Однажды, выступая в поход с хутора Архиповки, отряд выстроился развернутым фронтом вдоль улицы.
При расчете левофланговый красноармеец, теперь убитый маленький Хорек, крикнул:
— Сто сорок седьмой неполный!
До тех пор Хорек был всегда сто сорок шестым полным. Шебалов заорал:
— Что врете, пересчитать снова!
Снова пересчитали, и снова Хорек оказался сто сорок седьмым неполным.
— Пес вас возьми! — рассердился Шебалов. — Кто счет путает, Сухарев?
— Никто не путает, — ответил из строя Чубук, — тут же лишний человек объявился.
Поглядели. Действительно, в строю между Чубуком и Никишиным стоял новичок. Было ему лет восемнадцать-девятнадцать. Черный, волосы кудрявые, лохматые.
— Ты откуда взялся? — спросил удивленно Шебалов.
Парень молчал.
— А он встал тут рядом, — объяснил Чубук. — Я думал, нового какого ты принял. Пришел с винтовкой и встал.
— Да ты хоть кто такой? — рассердился Шебалов.
— Я… цыган… красный цыган, — ответил новичок.
— Кра-а-асный цы-га-ан? — вытаращив глаза, переспросил Шебалов и, вдруг засмеявшись, добавил: — Да какой же ты цыган, ты же еще цыганенок!
Он остался у нас в отряде, и за ним так и осталась кличка Цыганенок.
Теперь у Цыганенка была прохвачена грудь. Бледность просвечивала через кожу его коричневого лица, и запекшимися губами он часто шептал что-то на чужом, непонятном наречии.
— Вот уж сколько служу… полгерманской отбубнил и теперь тоже, — говорил Васька Шмаков, — а цыганов в солдатах не видал. Татар видал, мордву видал, чувашинов, а цыганов — нет. Я так смотрю — вредный народ эти цыганы: хлеба не сеют, ремесла никакого, только коней воровать горазды, да бабы их людей дурачат. И никак мне не понятно, зачем к нам его принесло? Свободы — так у них и так ее сколько хочешь! Землю им защищать не приходится. На что им земля? К рабочему тоже он касательства не имеет. Какая же выходит ему выгода, чтобы в это дело ввязываться? Уж какая-нибудь есть выгода, скрытая только!
— А может быть, он тоже за революцию, ты почем знаешь?
— В жисть не поверю, чтобы цыган да за революцию. И до переворота за краденых лошадей его били, и после за то же самое бить будут!
— Да, может, он после революции и красть вовсе не будет?
Васька недоверчиво усмехнулся:
— Уж и не знаю, у нас на деревне и дубьем их били и дрючками, и то не помогало — всё они за свое. Так неужто их революция проймет?
— Дурак ты, Васька, — вставил молчавший доселе Чубук. — Ты из-за своей хаты да из-за своей коняги ни черта не видишь. По-твоему, вот вся революция только и кончится тем, что прирежут тебе барской земли да отпустят из помещичьего леса бревен штук двадцать задаром, ну, да старосту председателем заменят, а жизнь сама какой была, такой и останется.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Через два дня Цыганенку стало лучше. Вечером, когда я подошел к нему, он лежал на охапке сухой листвы и, уставившись в черное звездное небо, тихонько напевал что-то.
— Цыганенок, — предложил я ему, — давай я около тебя костер разожгу, чай согрею, пить будем, у меня в баклаге молоко есть. Хочешь?
Я сбегал за водой, подвесил котелок на шомпол, перекинутый над огнем через два воткнутых в землю штыка, и, подсаживаясь к раненому, спросил:
— Какую это ты песню поешь, Цыганенок?
Он ответил не сразу:
— А пою я песню такую старую, в ней говорится, что нет у цыгана родной земли и та ему земля родная, где его хорошо принимают. А дальше спрашивают: «А где же. цыган, тебя хорошо принимают?» И он отвечает: «Много я стран исходил, был у венгров, был у болгар, был у туретчины, много земель исходил я с табором и еще не нашел такой земли, где бы хорошо мой табор приняли».
— Цыганенок, — спросил я его, — а зачем ты у нас появился? Ведь вас же не набирают на службу.
