Я понимал, что ждать не могу. Я понимал, что надо выбираться обратно. Там он тоже будет ждать. Я медленно сяду в снег, как папа. Это будет обидно, особенно обидно после всего, что я пережил и теперь был на пороге чего-то чудесного - я чувствовал, как оно уже странно трепещет во мне, в той части меня, которая воспарила и спокойно смотрела с высоты на залубеневшую кучку моей одежды. Да, вот что папа забыл. Мы могли воспользоваться лопатой. И с ней я бы нашел бутылку. С ней мы бы поехали домой. У печки я пришел бы в себя, я бы отогрелся. Но когда я думал об этом, меня это уже не привлекало. Я больше не хотел прийти в себя таким способом. Нет. Я был рад, что он забыл про лопату. Но он... он ждал. Папа всегда говорил, что умеет ждать; что Педерсен не умел. Но мы с папой не сумели - только Ханс остался, когда мы вышли, а тот, кто по-настоящему умеет ждать, ждет. Он знает, что я не смогу ждать. Он знает, что я замерзаю.
Может быть, Педерсены просто спят. Надо убедиться, что старик не подглядывает. Такое дело. Папа притворялся спящим. Мог и мертвым притвориться? Она не очень-то интересная. Толстая. Седая. Но между ног у всех одинаково. Свет в окне слабел. Видневшийся там кусок неба был дымчатым. Осколки стекла отблестели. Я услышал ветер. Снег за окном поднимался. С балки свисала паутина, неподвижно, как проволочная сетка. Снежинки влетали одна за другой и исчезали. Я торопливо считал: три... одиннадцать... двадцать пять. Одна опустилась около меня. Может быть, Педерсены вправду спят. Я снова подошел к двери и заглянул. На банках лежали слабые полосы света. Я попробовал пол ногой. Вдруг подумал о змеях. Я двинул ногу вперед. Обошел все углы, но по полу никто не ползал. Все-таки облегчение. Я вернулся и спрятался за ящиками. Ветер усиливался, нес снег, стекло поблескивало в неожиданных местах. Мертвые шляпки кровельных гвоздей в открытом бочонке белели матово. Господи боже. Наверху в доме громко хлопнула дверь. Он перестал выжидать.
За то, что убил свою семью, мальчишка должен замерзнуть.
Лестница была крутая и без перил. Она будто спотыкалась в воздухе. Слава богу, ступени крепкие и не скрипят. Под меня наливалась темнота. Ужас высоты. Но я просто взбирался наверх с санками под мышкой. Еще минута, и помчусь с края крыши, вниз по крутому сугробу, вздымая снег. Я застыл на ступеньке, вытянулся. Провалившись в пустоту, я полечу вокруг темной звезды. Не календарь на март. Может быть, меня найдут весной, буду висеть на этой лестнице, как зазимовавший кокон.
Я тихо пробрался наверх и толкнул дверь. На кухонных обоях были цветочные горшки, зеленые и очень большие. В каждом рос громадный красный цветок. Я засмеялся. Мне понравились обои. Я полюбил их; они мои; смеясь, я ощупал зеленые горшки и обвел пальцами красный цветок. Слева от двери над лестницей было окно, смотревшее на заднюю веранду. Я увидел, что ветер несет снег на снеговика. Небо за ним было - сплошной свинец, а весь снег - пепельный. Через веранду шли следы, глубокие и четкие.
Я уже готов был праздновать, но вовремя одумался и юркнул в чулан, присел на корточки между метел и опустил лицо на руки. По длинному зеленому склону холма брели цепочкой овцы. Это была моя любимая картинка в книге, которую я получил в восемь лет. На ней не было людей.
Я злился, а папа хохотал. Она была у меня с весны, со дня рождения. Потом он ее спрятал. Тогда у нас уборная была за домом. До чего же там было холодно, а внизу - темно. Я нашел ее в уборной, разорванную, страницы валялись на мокром, замерзавшем полу. А в очке плавали кудрявые овцы. Там даже лед был. У меня сделался припадок, я катался и бил ногами. Папа шлепнул себя по ляжкам и захохотал. Я спас только краснощекого мордатого мальчика в голубом, хотя его как раз не любил. Корова была порвана. Мама сказала, что когда-нибудь я получу новую. И первое время, каждый день, хотя снег нарастал все выше, а небо было мертвое и дули ветры, я ждал, что снова придет тетя и принесет мне, как обещано, книгу. Она так и не пришла.
