ночи, дорогой друг, - сказал я Платону. - Мы еще вернемся к этому вопросу, если вы ничего не имеете против. Платон пожал мне руку, мы вышли с моим клиентом, который ехал на бульвар Барбес. Он оказался журналистом, у него было насмешливое лицо с маленькими, быстрыми глазами. Сев рядом со мной и сказав мне адрес, он спросил, когда автомобиль двинулся: - Можно узнать, простите за нескромность, о чем именно вы собирались говорить с вашим собеседником? - О Ницше, - коротко сказал я. - Вы поссорились с вашими родственниками? - Я? Нет, я никогда с ними не ссорился. - Почему же вы ездите на такси? - Я предпочел бы ездить на "Роллс-Ройсе", но я, к сожалению, лишен этой возможности. - Хорошо, хорошо, я не настаиваю. И когда мы подъезжали к тому месту, где он должен был слезать, он вдруг спросил: - Вы, может быть, иностранец? - Нет, - сказал я, - я родился на улице Беллевиль, у моего отца там мясная, в 42-м номере, вы ее, может быть, знаете? - Нет, - ответил он. И ушел, покачивая головой. Я спустился вниз по бульвару Барбес, потом поехал дальше, к площади Республики. В темном воздухе, одни за другими, появлялись и исчезали круглые фонари, в далеком небе были видны звезды, на стекле передо мной, как в детском оптическом приборе, сверкали и струились то приближающиеся, то удаляющиеся огоньки автомобилей, и танцующие световые линии их отражались в прозрачном, черно-синем фоне. По мере того как проходило время, мне нужно было делать над собой все большее и большее усилие, чтобы заметить, хотя бы на минуту, красоту ночного сочетания светящихся линий, или ровной перспективы бульвара, или, наконец, темно-зеленые, резко освещающиеся автомобильными фарами и мгновенно пропадающие во тьме ветви и листья Булонского леса, на повороте черной аллеи. Париж медленно увядал в моих глазах; это было похоже на то, как если бы я начал постепенно слепнуть и количество вещей, которые я видел, стало бы мало-помалу сокращаться, - вплоть до той минуты, когда наступила бы полная мгла. Это ослепление, однако, внезапно исчезало в мои свободные дни, когда я не работал и ходил пешком по Парижу; тогда он казался мне другим, и те же повороты улиц и скошенные углы домов, которые я знал наизусть, представали предо мной в ином виде, в котором была непривычная каменная прелесть. Даже тогда, когда я сам брал такси и сидел внутри автомобиля, а не за рулем, все представлялось мне другим, и я долго не мог привыкнуть к мысли, что тот или иной аспект Парижа зависит, в конце концов, от таких незначительных изменений и что весь этот городской мир преображается от того, что произошли какие-то незначительные перемещения, не превышающие полутора метров в длину или нескольких сантиметров в вышину. Эта мысль влекла за собой ее логическое и бесспорное продолжение: существование гигантского количества людей и невероятный факт, что вся эта искусственная и несправедливая система угнетения, рабства и нищеты, эти рикши, эти труженики на рисовых плантациях, шахтеры на ртутных и серных копях, миллионы рабов и десятки миллионов рабочих, - могла продолжаться сравнительно спокойно много лет, и громадные фабрики и роскошные кварталы городов не взлетали в воздух, - весь этот хрупкий и случайный, но, в своем случайном равновесии, постоянный порядок был тоже основан, в конце концов, на бессознательном использовании все того же закона бесконечных изменений в размерах нескольких сантиметров пространства, определяющих всю жизнь огромных человеческих масс. Но я старался не останавливаться на этом; это казалось мне непостижимым почти в такой же степени, как давно, в гимназические годы, представление о бесконечности. И неоднократно мне хотелось, разом, в один короткий день, забыть все, что мне пришлось видеть, испытать и узнать, - для того, чтобы исчезло это тягостное видение мира и заменилось бы каким-либо сверкающим и гармоническим представлением, чем-то вроде сложной и стройной симфонии счастливого человечества, или, в крайнем случае, той наивной схемой, в которую верили многие - и среди них были по-своему умные люди - это идиллическое и убогое построение безнадежного социализма. Встречаясь с самыми разными людьми, я нередко завидовал их простодушным убеждениям; большинство из них имели определенные взгляды на все - политику, роль культуры, искусство. Меня изумляли речи профессиональных политических ораторов, которые чаще всего были наивными и