Он сверкнул белками, приподнялся на локте и ответил:
— Я пришел сам, меня не нужно забирать. Мне надоело в таборе! Отец мой умеет воровать лошадей, а мать гадает. Дед мой воровал лошадей, а бабка гадала. И никто из них себе счастья не украл, и никто себе хорошей судьбы не нагадал, потому что дорога-то ихняя, по-моему, не настоящая. Надо по-другому…
Цыганенок оживился, приподнялся, но боль раны, очевидно, давала себя еще чувствовать, и, стиснув губы, он с легким стоном опустился опять на кучу листвы.
Вскипевшее молоко разом ринулось на огонь и загасило пламя.
Я еле успел выхватить котелок с углей. Цыганенок неожиданно рассмеялся.
— Ты чего?
— Так. — И он задорно тряхнул головой. — Я вот думаю, что и народ весь эдак: и русские, и евреи, и грузины, и татары терпели старую жизнь, терпели, а потом, как вода из котелка, вспенились и кинулись в огонь. Я вот тоже… сидел, сидел, не вытерпел, захватил винтовку и пошел хорошую жизнь искать!
— И найти думаешь?
— Один не нашел бы… а все вместе должны бы… потому — охота большая.
Подошел Чубук.
— Садись с нами чай пить, — предложил я.
— Некогда, — отказался он. — Пойдешь со мной, Борис?
— Пойду, — быстро ответил я, не спрашивая даже о том, куда он зовет меня.
— Ну, так допивай скорее, а то подвода уже ждет!
— Какая подвода, Чубук?
Он отозвал меня и объяснил, что отряд к рассвету снимается, соединится недалеко отсюда с шахтерским отрядом Бегичева, и вместе они будут пробиваться к своим. Трех тяжело раненных брать с собой нельзя: пробираться придется мимо белых и немцев.
Отсюда недалеко пасека. Там место глухое, хозяин свой и согласился приютить у себя раненых на время, пока поправятся. Оттуда Чубук привел подводы, и сейчас надо, пока темно, раненых переправить туда.
— А еще с нами кто?
— Больше никого. Вдвоем мы. Я бы и один управился, да лошадь норовистая попала. Придется одному под уздцы вести, а другому за товарищами присматривать. Так пойдешь, значит?
— Пойду, пойду, Чубук. Я с тобой, Чубук, всегда и всюду пойду. А оттуда куда, назад?
— Нет. Оттуда мы прямой дорогой вброд через речку, там со своими и встретимся. Ну, трогаем. — И Чубук пошел к голове лошади. — Винтовка моя, смотри, чтобы не выпала, — послышался из темноты его голос.
Телега легонько дернула, в лицо брызнули капли росы, упавшие с задетого колесом куста, и черный поворот скрыл от наших глаз догоравшие костры, разбросанные собиравшимся в поход отрядом.
Дорога была плохая: ямы, выбоины. То и дело попадались разлапившиеся по земле корни. Темь была такая, что ни лошади, ни Чубука с телеги видно не было. Раненые лежали на охапках свежего сена и молчали.
Я шел позади и, чтобы не оступиться, придерживался свободной от винтовки рукой за задок телеги. Было тихо. Если бы не однотонное посвистывание полуночной пигалицы, можно было бы подумать, что темнота, окружавшая нас, мертва. Все молчали. Только изредка, когда колеса проваливались в ямы или натыкались на пень, раненый Тимошкин тихонько стонал.
Жиденький, наполовину вырубленный лесок казался сейчас непроходимым, густым и диким. Затянувшееся тучами небо черным потолком повисло над просекой. Было душно, и казалось, что мы ощупью движемся каким-то длинным извилистым коридором.
Мне вспомнилось почему-то, как давно-давно, года три тому назад, в такую же теплую темную ночь мы с отцом возвращались с вокзала домой прямой тропкой через перелесок. Так же вот свиристела пигалица, так же пахло переспелыми грибами и дикой малиной.