А журналы Ханса почти что мои.
Но он может вернуться. Но домой он меня не выгонит, нет. Ей-богу, календарь был чистый, линии четкие и ясные, краски яркие и веселые, а на льду - восьмерки, и красные губы пели, и снег принадлежал мне, и высокое небо тоже, обжигающе красивое, раскаленно-голубое. Но он может. Он быстрый.
Теплее ли тут, я не мог понять, но было не так сыро, как возле ящиков, и пахло мылом. На кухне был свет. Он проникал через щелку, которую я оставил в двери чулана для спокойствия. Но свет слабел. Через щелку я видел раковину, теперь молочную. Снежинки стали падать с неба, они терлись углами о стекло, а потом ветер снова подхватывал их и уносил. В сером они становились невидимы. А потом прилетали - вдруг - из серого, как полова с зерна, и касались стекла, когда их закручивал ветер. Что-то черное подпрыгивало. В глубине серого, там, где снег. Попрыгало чудно и пропало. Черная вязаная шапка, подумал я.
Выходя, я сшиб ногой ведро, а когда побежал к окну, левая нога подломилась, и я ударился о раковину. Свет гас. Летел снег. Он летел почти вровень с землей, мой снег. Поднимались клубы. Потом, в затишье, когда снег улегся и стали видны разросшиеся тени на сугробе, я увидел его спину на лошади. Я увидел взмах хвоста. И снова поднялся снег. Трепались большие полотнища. Он уехал.
3
Однажды, когда с дороги катилась пыль и на полях стояла высокая, с тяжелой головой пшеница, а листья всех деревьев посерели, скрутились и поникли, я, со старой метлой вместо ружья, пошел на луг, где одуванчики уже оделись пухом, а земля в низинах трескалась, и поднял из золотарника стрекочущую тучу кузнечиков, как перепелов, и перестрелял их на лету. Я чувствовал пшеницу в теплом ветре и все травы. Во рту я чувствовал вкус пыли, а дом, и хлев, и все ведра обжигали мне глаза. Я выследил коня Саймона в тени дерева. Я проскакал на метле по бурой луговой траве и из кулака, превратившегося в револьвер с курком, подстрелил индейца, сидевшего на Саймоне. Я скакал по сухой равнине. Я въехал в русло пересохшего ручья. Позади меня вздымалась пыль. Я скакал быстро и кричал. Трактор был ярко-оранжевый. Воздух струился над ним. За ним клубилась пыль. Я спрятался в русле и наблюдал за трактором. Я ждал, когда он повернет ко мне. Я следил и ждал. Глаза у меня были щелками. Я выскочил с гиканьем и поскакал по сухой равнине. У моего коня был золотой хвост. За мной клубилась пыль. На тракторе сидел папа в широкополой шляпе. Из кулака, превратившегося в револьвер с курком, на скаку я подстрелил его.
Папа останавливал трактор, слезал, и мы шли через ручей к деревцу, под которым понуро стоял Саймон. Мы садились возле дерева, папа вытаскивал бутылку с водой, стоявшую между корнями, и пил. Прежде чем проглотить, он сильно болтал воду во рту. Потом обтирал горлышко и предлагал мне. Я делал глоток, как будто это была огненная вода, и отдавал обратно. Папа отпивал еще, вздыхал и поднимался на ноги. Потом спрашивал: ты накормил кур, как я велел? Я отвечал: да; и тогда он говорил: как охота? а я отвечал: неплохо. Он кивал, как бы соглашаясь, хлопал Саймона по крупу и уходил, но каждый раз не забывал сказать, чтобы я долго не играл на солнце. Я смотрел, как он идет над ручьем, еще без шляпы, обмахивая ею лицо. Потом я тайком отпивал из бутылки, обтирал губы и ее горлышко. Потом уходил по колено в амброзии, а потом, иногда, шел домой.