невежественными людьми и так же твердо верили в свои программы, как мой старичок-профессор - в несуществующие законы той условной науки, которую он преподавал всю жизнь. Все они мне напоминали одного пожилого француза, шофера, которого я видал почти каждую ночь на стоянке. Он начал свою карьеру в очень давние времена, когда автомобилей было чрезвычайно мало - он правил тогда лошадью. Ездить как следует на машине он так и не научился до конца, он никогда не превышал своей постоянной скорости - тридцати километров в час. Несмотря на трудную жизнь, которую он прожил, он сохранил любовь к чтению и философствованию ив его представлении все вопросы решались исключительно просто. Он огорчался оттого, что люди так злы и живут в постоянной вражде друг с другом; все это происходило, по его мнению, потому, что эксплуатация земной площади была нерациональна. "Если бы это от меня зависело, - говорил он, - я бы сказал людям: вы хотите работать? Езжайте в Сибирь, в Аргентину, там вас ждет девственная земля, которой хватит на всех". Что может быть проще? Все другие соображения - национальность, язык, наследственность, соотношение промышленности и земледелия - он считал вещами второстепенными. "Все это выдумали капиталисты, чтобы нас угнетать, - говорил он мне. - Ты этого не понимаешь, так как ты молод; а вот когда поездишь тридцать восемь лет, как я, тогда тебе все станет ясно". По его словам, получалось, что та нехитрая политическая мудрость, которой он достиг, объяснялась именно этим долгим конно-автомобильным стажем; и если бы предположить, что каждый государственный деятель был бы обязан его проделать, то надо полагать, что все шло бы гораздо лучше, чем теперь. В общем, в его представлении рисовалась туманная и прекрасная земледельческая республика, управляемая преимущественно пожилыми людьми, и предпочтительно шоферами. Тогда были бы изменены и законы и соотношение корпораций и профессиональные тряпичники не ненавидели бы его лютой ненавистью за то, что он, не принадлежа к их синдикату, не мог себе отказать в удовольствии - по дороге ранним утром домой, после ночной работы, - тщательно обыскивать те мусорные ящики, которые почему-либо привлекли его внимание. - Ты видишь, как несправедливо устроено государство, - говорил oн, - как неравномерно распределены привилегии. Он имеет право рыться в мусорных ящиках, так как он профессиональный тряпичник, а я не имею, потому что я шофер. Разве это хорошо? Если бы я был в правительстве, я бы Разрешил это всем профессиям без исключения. И так же, или почти так же, как в его представлении, все сложнейшие человеческие проблемы сводились, в сущности, к удовлетворению его личных желаний, - он был любитель-огородник, любитель-тряпичник, даже любитель-архитектор, потому что он сам построил себе дом из консервных ящиков, обломков кирпичей и досок, кусков железа и жести, - и он говорил: ты видишь, не надо пренебрежительно относиться к отбросам, я из них сделал себе дом, - и действительно, его жилище медленно строилось и возникало, вырастая из мусорных ящиков, и если бы их не существовало, то и дома тоже не было бы, - так же, стало быть, большинство теоретиков этих проблем тоже строили их воображаемый будущий мир, как и он, из такого же случайного и несовершенного материала. Из всех дней недели самым неприятным и самым выгодным днем была суббота. Зимой я проводил целые ночи в очередях такси у ярко освещенных подъездов, - где происходили балы. Одновременно с шоферами туда сходились другие люди, которые там тоже зарабатывали на жизнь, но несколько иным образом: кисло пахнущие, небритые оборванцы, открывавшие автомобильные дверцы, цветочница с тремя или четырьмя букетами фиалок, которые она пыталась продавать выходящим с дамами мужчинам, человек в рабочем костюме, деловито предлагающий помощь, чтобы пустить застывший мотор в ход. На русских балах, кроме того, неизменно присутствовало несколько русских "стрелков", которых мы знали всех; среди них выделялся рыжебородый мужчина, всегда начинавший работу с мрачным видом. Но получив несколько франков и выпив два-три стакана вина в ближайшем кафе, он приходил в хорошее настроение, крутил головой, приплясывал на морозе и громко говорил: "Эх, Москва в Париж попала! - и устремлялся к выходящим с бала почти крича: - Не пожалейте франка, ваше благородие! ей-Богу, бывший студент петербургского университета!" И когда мне