На вокзале, провожая своего брата Петра, отец выпил с ним несколько рюмок водки. То ли от этого, то ли оттого, что чересчур сладко пахло малиной, отец был особенно возбужден и разговорчив. Дорогой он рассказывал мне про свою молодость и про свое ученье в семинарии. Я смеялся, слушая рассказы о его школьной жизни, о том, что их драли розгами, и мне казалось нелепым и невероятным, чтобы такого высокого, крепкого человека, как мой отец, кто-то когда-то мог драть.
— Это ты у одного писателя вычитал, — возражал я. — У него есть про это книга, «Очерки бурсы» называется. Так ведь то давно было, бог знает когда!
— А я, думаешь, недавно учился? Тоже давно.
— Ты в Сибири, папа, жил. А в Сибири страшно: там каторжники. Мне Петька говорил, что там человека в два счета убить могут и некому пожаловаться.
Отец засмеялся и начал мне объяснять что-то. Но что он хотел объяснить мне, я так и не понял тогда, потому что по его словам выходило как-то так странно, что каторжники вовсе не каторжники, и что у него даже знакомые были каторжники, и что в Сибири много хороших людей, во всяком случае больше, чем в Арзамасе.
Но все это я пропускал мимо ушей, как и многие другие разговоры, смысл которых я начинал понимать только теперь.
«Нет… никогда, никогда в прошлую жизнь я не подозревал и не думал, что отец мой был революционером. И вот то, что я сейчас с красными, то, что у меня винтовка за плечами, — это не потому, что у меня был отец революционер, а я его сын. Это вышло как-то самб собой. Я сам к этому пришел», — подумал я. И эта мысль заставила меня загордиться. Ведь правда, на самом деле, сколько партий есть, а почему же я все-таки выбрал самую правильную, самую революционную партию?
Мне захотелось поделиться этой мыслью с Чубуком. И вдруг мне показалось, что возле головы лошади никого нет и конь давно уже наугад тащит телегу по незнакомой дороге.
— Чубук! — крикнул я, испугавшись.
— Ну! — послышался его грубоватый, строгий голос. — Чего орешь?
— Чубук, — смутился я, — далеко еще?
— Хватит, — ответил он и остановился. — Поди-ка сюда, встань и шинельку раздвинь, закурю я.
Трубка летящим светлячком поплыла рядом с головой лошади. Дорога разгладилась, лес раздвинулся, и мы пошли рядом.
Я сказал Чубуку, о чем думал, и ожидал, что он с похвалой отзовется о моем уме и дальнозоркости, которые толкнули меня к большевикам. Но Чубук не торопился хвалить. Он выкурил по крайней мере полтрубки и только тогда сказал серьезно:
— Бывает и так. Бывает, что человек и своим умом дойдет… Вот Ленин, например. Ну, а ты, парень, навряд ли…
— А как же, Чубук? — тихо и обиженно спросил я. — Ведь я же сам.
— Сам… Ну, конечно, сам. Это тебе только кажется, что сам. Жизнь так повернулась, вот тебе и сам! Отца у тебя убили — раз. К людям таким попал — два. С товарищами поссорился — три. Из школы тебя выгнали — четыре. Вот ежели все эти события откинуть, то остальное, может, и сам додумал. Да ты не сердись, — добавил он, почувствовав, очевидно, мое огорчение. — Разве с тебя кто спрашивает больше?
— Значит, выходит, Чубук, что я нарочно… что я не красный? — дрогнувшим голосом переспросил я. — А это все неправда, я и в разведку всегда с тобой, я и поэтому ведь на фронт ушел, чтобы защищать… а, значит, выходит…
— Ду-ура! Ничего не выходит. Я тебе говорю — обстановка… а ты — «я сам, я сам». Скажем, к примеру: отдали бы тебя в кадетский корпус — глядишь, из тебя и калединский юнкер вышел бы.
— А тебя?
— Меня? — Чубук усмехнулся. — За мной, парень, двадцать годов шахты. А этого никакой юнкерской школой не вышибешь!
Мне было несказанно обидно. Я был глубоко оскорблен словами Чубука и замолчал. Но мне не молчалось.
— Чубук… так значит меня и в отряде не нужно, раз я такой, что и юнкером бы… и калединцем…
— Дура! — спокойно и как бы не замечая моей злости, ответил Чубук. — Зачем же не нужно? Мало что, кем ты мог бы быть. Важно — кто ты есть. Я тебе только говорю, чтобы ты не задавался. А так… что же, парень ты хороший, горячка у тебя наша. Мы тебя, погоди, поглядим еще немного, да и в партию примем. Ду-ура! — совсем уже ласково добавил он.