Огонь начал немного греть. Я тер руки. Съел черствое печенье.
Папа поехал на телеге в город. Светило солнце. Папа собирался встречать на вокзале Большого Ханса. Снег еще не сошел, но всюду была грязь, и поля снова зазеленели. Грязь кружилась на тележных колесах. Иногда пахло свежестью, а в ручье на исходе зимы была вода. Через щелку в двери уборной я видел, как он уезжает на телеге к поезду. В двенадцать лет у меня была привычка смотреть под ноги. Что-то блеснуло на воде. Так я нашел первую. Светило солнце. Тележные колеса поднимали на себе грязь, папа ехал к поезду, и по тесному ручью плыл снег. Под сиденьем у него была полочка. Можно было дотянуться рукой. Он уже тогда навострился прятать. И вот я нашел ее и вылил в очко. Эта уборная была у нас последний год; когда приехал Большой Ханс, мы ее сломали.
Я нашел яблоко и съел. Кожа на нем сморщилась, но мякоть была сладкая.
Большой Ханс сильнее Саймона, подумал я. Он брал меня с собой на работы, и мы разговаривали, а позже он показал мне картинки в своих журналах. Ты здесь видел у кого-нибудь такие? говорил он, качая головой. Такие титьки круглые здесь только у коров. И дразнил: смеясь, быстро листал страницы, чтобы только мелькнуло передо мной. Или подходил и шлепал меня по заду. Уборную мы ломали вместе. Большой Ханс терпеть ее не мог. Он говорил, что этот грязный нужник только для солдат годится. Но я ему сильно помог, он говорил. Он сказал мне, что у японок дырка поперек и без волос. Обещал показать одну на картинке, но, сколько я ни приставал к нему, так и не показал. Мы сожгли доски большой кучей за хлевом, и огонь был густо-оранжевый, как солнце на закате, а дым поднимался клубами, темный. Ссаками пропитались, сказал Ханс. Мы стояли у костра и разговаривали; огонь осел, потом загорелись звезды, и остались только тлеющие угли, а Ханс рассказывал мне о войне, шепотом и ревом больших пушек.
Папа любил лето. Он хотел, чтобы лето было круглый год. Как-то он сказал, что от виски у него делается лето. А Ханс любил весну, как я, хотя я и лето любил. Ханс разговаривал со мной, показывал то и се. Один раз он его у себя померил, когда он у него встал. Мы смотрели, как бегают по лугу жаворонки и моргают хвостиками, когда взлетают. Смотрели, как коричневая вешняя вода пенится на камнях в ручье, и слышали, как храпит конь Саймон и скрипит насос.
Потом папа невзлюбил Ханса и сказал, чтобы я поменьше с ним болтался. А потом, зимой, Ханс невзлюбил папу, как и надо было ожидать, и Ханс говорил маме со злостью о папином пьянстве, и однажды папа его услышал. Папа рассвирепел и целый день бросался на маму. Ночь была вроде сегодняшней. Дул сильный ветер, и шел сильный снег, я развел огонь в камине и сидел перед ним, мечтал. Пришла мама и села рядом, потом папа пришел, сам раскаленный внутри, а Ханс остался на кухне. Слышно было только огонь, а в огне, не поворачиваясь весь вечер, я видел мамино лицо, слышал, как папа выпивает, и за весь долгий-долгий вечер никто, даже я, не сказал ни слова. Утром Ханс пошел будить папу, папа бросил в него горшок, и Ханс взял топор, а папа смеялся так, что весь дом трясся. Это было незадолго до того, как мы с Хансом возненавидели друг друга и стали искать папины бутылки порознь.
Огонь догорал. Кое-где он был синим, но по большей части оранжевым. Хоть и любил Педерсен готовиться, как сказал папа, дров у него в доме было мало. Хорошо было согреться, но погода меня не так пугала, как раньше. Я подумал, что с нынешнего дня буду даже любить зиму. Я сел поближе, потянулся и зевнул. Хоть у него он и толще... я был здесь, а он в снегу. Я был доволен.