самому приходилось несколько раз выходить из таких же освещенных подъездов, поздней ночью, и я смотрел на стоящие автомобили и узнавал шоферов, с которыми работал вчера и буду работать завтра, мне становилось неловко, - так, точно я нарушал профессиональную этику и занимал не то место, которое мне полагалось. Все чаще и чаще, по мере того как продолжалась моя шоферская работа, я замечал, насколько каждая категория людей представляла из себя замкнутый, раз навсегда определенный мир. Характернее всего это было для парижских бездомных и для сутенеров. Я до конца не мог привыкнуть к тому смешанному ощущению любопытства, отвращения и сочувствия, которое возбуждали во мне эти люди. В них, конечно, было нечто общее, несмотря на то, что бездомные сохраняли вид средневековых бродяг, а сутенеры были одеты очень тщательно. То, что носили бродяги, отличалось прежде всего удивительной бесформенностью, - было трудно разобрать, где кончалось пальто и начинался пиджак и какого цвета была некогда материя, превратившаяся в лоснящиеся лохмотья. У них были, однако, свои представления о том, как надо одеваться, я даже не уверен, не следовали ли они - в некоторых случаях - своеобразной моде, которая была так очевидна у сутенеров. Я видел старика нищего, который был до слез огорчен потерей своей шляпы и жаловался мне: "Совершенно черная шляпа, прекрасная шляпа! Что мне теперь делать?" И казалось, он страдал именно оттого, что не соблюден какой-то этикет, что он теперь не в порядке и что он чувствует себя, приблизительно, как человек, который в пиджаке, в то время как на нем должен быть смокинг. Среди них попадались разные люди; в большинстве своем они были мрачны, и я редко видел смеющихся или улыбающихся бродяг. Но их мрачность вовсе не происходила от того, что они понимали, насколько ужасно их положение. От этого они не страдали совершенно, возможности сравнительного суждения у них не было: слово "мир", - если бы оно возникло в их представлении, - не заключало бы в себе ничего, выходящего за рамки их собственного существования. Мрачность была им свойственна так же, как свирепость свойственна хищным животным, как быстрота движений свойственна некоторым грызунам. Но совершенно так же, как альбиносы в зоологии, между ними бывали и веселые субъекты. Я стоял как-то ночью, зимой, на площади Трокадеро, было очень тихо, - и вдруг со стороны авеню Клебэр до меня донесся громкий и хриплый голос, который пел знаменитую арию из "Фауста". Это оказался старый бродяга; он подошел к моему автомобилю и попросил у меня папиросу. Я спросил его, откуда он знает оперные мотивы и почему он их поет. Он объяснил, что выбрал именно эту арию, так как она, по его мнению, производит впечатление на полицейских. "Когда слышат, что ты это поешь, сразу думают - это не простой человек, раз он знает оперу". Он мне даже изложил в нескольких словах свою философию: "Не надо ничего принимать близко к сердцу, плевать на все, остальное тогда идет само собой". Я спросил его, давно ли он бродяжничает, - он ответил, что тридцать лет. "И ты еще не умер?" Нет, он не знал никаких заболеваний, он даже никогда не простуживался, хотя ночи проводил обычно на незаконченных постройках или на ступеньках метро, - спал на досках или на каменном полу зимой и летом и давно забыл, что такое кровать. Он работал когда-то в одной из роскошных гостиниц Парижа, разливая вино в погребе, а потом спился и стал бродяжничать и теперь, на склоне лет, находил, что так гораздо лучше. Я встречал беспечных бродяг, но знал и других, которые копили деньги. Я видел одного зловонного старика, который мрачно бормотал за стойкой кафе, что ему нечем платить и что гарсон его обкрадывает, - потому что он не хотел менять тысячефранковый билет; он носил с собой свое состояние, четырнадцать тысяч франков. Я не знаю, что в его жизни было более случайно - то, что он был бродягой, или то, что он не был банкиром. Он был одет так же, как все бродяги, так же питался отбросами, которые подбирал на Центральном рынке, и так же спал на ступеньках метро. Но я думаю, что корпорация ростовщиков или акционеров потеряла в нем ценного члена их общества. Многие из них даже не просили милостыни, другие протягивали руку, жалуясь, что им нечем кормить больную жену и многочисленных детей. Один из таких - прозвище его было почему-то "Тюрбиго" - показывал всем фотографию младенца, вырезанную из