Я ведь знал, что Чубук любит меня, но чувствовал ли Чубук, как горячо, больше, чем кого бы то ни было в ту минуту, любил я его? "Хороший Чубук, — думал я. — Вот он и коммунист, и двадцать лет в шахте, и волосы уже седеют, а всегда он со мною… И ни с кем больше, а со мной. Значит, я заслуживаю. И еще больше буду заслуживать. Когда будет бой, я нарочно не буду нагибаться, и если меня убьют, то тоже ничего. Тогда матери напишут: «Сын ваш был коммунист и умер за великое дело революции». И мать заплачет и повесит на стену мой портрет рядом с отцовским, а новая светлая жизнь пойдет своим чередом мимо той стены.
«Жалко только, что попы наврали, — подумал я, — и нет у человека никакой души. А если б была душа, то посмотрела бы, какая будет жизнь. Должно быть, хорошая, очень интересная будет жизнь».
Телега остановилась. Чубук поспешно сунул руку в карман и сказал тихо:
— Как будто бы стучит что-то впереди. Дай-ка винтовку.
Лошадей с ранеными отвели в кусты. Я остался возле телеги, а Чубук исчез куда-то. Вскоре он вернулся.
— Молчок теперь… Четверо казаков верхами. Дай мешок… лошади морду закрою, а то не заржала бы еще некстати.
Топот подков приближался. Недалеко от нас казаки сменили рысь на шаг. Краешек луны, выскочив в прореху разорванной тучи, озарил дорогу. Из-за кустов я увидел четыре папахи. С казаками был офицер, на его плече вспыхнул и погас золотой погон. Мы выждали, пока топот стихнет, и тронулись дальше.
Уже рассветало, когда мы подъехали к маленькому хутору. На стук телеги вышел к воротам заспанный пасечник — длинный рыжий мужик с вдавленной грудью и острыми, резко выпиравшими из-под расстегнутой ситцевой рубахи плечами. Он повел лошадь через двор, распахнул калитку, от которой тянулась еле заметная, поросшая травой дорога.
— Туда поедем… У болотца в лесу клуня, там им спокойнее будет.
В небольшом, забитом сеном сарае было свежо и тихо. В дальнем углу были постланы дерюги. Две овчины, аккуратно сложенные, лежали вместо подушек у изголовья. Рядом стояло ведро воды и берестовый жбан с квасом.
Перетащили раненых.
— Кушать, может, хотят? — спросил пасечник. — Тогда под головами хлеб и сало. А хозяйка коров подоит, молока принесет.
Нам надо было уходить, чтобы не разойтись у брода со своими. Но, несмотря на то что мы сделали для раненых все, что могли, нам было как-то неловко перед ними. Неловко за то, что мы оставляли их одних, без помощи в чужом, враждебном краю.
Тимошкин, должно быть, понял это.
— Ну, с богом! — сказал он побелевшими, потрескавшимися губами. — Спасибо, Чубук, и тебе, парень, тоже. Может, приведет еще судьба встретиться.
Более других утомленный, Самарин открыл глаза и приветливо кивнул головой. Цыганенок молчал, облокотившись на руки, серьезно смотрел на нас и чему-то слабо улыбался.
— Так всего же хорошего, ребята, — проговорил Чубук, — поправляйтесь лучше. Хозяин надежный, он вас не оставит. Будьте живы, здоровы…
Повернувшись к выходу, Чубук громко кашлянул и, опустив глаза, на ходу стал выколачивать о приклад трубку.
— Дай вам счастья и победы, товарищи! — звонко крикнул вдогонку Цыганенок. Звук его голоса заставил нас остановиться и обернуться с порога. — Пошли вам победы над всеми белыми, какие только есть на свете, — так же четко и ясно добавил Цыганенок и тихо уронил горячую черную голову на мягкую овчину.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Рыжий от загара песчаный берег таял в воде, искрившейся на отмелях солнечной рябью. У брода наших не было.