Теперь он был на ветру, на холоду теперь, и сонный, как я. Голову опустил, как, наверно, лошадь, и трясется в седле, уставший от всего, трясется сонный, с закрытыми глазами, и снег лежит на отяжелевших веках и на ресницах; и на волосах у него снег, и в рукавах, и за воротом, и в сапогах. Я был рад, что это он, а не я торчит на ветру один, как палка, и лошадь скорее всего уже стала, опустив голову, против метели, и не хотел бы я лежать там сейчас совсем один, в морозной белой темноте, умирать там один, чтобы меня засыпало, когда я еще пытаюсь дышать и знаю, что только весной медленно поднимусь на поверхность, а потом отмякну на молодом солнце и меня потревожат любопытные собаки.
Лошадь, наверно, стала, хотя прежнюю он заставил идти. Или и эту ему удастся гнать, пока она не падет, или сам не свалится, или что-нибудь не лопнет? Может и добраться до следующего дома. Может. До Карлсона или до Шмидта. Один раз уже добрался, хотя не полагалось бы ему и не было возможности. А добрался. Сейчас они с лошадью в глубоком снегу. И еще подсыплет. Еще наметет. Он в снегу сейчас, но еще может ехать и может доехать, потому что раз уже смог. Или он снежный житель. Живет там, как рыба в озере. Весной таких не бывает. Я сам себя удивил, когда засмеялся, - дом был такой пустой и ветер такой упорный, что это и за шум не считалось.
Я увидел, как он подъезжает к нашим яслям, лошадь проваливается позади них по колени. Я увидел, как он входит на кухню, из-за ветра его не слышно. Я увидел Ханса. Он сидел на кухне и пил, как папа пил - задирая бутылку. И мама была там, ее руки лежали на столе, как капкан. И мальчишка Педерсенов был тоже, голый, в муке, перепоясанный полотенцем, и с него капала вода и виски. Ханс наблюдал, наблюдал за грязными пальцами на ногах мальчишки - как наблюдал за мной, черными булавочными глазками, водя языком по зубам. Потом он увидит шапку, клетчатую куртку, перчатки, обхватившие ружье, и будет так же, как тогда, когда папа выбил у него ногой стакан, только на этот раз покатится по полу бутылка, выплевывая виски. Мама огорчится, что напачкали в ее кухне, встанет, помешает дрожащей ложкой тесто для печенья и поставит на плиту кофе.
Они исчезнут, как Педерсены. Он уберет их с глаз долой, по крайней мере на всю зиму. Но мальчишку оставит, потому что нас обменяли и мы оба в наших новых странах. Тогда почему он стоит там такой бледный, что я вижу сквозь него? Стреляй. Ну. Скорее. Стреляй.
Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Он не знал, что лошадь сделала. Он отпустил поводья, и поэтому лошадь сделала круг. Все было черное и белое, все одинаковое. Не было дороги. Не было следа. Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Был только снег, лошади до ляжек. Был только холод до костей да снег в глаза. Он не знал. Как он мог знать, что лошадь сделала круг? Как он мог править и погонять ее пятками, если некуда было ехать и все было черное и белое, все одинаковое? Конечно, лошадь сделала круг, конечно, он вернулся. У лошадей чутье. Хреновина это насчет лошадей. Нет, па, нет. У них чутье. Ханс сказал. Чутье. Ханс знает. Он прав. С пшеницей тогда был прав. Он сказал, ржа на ней, так и вышло. И насчет крыс был прав, что едят ботинки, они вс° едят, - и лошадь круг сделала. Это было давно. Да, па, пускай давно, но Ханс был прав - а тебе вообще откуда знать, ты пил все время... не летом... нет, па... не весной и не осенью... нет, па, зимой - и сейчас зима, и место твое в постели, вот и лежи и не разговаривай со мной, замолкни. Благодаря бутылке у меня бывала весна, а тебе тепло благодаря ему, который на лошади. Замолчи. Замолчи. Мне так хотелось кошку или собаку, еще с тех пор, когда был маленьким. Ты знаешь эти картинки у Ханса, девушек с большими коричневыми сосками, как бутылочные горлышки... Замолчи. Замолчи. Я горевать не буду. Ты теперь не человек. Твоя бутылка лопнула в снегу. Ее переехали сани, помнишь? Я горевать не буду. Ты сам всегда хотел меня убить, да, папа, ты. Я всегда мерз в твоем доме, па. Я тоже, Йорге. Нет. Это я мерз. Я был засыпан снегом. Даже летом иногда дрожал в тени дерева. И учти, папа, я тебя не трогал, нечего ко мне являться. Это он. Он, может даже, вернулся. О господи, только не это. Сделал круг. Просыпается. Сидит, трясется и думает, что лошадь идет дальше, а потом видит, что нет. Он ее каблуками, а она совсем стала. Он слезает и ведет ее прямо в хлев - а хлев, вон он, тот же самый, откуда он ее взял. В хлеву глаза у него привыкают и он видит что-то темное в той стороне, где дом должен быть, а метель минутами слабеет, и в такую минуту мелькает вроде бы что-то оранжевое, вроде бы огонек, и вроде бы я возле него, голову положил на локоть и почти сплю. Если бы мне дали собаку, я бы назвал ее Пастухом.