газеты, и кричал: "Посмотрите, господа, мой последний новорожденный, его мать не может ему купить молока. Посмотрите, господа, какой он красивенький! На молоко для ребенка, господа!" Он взял эту фотографию из вечерней газеты, из рубрики "конкурс самых красивых малюток". Тюрбиго было больше шестидесяти лет, он, конечно, никогда не был женат. Вообще, самые обыкновенные понятия были неприложимы к бродягам: женитьба, квартира, служба, политические взгляды. Было всегда трудно узнать, откуда, собственно, они появились, из какой среды, из какого города, и что предопределило их бесконечно печальную судьбу. Они, казалось, никогда не существовали иначе и как будто так и появились на свет, чтобы медленно влачиться по ночным улицам Парижа, на дрожащих ногах, в этом длительном путешествии, которое вело их неизменно к тюремной больнице или к анатомическому театру. Зачем я кому были нужны эти тысячи существований в клоаках? Платон мне как-то сказал, что бродяги полезны как "диалектический материал", как цитаты из библии и урок для человеческого тщеславия: они могли бы быть такими, как мы, мы можем стать такими, как они, и для этого достаточно одной незначительной случайности или "оттенка общественной пигментации". Но в этом вопросе он явно не мог быть беспристрастным. И все-таки, несмотря на трагическое, животное небытие, в котором пребывали бродяги, они казались мне достойными гражданами вселенной по сравнению с сутенерами. Они, во всяком случае, заслуживали хотя бы теоретического сожаления, и в них не было какого-то морального сифилиса, характерного для сутенеров. Я никогда не мог привыкнуть к тому, что видел каждую ночь, к этим бедным женщинам, так особенно одетым, и к их спутникам, которые ждали их в кафе, обсуждали между собой программу завтрашней скачки и сравнительные достоинства той или иной лошади. Они все были одеты по моде, с особенным шиком, убогим и хамским одновременно. Я слушал их разговоры - друг с другом и с этими женщинами. Им было, впрочем, свойственно стремление к буржуазности - иметь свою обстановку, уезжать на лето - и они жили в особенном, прокаженном мире, куда не проникал никто, кроме них. Некоторые из них, более удачливые, чем другие, и которые не исчезли навсегда либо на каторге, либо в темном сведении счетов, богатели и становились почтенными людьми. Тогда они открывали, через подставных лиц, публичный дом или кабаре. Но это случалось чрезвычайно редко. Собственно, то, что их губило, это желание разбогатеть; не довольствуясь доходами, которые им доставляли женщины, они были склонны к другому виду деятельности, к кражам и к грабежу, и именно на этом пути их ждали опасности. До тех пор пока они ограничивались чисто сутенерской "работой", их не трогали. Но когда они покушались в такой недозволенной форме на священное право собственности, они сталкивались с полицейскими инспекторами, государственной магистратурой и всем тем огромным защитительным аппаратом, который ограждал имущественное благополучие или иллюзию имущественного благополучия - своих граждан. - Не будем углублять этот вопрос, - сказал мне Платон все в том же разговоре. - Они стремятся к обогащению, это их право, это даже их гражданский долг. Но выбор средств для достижения этого у них очень ограниченный. Не можете же вы, в конце концов, требовать от них, чтобы они писали симфонии или занимались скульптурой? И они же не министры, как вы знаете. Он отпил глоток вина и прибавил: - То есть, пока что не министры, мы, может быть, еще дойдем и до этого, так как мир вообще сошел с ума, отказавшись от единственной возможности спасения. - Какой именно, дорогой друг? - Король, семья, родина, - сказал Платон. - Ах, да, конечно, - сказал я, - я чуть было не забыл об этом. Почти с такой же регулярностью, с какой я приезжал в кафе против вокзала, я бывал каждую ночь на одной из шоферских стоянок в Пасси. Впервые я попал туда потому, что меня привлек ожесточенный спор двух шоферов, они размахивали руками, кричали и вообще находились в таком возбуждении, что казалось, драка была неизбежна. Я остановил автомобиль и, подходя к ним, еще издали услышал: - Позвольте... - Не могу позволить: русская судебная реформа является... Я подошел ближе, и мне пришлось присутствовать при длительной дискуссии; клиентов, к счастью, не было, и я узнал много интересного. Спор не отличался последовательностью; после судебной реформы