— Прошли, должно быть, — решил Чубук. — Это нам все равно… Тут недалеко отсюда кордон должен быть брошенный, и возле него отряд привал сделает.
— Давай выкупаемся, Чубук, — предложил я. — Мы скоренько! Вода, посмотри, какая те-еплая.
— Тут купаться нехорошо, Борька. Место открытое.
— Ну и что ж, что открытое?
— Как что? Голый человек — это не солдат. Голого всякий и с палкой забрать может. Казак, скажем, к броду подъедет, заберет винтовку, и делай с ним что хочешь. Был такой случай у Хопра. Не то что двое, а весь отряд человек в сорок купаться полез. Наскочили пятеро казаков и открыли по реке стрельбу. Так что было-то!.. Которых побило, которые на другой берег убегли. Так нагишом и бродили по лесу. Сёла там богатые… Кулачьё. Куда ни сунешься, всем сразу видно — раз голый, значит, большевик.
Все-таки уговорил я его. Мы отошли от брода в кусты и наскоро выкупались. Реку переходили, нацепив на штыки винтовок связанные ремнем узелки со штанами и сапогами. После купания винтовка стала легче и подсумок не давил бок. Бодро зашагали краем рощи по направлению к избушке. Избушка была заброшена, стекла выставлены, даже котел из плиты был выломан. Видно было, что перед тем, как оставить ее, хозяева вывезли все, что только было можно.
Чубук настороженно, сощурив глаза, обошел избу кругом, заложил два пальца в рот и продолжительно свистнул. Долго металось эхо по лесу, рассыпалось и перекатывалось и, измельчав, запуталось, заглохло в чаще однотонно шумливой листвы. Ответа не было.
— Неужели же мы опередили их? Что же, придется подождать.
В стороне от дороги выбрали тень под кустом и легли. Было жарко. Свернув в скатку шинель, я подложил ее под голову и, чтобы не мешалась, снял кожаную сумку. За время походов и ночевок на сырой земле сумка пообтерлась и выгорела.
В сумке этой у меня лежали перочинный нож, кусок мыла, игла, клубок ниток и подобранная где-то середина из энциклопедического словаря Павленкова.
Словарь — такая книга, которую можно перечитывать без конца — все равно всего не запомнишь. Именно поэтому-то я и носил его с собой и часто в отдых, во время отсиживания где-нибудь в логу или в чаще леса, доставал измятые листки и начинал перечитывать по порядку все, что попадалось. Были там биографии монахов, генералов, королей, рецепты лака, философские термины, упоминания о давнишних войнах, история какого-то доселе неслыханного мной государства Коста-Рика и тут же рядом способ добывания удобрения из костей животных. Много самых разнообразных, нужных и ненужных сведений от буквы "З" до "Р", на которой был оборван словарь, получил я за чтением этого словаря.
Несколько дней тому назад, перед тем как идти на пост, заторопившись, я сунул в эту же сумку кусок черного хлеба. И сейчас я увидел, что позабытый кусок раскрошился и залепил мякишем листки. Я вытряхнул все содержимое на траву и стал ладонью прочищать стенку сумки. Нечаянно мой палец задел за отогнувшийся край кожаной подкладки.
Повернув сумку к солнцу, я заглянул в нее и увидел, что из-под отставшей кожи виднеется какая-то белая бумага.
Любопытство овладело мной, я надорвал подкладку побольше и вытащил тоненький сверток каких-то бумажек. Развернул одну: посредине герб с позолоченным двуглавым орлом, пониже золотыми буквами вытиснено: «Аттестат».
Был выдан этот аттестат воспитаннику 2-й роты имени графа Аракчеева кадетского корпуса Юрию Ваальду в том, что он успешно окончил курс учения, был отличного прилежания, поведения и переводится в следующий класс.
«Вот оно что!» — понял я, вспоминая убитого мною лесного незнакомца и его черную гимнастерку, на которой нарочно были срезаны пуговицы, и вытисненные на подкладке ворота буквы: "Гр. А. К. К. ".
