И самое интересное! Даже его коммерческие суперуспехи — вовсе не следствие какой-то особой его развлекательности! Не того, что В нем — а того, что ВНЕ его. Пиара и только пиара. Ты понимаешь, что происходит? Это же замкнутый цикл получается, порочный круг!… Перпетуум-мобиле!… Из пиара получаются сборы, из сборов получается “Оскар”, из “Оскара” получается пиар, а из него опять сборы… И так без конца. А фильм, собственно фильм, к этому всему не имеет ВООБЩЕ НИКАКОГО отношения. Больше того! Фильма-то и нет вовсе! Видеоряд лишен характеристик до такой степени, что по отношению к нему просто не о чем говорить. Нечего оценивать. Есть — компьютерные полигоны, рекламный вал, прокатный бокс-офис, массовая истерия… Фильма — нет. И вот этого я никому не могу объяснить… Мне байку резанули вдвое. Я к Ксюше пошел, к матушке императрице, госпоже главному редактору… Че те, говорит, все не так, че ты все ругаешь? Позитивнее надо быть! Народ на “Властелина Колец” ходит, народу нравится. Ну мало ли фуфло, че ты хочешь от коммерческого продукта? И как мне ей объяснить… и вообще объяснить кому-то… Не потому сборы, что нравится! Не потому, что “коммерческий продукт”! ПРОДУКТА — нет! КИНА — нет! Это пустышка! Фантом!…)
— Ты в курсах, дядек, почему права твоя Ксюша, а не ты? — говорю на это Джефу недушевный я. — И что если по чести, то не в два раза надо было твою байку резануть, а под корень? Знаешь, почему?… Нет, я совершенно не сомневаюсь, что это была суперская байка. Но для читателей твоей “газетки” — за исключением, в лучшем случае, двух-трех человек! — она не то что малопонятна, она в принципе недоступна. У тебя вообще иное устройство глаза. То, что очевидно для тебя, о чем ты пишешь, на что пытаешься обратить их внимание, — читатели твои просто неспособны воспринять. Как инфракрасный спектр…
Я это ему толкаю — открытым текстом — регулярно. Специально ему это говорю. Не очень даже понимая — зачем. Ведь он и сам все знает. Наверное, я не его убеждаю — себя. И не убеждаю даже — напоминаю о необходимости сохранять бдительность. Чтобы, пардон, не оказаться на его месте.
Внутренние ощущения неоднозначные и меня самого несколько смущающие. Я понимаю: то, что и как я думаю, общаясь с Джефом, не вполне укладывается в рамки дружеского кодекса. И все-таки я продолжаю это думать — сознательно продолжаю. Держу своего лучшего — возможно, вообще единственного — друга за негативный пример для самого себя. За пример того, как не стоит собой распоряжаться.
Дело не в том, что за выбор Джеф сделал. Дело в том, как он его сделал… Точнее, в том, что он его НЕ сделал. По крайней мере, сознательно.
Джеф безусловно лучший кино— и литературный критик в этой стране. Само по себе это ни о чем еще не говорит; сильнейший в кругу дистрофиков не обязательно Шварценеггер. Но Джеф крут вполне объективно, по гамбургскому — питерскому, московскому… — счету. Вот только ни в Гамбурге, ни в Москве об этом никто не знает, а здесь на это всем наплевать. Соревноваться здесь не с кем: чемпионат по этому виду просто не проводится — и на сольное твое выступление зрители тоже не приходят. Джеф и сам прекрасно понимает, что байки свои — клинически точные и по-хорошему злые — пишет для себя, максимум для нескольких друзей. То, что он по-прежнему старается делать свое дело качественно, — чистое профессиональное донкихотство. Но донкихотство не бывает вечным и даже долговременным, слишком быстро иссякает ресурс — и Джеф опять-таки сам понимает, что перспектива у него простая: рано или поздно исхалтуриться.
То есть формально перспектив — много, и разных: Джефу двадцать четыре, и он отличный профессионал. Но на деле вариант только один, две его разновидности — и “обе хуже”. Сконцентрироваться на административной своей служебной составляющей — и в будущем дорасти до зам-редактора, а в отдаленном будущем, возможно, и до главреда — и умереть как профессионалу. Либо переключиться на сопредельный, но более прибыльный род деятельности — допустим, на пиар, политический или экономический, — заработать, при хорошем раскладе, довольно много денег — и опять-таки умереть как профессионалу.
Потому что вариант другой, самый естественный — сменить страну, — для Джефа закрыт. Потому что у него неработающая жена и ребенку полтора года. И при таком раскладе попытка перебраться в ту же Москву — чистой воды авантюра, требующая слишком больших материальных, физических и бюрократических затрат и с маломальским благополучием чад-домочадцев несовместимая в принципе. А для того, чтобы забить на это самое благополучие, Джеф слишком порядочный человек.
Вот и выходит, что в свои двадцать четыре Женька оказался в очевидном жизненном тупике. Не по воле своей оказался, и не по безволию даже. Вроде бы он не делал вообще никаких выборов… Что может быть естественней, чем жениться на любимой женщине и завести с ней ребенка?… Но в результате выбор сделан.