шли декабристы, после декабристов - суждения о тевтонском ордене, после тевтонского ордена славянофилы и русская историософия, затем - Атилла, его роль, его культурный уровень, и потом, наконец, современная английская литература, на которой этот диалог был прерван, так как подошли клиенты и шофер, защищавший судебную реформу, повез их - за шестнадцать франков - из Пасси на порт д'Орлеан. Впоследствии я познакомился с ним ближе - так же как с обычными его собеседниками той же стоянки. Я искренне жалел этого человека. В России он готовился к профессуре, во время войны работал в министерстве иностранных дел, так как знал несколько иностранных языков, и всю свою жизнь, до отъезда за границу, учился. У него была прекрасная память и исключительные, почти энциклопедические познания. Но он настолько привык оперировать понятиями иного порядка, нежели те, с которыми ему теперь приходилось иметь дело, что никогда так и не мог принять деятельного участия в жизни, которую вел, и не мог усвоить многие нехитрые особенности шоферского ремесла. Он так свыкся с этими понятиями - категорические императивы, этика и культура, последовательность дипломатических отношений, иерархия ценностей, социальная структура, генезис, синтез, эволюция правовых норм, - что все, находившееся вне этих вопросов, для него почти не существовало и, во всяком случае, не имело никакого значения. Он ездил на автомобиле, как и другие его товарищи по несчастью, русские интеллигенты, и оставался совершенно чужд этому делу, которого он, в сущности, не понимал и в котором участвовал только механически. После долгих разговоров с ним я заметил, что ему был свойственен недостаток, характерный для большинства людей, награжденных слишком сильной памятью: количество его знаний перегружало его, ему было трудно делать логические или исторические построения, так как он имел дело с огромным числом данных, нередко одинаково бесспорных и в то же время противоречивых. Он все же справлялся и с этим; и каждое его суждение представляло из себя некий умственный tour de force {Очень трудное упражнение (фр.).}, потому что должно было преодолеть предварительное сопротивление множества противоречий и исключающих друг друга положений. Если бы это происходило в первые годы моего пребывания во Франции, мне бы, наверное, показалось удивительным, что такие люди, как он, не могут найти ничего лучшего, чем ремесло шофера такси. Но знакомству с этим человеком предшествовало несколько лет моего пребывания в Париже, работа на фабрике, служба в конторе, годы учения в университете, - и теперь я этому не удивлялся и считал это совершенно естественным. Во-первых, он был иностранцем, во-вторых, из его огромной культуры нельзя было извлечь никакой непосредственной, коммерческой выгоды, в-третьих, я знал давно и хорошо, что ценности именно культурного порядка, если только их нельзя немедленно эксплуатировать, не имели никакого значения. Отсюда происходило то невольное и несправедливое отношение к Франции, которое я замечал у большинства таких людей; в лучшем случае, это было пренебрежение и насмешка. Оно казалось мне совершенно понятным; оно в значительной степени объяснялось тем, что эти люди не проводили различия между всей страной, - которой они не знали, - и отвратительной поверхностью ночного Парижа, которую они знали слишком хорошо. Помимо всего, беспристрастности их суждения мешало еще то, что они были шоферами такси, - и, стало быть, за год или за два работы они видели столько человеческой мерзости, что ее хватило бы на десяток жизней. Это, пожалуй, было самое печальное и самое непоправимое в их ремесле. Некоторые из них, однако, находили в себе достаточно сил, чтобы сопротивляться влиянию среды и их теперешних условий существования; они занимались всевозможными отвлеченными работами или историческими изысканиями и постепенно привыкли к такой ненормальной жизни, в которой была значительная доля бескорыстного и, быть может, ненужного героизма. Но таких было ничтожное меньшинство, один на сто; остальные спивались или делались профессиональными шоферами. Та стоянка в Пасси, куда я попал, заинтересовавшись угрожающими жестами спорящих людей, состояла почти исключительно из шоферов этого необыкновенного рода; и, слушая их разговоры, я узнал многое, чего не успел в свое время прочесть или услышать.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14
|