Другая бумага — было письмо, написанное по-французски, с недавней датой. И, хотя школа оставила у меня самое слабое воспоминание об этом языке, все же, посидев с полчаса, по отдельным словам, дополняя провалы строчек догадками, я понял, что письмо это содержит рекомендацию и адресовано какому-то полковнику Коренькову с просьбой принять участие в судьбе кадета Юрия Ваальда.
Я хотел показать эти любопытные бумажки Чубуку, но тут я увидел, что Чубук спит. Мне было жалко будить его: он не отдыхал еще со вчерашнего утра. Я сунул бумаги обратно в сумку и стал читать словарь.
Прошло около часа. Через шорох ветра к гомонливой трескотне птиц примешался далекий чужой шум. Я встал и приложил ладонь к уху — топот и голоса слышались все ясней и ясней.
— Чубук! — дернул я его за плечо. — Вставай, Чубук, наши идут!
— Наши идут? — машинально повторил Чубук, приподнимаясь и протирая глаза.
— Ну да… рядом уже. Идем скорей.
— Как же это я заснул? — удивился Чубук. — Прилег только — и заснул.
Глаза его были еще сонные и жмурились от солнца, когда, вскинув винтовку, он зашагал за мной.
Голоса раздавались почти рядом. Я поспешно выскочил из-за избушки и, подбрасывая шапку, заорал что-то, приветствуя подходящих товарищей.
Куда упала шапка, я так и не видел, потому что сознание страшной ошибки оглушило меня.
— Назад! — каким-то хриплым, рычащим голосом крикнул сзади Чубук.
Tax… тах… тах…
Три выстрела почти одновременно жахнули из первых рядов колонны. Какая-то невидимая сила рванула из рук и расщепила приклад моей винтовки с такой яростью, что я едва устоял на ногах. Но этот же грохот и толчок вывели меня из оцепенения. «Белые», — понял я, бросаясь к Чубуку. Чубук выстрелил.
Целый час мы были под угрозой быть пойманными рассыпавшейся облавой. Все-таки вывернулись. Но еще долго после того, как смолкли голоса преследовавших, шли мы наугад, мокрые, раскрасневшиеся. Пересохшими глотками жадно вдыхали влажный лесной воздух и цеплялись ноющими, точно отдавленными подошвами ног за пни и кочки.
— Будет, — сказал Чубук, бухаясь на траву, — отдохнем. Ну и врезались же мы с тобой, Бориска! А все я… Заснул, ты заорал: «Наши, наши!» — я не разобрал спросонья, думаю, что ты разузнал уже, и пру себе.
Тут только я посмотрел на свою винтовку. Ложе было разбито в щепы, и магазинная коробка исковеркана.
Я подал Чубуку винтовку. Он повертел ее и отбросил в траву.
— Палка, — презрительно сказал он, — это уж теперь не винтовка, а дубинка, свиней ею только глушить. Ну ладно. Хорошо хоть сам-то цел остался. Шинелька где? Тоже нету. И я свою скатку бросил. Вот какие дела, брат!
Хотелось бы еще отдохнуть, долго лежать не двигаясь, снять сапоги и расстегнуть ворот рубахи, но сильней, чем усталость, мучила жажда, а воды рядом нигде не было.
Поднялись и тихонько пошли дальше. Перешли поле, под горой внизу приткнулись плотно сдвинутые домики деревеньки, и белые мазанки коричневыми соломенными крышами похожи были отсюда на кучку крупных березовых грибов. Спуститься туда мы не решились. Перешли поле и опять очутились в роще.
— Дом, — прошептал я, останавливаясь и показывая пальцем на краешек красной железной крыши.
Опасаясь нарваться на какую-нибудь засаду, мы осторожно подобрались к высокой изгороди. Ворота были наглухо заперты. Не лаяли собаки, не кудахтали куры, не топтались в хлеву коровы — все было тихо, точно все живое нарочно притаилось при нашем приближении. Мы обошли кругом усадьбу — прохода нигде не было.
— Залезай мне на спину, — приказал Чубук, — заглянешь через забор, что там есть.
Через забор я увидел пустой, поросший травой двор, вытоптанные клумбы, из которых кое-где подымались помятые георгины и густо-синие звездочки анютиных глазок.
— Ну? — спросил Чубук нетерпеливо. — Да слезай же! Что я тебе, каменный, что ли?