Я вскочил и побежал на кухню, вернулся с полдороги за пистолетом, потом побежал в чулан за ведром, которое тогда опрокинул с грохотом. Кран только засопел. Ковш в ведре под раковиной скрежетнул. Тогда я подбежал к камину и стал тыкать в него, расшвыривать поленья, потом замолотил по ним кочергой, так что искры полетели мне на волосы.
Я присел за большим креслом в углу, в стороне от камина. Потом вспомнил, что забыл пистолет на кухне. Босым ногам было больно. Комната была полна оранжевых отсветов и теней, все шевелилось. Ветер завывал, и дом скрипел, как лестница. Я был наедине со всем, что могло случиться. Я подумал, была ли у Педерсенов собака, у мальчишки Педерсенов была ли собака или кошка, а если была, то где она, и если бы я знал ее кличку и позвал - пришла ли бы она. Я стал думать про ее кличку так, как будто ее забыл. Я понимал, что все путаю, и напуган, и не в себе, и попробовал думать, черт возьми, снова и снова или, к дьяволу, или, наоборот, господи спаси, но ничего не выходило. То, что могло случиться, было передо мной, и я был наедине с этим.
У телеги было громадное колесо. У папы был бумажный мешок. Мама держала меня за руку. Высокая лошадь махала хвостом. У папы был бумажный мешок. Мы оба бежали прятаться. Мама держала меня за руку. У телеги было громадное колесо. Высокая лошадь махала хвостом. Мы оба бежали прятаться.
У папы был бумажный мешок. У телеги было громадное колесо. Мама держала меня за руку. У папы был бумажный мешок. Высокая лошадь махала хвостом. У телеги было громадное колесо. Мы оба бежали прятаться. Высокая лошадь махала хвостом. Мама держала меня за руку. Мы оба бежали прятаться. У телеги было громадное колесо. У папы был бумажный мешок. Мама держала меня за руку. Высокая лошадь махала хвостом. У папы был бумажный мешок. Мы оба бежали прятаться. У папы был бумажный мешок. Мы оба бежали прятаться.
Ветер улегся. Снег улегся. На снегу горело солнце. Камин остыл. Поленья были пепельные. Я оцепенело лежал на полу, подтянув колени, обняв себя руками. Огонь ушел в серое, пока я спал, ночь ушла, и я увидел, как плавает и мелькает пыль и оседает. Стены, ковер, мебель, все, что я видел с локтя, выглядело бледным и усталым, съежившимся, занемелым от холода. Было такое чувство, что всего этого я никогда не видел. Никогда не видел изнуренного утра, спитой, недужной зимней зари, комнаты, где вещи сложены на потом, а потом никто не приходит, и тихо оседающей пыли.