— Нету никого, — ответил я, спрыгивая. — Передние окна забиты досками, а сбоку вовсе рам нету — видать сразу, что брошенный дом. А колодец во дворе есть.
Отодвинув неплотно прибитую доску, мы полезли через дыру во двор. В заплесневелой яме колодца чернильным наплывом отсвечивала глубокая вода, но зачерпнуть было нечем. Под навесом, среди сваленной кучи хлама, Чубук разыскал ржавое худое ведро. Пока мы его подтягивали, воды оставалось на донышке. Тогда заткнули дыру пучком травы и зачерпнули второй раз. Вода была чистая, студеная, и пить ее пришлось маленькими глотками. Ополоснули потные, пыльные лица и пошли к дому. Передние окна были заколочены, но зато сбоку дверь, выходившая на веранду, была распахнута и отвисло держалась на одной нижней петле. Осторожно ступая по скрипучим половицам, пошли в комнаты.
На полу, усыпанном соломой, обрывками бумаги, тряпками, стояло несколько пустых дощатых ящиков, сломанный стул и буфет с дверцами, расщепленными чем-то тупым и тяжелым.
— Мужики усадьбу грабили, — тихо сказал Чубук. — Ограбили все нужное и бросили.
В следующей комнате лежала беспорядочная груда запыленных книг, покрытых рогожей, испачканной известкой. Тут же в общей куче валялся надорванный портрет полного господина, поперек пышного белого лба которого пальцем, обмакнутым в чернила, было коряво выведено неприличное слово.
Было странно и интересно пробираться из комнаты в комнату заброшенного разграбленного дома. Каждая мелочь: разбитый цветочный горшок, позабытая фотография, поблескивающая в мусоре пуговица, рассыпанные, растоптанные фигурки шахмат, затерявшийся от колоды король пик, сиротливо прятавшийся в осколках разбитой японской вазы, — все это напоминало о людях, о хозяевах, о не похожем на настоящее уютном прошлом спокойных обитателей этой усадьбы.
За стеной что-то мягко стукнуло, и этот стук, слишком неожиданный среди мертвого тления заброшенных комнат, заставил нас вздрогнуть.
— Кто там? — зычно разбивая тишину, спросил Чубук, приподнимая винтовку.
Большой рыжий кот широкими крадущимися шагами шел нам навстречу. И, остановившись в двух шагах, он с злобным, голодным мяуканьем уставился на нас холодными зелеными глазами. Я хотел погладить его, но кот попятился назад и одним махом, не прикасаясь даже к подоконнику, вылетел на заглохшую клумбу и исчез в траве.
— Как он не сдох?
— Чего ему сдыхать? О" мышей жрет, по духу слышно, что здесь мышей до черта.
Нудным, хватающим за сердце скрипом заныла какая-то далекая дверь, и послышалось неторопливое шарканье: как будто кто-то тер сухой тряпкой об пол. Мы переглянулись. Это были шаги человека.
— Кого тут еще черт носит? — тихо проговорил Чубук, подталкивая меня за простенок и бесшумно свертывая предохранитель винтовки.
Донеслось легкое покашливание, захрустел отодвигаемый дверью ком бумаги, и в комнату вошел невысокий, плохо выбритый старичок в потертой пижаме голубого цвета и в туфлях, обутых на босую ногу. Старичок с удивлением, но без страха посмотрел на нас, вежливо поклонился и сказал равнодушно:
— А я слушаю… кто это внизу ходит? Думаю, может, мужички пришли, ан нету. Глянул в окно — телег не видно.
— Кто ты есть за человек? — с любопытством спросил Чубук, закидывая винтовку за плечо.
— Позвольте спросить мне прежде, кто вы? — так же тихо и равнодушно поправил старичок. — Ибо если вы сочли нужным нанести визит, то будьте добры представиться хозяину. Впрочем… — тут он немного склонил голову и пыльными серыми глазами скользнул по Чубуку, — впрочем, я и сам догадываюсь: вы — красные.
Тут нижняя губа хозяина дрогнула, будто кто-то дернул ее книзу. Блеснул желтым огоньком и потух золотой зуб, смахнули ожившие веки пыль с его серых глаз. Широким жестом хлебосольного хозяина старичок пригласил нас за собой:
— Прошу пожаловать!