Я надел носки. Я не помнил, как вышел из-за кресла, - но когда-то, наверно, вышел. Я взял на кухне спички, из ящика возле камина газетные жгуты, сгреб золу в сторону и положил жгуты в камин. Сверху положил растопку - наверное, бывший ящик из-под апельсинов. Потом полено. Я поджег бумагу, она вспыхнула, заусеницы на растопке загнулись, стали красными и черными, и, когда я подул на нее, она наконец занялась. Я не стал греть руки, хотя огонь был близко; вместо этого я тер себе плечи и ноги и приплясывал, но ступни еще болели. Потом огонь зарычал. Еще полено. Оказалось, что я не могу свистнуть. Я немного погрел спину. Снаружи снег. Холмистый. В ложбинах между сугробами залегли длинные густые тени, макушки с востока были яркие. Немного согревшись, я обошел в носках дом; на лестнице носки цеплялись. Я заглянул под все кровати, во все чуланы, за каждый стол и стул. Вспомнил, что трубы замерзли. Взял из-под раковины ведро, оттеснил дверью сугроб на задней веранде и набрал ковшом снегу в ведро. Снег закрыл снеговика до плеч. Насос весь ушел под снег. Следов нигде не было.
Я затопил плиту и поставил чайник со снегом. Снега нужно много, а воды выходит всего ничего. Плита была черная, как уголь. Я вернулся к камину, подложил дров. Он уже гудел, и в комнате стало веселее - для этого всегда нужен огонь побольше. Я втиснул ноги в ботинки. У меня было предчувствие, что увижу лошадь.
Парадная дверь была не заперта. Да и все, наверно, двери. Он легко мог войти. Я забыл об этом. Но теперь понял, что не должен он был. Я засмеялся - послушать, как звучит смех. Еще раз. Хорошо.
Дорога исчезла. Заборы, кусты, старые машины - все, что могло быть на таком дворе, ушло под снег. Всюду был только холмистый снег с длинными полосами теней, с яркими твердыми макушками, которые вот-вот обломятся, но не обламываются, да мглистое солнце вставало, раскладывая оранжевые планки, словно поваленные снежные щиты. Он уехал в эту сторону, но нигде не отметилось, что он уехал, - ни черного бугорка в ложбине, ни руки, ни ноги, торчащей из сугроба наподобие ветки, сорванной ветром, ни конской головы, оголившейся, как камень; ни там, где педерсеновские заборы еще виднелись, не лежал он, скрючась, подле лошади с подогнутыми ногами, ни даже в тенях, у меня на глазах сокращавшихся, - ничего такого, что могло показаться твердым, и не из снега, и когда-то живым.
Я увидел окно, которое разбил. Дверь хлева была приоткрыта и завалена снегом. Дом отбрасывал узкую тень прямо к краю хлева, и она доставала до высокого сугроба, где рыл туннель Ханс. Еще вырос. После я протопчу к нему тропинку. Может, углублю туннель. Весь сугроб превращу в дупло. Время есть. Увидел и дубы, обдутые догола, веточки на сучьях твердые, как перья. Тропинку, которой я шел от хлева к дому, замело, и солнце ярко горело на ней. Где я стоял возле дома, ветер крутил и намел целую стену снега. Я повернул голову, и солнце сверкнуло на стволе папиного ружья. Снег покрыл его крутым холмом, только конец ствола торчал наружу, освещенный солнцем, и сверкнул мне прямо в глаза, когда я повернул туда голову. До весны с этим нечего было делать. Еще один снеговик, он растает. Я стал пробираться к парадной двери; передо мной на снегу плясало темное пятно. Сегодня было чистое большое небо.
Приятно было, что не надо отряхивать снег с башмаков, и огонь разговаривал приятно, и чайник спокойно шумел. Горевать было не нужно. Я оказался храбрым, и теперь я был свободен. Снег меня охранит. Я мог бы похоронить папу, и Педерсенов, и Ханса, и даже маму, если бы дал себе труд. Я не хотел сюда идти, но теперь не огорчался. Мальчишка и я, мы совершили храбрые дела, достойные того, чтобы их помнить. А о том, кто таинственно явился из снега и так славно все для нас двоих повернул... при мысли о нем я вспоминал, что меня учили чувствовать в церкви. Зима в конце концов забрала их всех, и я надеялся, что мальчишке так же тепло, как сейчас мне, тепло внутри и снаружи, что его так же обжигает, изнутри и снаружи, радость.