Недоумевая, мы переглянулись и мимо разгромленных комнат пошли к узенькой деревянной лестнице, ведшей наверх.
— Я, видите ли, наверху принимаю, — точно извиняясь, говорил на ходу хозяин. — Внизу, знаете, беспорядок, не убрано, убирать некому, все куда-то провалились, и никого не дозовешься. Сюда пожалуйте.
Мы очутились в небольшой светлой комнате. У стены стоял старый сломанный диван с вывороченным нутром, вместо простыни покрытый рогожей, а вместо одеяла — остатком красивого, но во многих местах прожженного ковра. Тут же стоял трехногий письменный стол, а над столом висела клетка с канарейкой. Канарейка, очевидно, давным-давно сдохла и лежала в кормушке кверху лапками. Со стены глядело несколько пыльных фотографий. Очевидно, кто-то помог хозяину перетащить негодные остатки разбитой мебели и обставить эту комнату.
— Прошу садиться, — сказал старик, указывая на диван. — Живу, знаете ли, один, гостей видеть давненько уж никого не видел. Мужички заезжают иногда, продукты привозят, а вот порядочных людей давно не видал. Был у меня как-то ротмистр Шварц. Знаете, может быть?.. Ах, впрочем, извините, ведь вы же красные.
Не спрашивая нас, хозяин полез в буфет, достал оттуда две недобитых тарелки, две вилки — одну простую кухонную, с деревянным черенком, другую — вычурно изогнутую, десертную, у которой не хватало одного зубца, потом достал каравай черствого хлеба и полкружка украинской колбасы.
Поставив на кособокую фитильную керосинку залепленный жирной сажей чайник, он вытер руки о полотенце, не стиранное бог знает с какого времени, снял со стены причудливую трубку, с которой беззубо скалился резной козел с человечьей головой, набил трубку махоркой и сел на драное, зазвеневшее выпершими пружинами кресло. Во время всех его приготовлений мы сидели молча на диване. Чубук тихонько толкнул меня и, хитро улыбнувшись, постучал незаметно пальцем о свой лоб. Я понял его и тоже улыбнулся.
— Давненько уж не видал я красных, — сказал хозяин и тут же поинтересовался: — Каково здоровье Ленина?
— Ничего, спасибо, жив-здоров, — серьезно ответил Чубук.
— Гм, здоров…
Старичок помешал проволокой жерло чадившей трубки и вздохнул.
— Да и то сказать, с чего им болеть? — он помолчал и потом, точно отвечая на наш вопрос, сообщил: — А я вот прихварываю понемногу. По ночам, знаете, бессонница. Нету прежнего душевного равновесия. Встану иногда, пройдусь по комнатам — тишина, только мыши скребутся.
— Что это вы пишете? — спросил я, увидав на столе целую кипу исписанных бисерным почерком листочков.
— Так, — ответил он. — Соображения по поводу текущих событий. Набрасываю план мирового переустройства. Я, знаете, философ и спокойно взираю на все возникающее и проходящее. Ни на что не жалуюсь… нет, ни на что.
Тут старичок встал и, мельком заглянув в окно, сел опять на свое место.
— Жизнь пошумит, пошумит, а правда останется. Да, останется, — слегка возбуждаясь, повторил старик. — Были и раньше бунты, была пугачевщина, был пятый год, так же разрушались, сжигались усадьбы. Проходило время, и, как птица Феникс из пепла, возникало разрушенное, собиралось разрозненное.
— То есть что же это? На старый лад все повернуть думаете? — настороженно и грубовато спросил Чубук. — Мы вам, пожалуй, перевернем!
При этом прямом вопросе старичок съежился и, заискивающе улыбаясь, заговорил:
— Нет, нет… что вы! Я не к тому. Это ротмистр Шварц хочет, а я не хочу. Вот предлагал он мне возвратить все, что мужички у меня позаимствовали, а я отказался. На что оно мне, говорю. Время не такое, чтобы возвращать, пусть лучше они мне понемногу на прожитие продуктов доставляют и пусть на доброе здоровье моим добром пользуются.