И будущее его — в двадцать четрые! — уже вполне очевидно и вполне незавидно. Будет он работать все в той же газетке все на той же должности — благо начальство в малопонятную ему и второстепенную для издания культурную епархию Джефа почти не лезет, а оклада для более-менее сносного существования его и семейства гарантированно хватит; ни в какой банковский пиар, конечно, не уйдет — слишком уж велико здоровое биологическое отторжение, — а будет и дальше писать замечательные свои никому не нужные тексты, и их и дальше будут резать вдвое, а тексты тем временем будут становиться все менее замечательными, и Джеф еще будет это осознавать, но уже потеряет волю на это влиять; и мне тоже будет ясно — и первое, и второе, — и Джеф будет знать, что я знаю, и будет ему неприятно, и общаться станем мы все реже и реже…
Бог весть, насколько вообще этично из невеселых этих обстоятельств извлекать практическую мораль, но приходится. И мораль эту для себя я вижу в том, чтобы любые выборы в жизни делать все-таки сознательно.
— Вот здесь вот разрезали… вот так кожу сняли, отсюда вот осколки черепа выгребли… — Алекс размашисто водит пальцем над выбритой и забинтованной головой. — И вот тут у меня теперь пластмасса. Вся бровь пластмассовая. А там вот осколок хирург так и оставил, не решился трогать, чтобы зрительный нерв не повредить…
— На себе не показывай, — грустно советует Гера.
Алекс отгибает бинт, демонстрирует фрагмент жуткого, извилистого, бесконечного, толстого и бугристого, что твой морской канат, шрама, багрово-лилового — какой-то его смазали наименее едкой дезинфекцией веселого фиолетового цвета.
Череп Алексу проломили в добротном голливудском стиле — бейсбольной битой. У подъезда собственного дома в Плявниеках. Часу в четвертом ночи Алекс возвращался из бани после духоподъемной пьянки, остановился дотрепаться с приятелем. Подъехала тачка, вполне раздолбанно-беспонтовая. Из тачки вылезли трое пацанчиков — все в одинаковых недешевых, тонкой выделки, кожаных плащах до пят, все наголо свежеобритые. С бабой. Зашли в Алексов подъезд (Алекс чуть удивился). Вернулись через пять минут — без бабы. Уже садясь в машину, посмотрели на Алекса с приятелем и сказали недоброе. Нахуй пошли, симметрично откликнулся Алекс. Трое снова вылезли из тачки — уже с бейсбольными битами…
Приятель, отделавшийся букетом легких ушибов, привез шатающегося, юхой залитого Алекса в Первую городскую, в травму. Дежурный врач нехотя глянул, лениво отослал на рентген, скучающе просмотрел снимки и сообщил: перелома у вас, молодой человек, нет, так что можете, конечно, остаться здесь (лицо доктора, по словам Алекса, выразило радикальное отсутствие энтузиазма от такой перспективы), а лучше езжайте домой и полежите. Алекс поехал домой, там лег — и там бы и помер, если бы не его тетка, невропатолог с сорокалетним стажем, что заскочила к нему назавтра после звонка перепуганной Алексовой Светланки. Пары взглядов тетке хватило, чтобы срочно транспортировать племянника (к тому моменту позеленевшего, стабильно сонного и едва ли не начавшего заговариваться) обратно в Первую, устроить ураганный разнос тамошнему начальству и выбить бартер: она закрывает глаза на подсудную вообще-то историю с дежурным доктором (на рентгенограмме той самой, пояснил Алекс, врачом подписанной, даже полному по медицинской части чайнику видно, что вся левая надбровная дуга — в кашу) — а Алекса лечат бесплатно. Сделка вышла неплохая: по совести, хирургия такой сложности оценивается в тысячи…
В двадцать шестом отделении (стертый линолеум, запах дезинфекции, зомби в шлепанцах и обвисших трениках), на четвертом, последнем, этаже одного из многочисленных бараков, коими застроена территория больницы, Алексу было нескучно. Как получает черепно-мозговые большинство из лежащих в подобных отделениях, в каком состоянии будучи, примерно понятно — так что прибытие многих нынешних соседей Алекса по месту назначения сопровождалось соответствующими шоу: одна девица, плотно сидевшая на какой-то дури, полночи с воплями носилась как по своему женскому, так и по сопредельному мужскому крылу, другой мужик, традиционалист-алкаш, также доставленный ночью, к утру уже наловил целых девять штук белок: классные, мечтательно делился он, пушистые…
Хотя в большинстве историй, которыми перешитый Алекс отдаривал нас за разрешенные эскулапами подношения (крепкие сигариллы “негро”, в основном), смешного было негусто. По мере сил канающий под скучную благопристойную Европку, город наш представал в них с довольно интересной стороны. Шел, допустим, паренек, охранник из супермаркета, через мост в свой окраинный район Болдерая. Есть там такой мостик, и репутация у мостика так себе, но паренек не боялся, потому что вполне себе крепкий, подкачанный, и вообще кикбоксер… Пришел он в себя утром на пороге собственной квартиры: третий этаж, от моста до дома — метров двести… дополз. Буквально. Пареньку врезали по затылку; по характеру повреждений — предположительно, гвоздодером. На пареньке была плотная вязаная шапочка. Поэтому он жив. Лопатник, между прочим, остался нетронутым. Били из любви к искусству. Как, впрочем, и Алекса.
— Как, — спрашиваю, — картинка у тебя сошлась? (После удара левый глаз у Алекса оказался на полтора сантиметра ниже правого, и видеть они стали автономно.) Алекс машет рукой с зажатой между пальцами сигариллой:
— Хрена. Окулист сегодня заходил — говорит, месяца через полтора… если все нормально будет… А пока вас у меня каждого по два.
Нас — это нас с Герой, с которым мы у Алекса совпали случайно. Мы с Герой в последнее время совпадаем только случайно и общаемся только мимолетно, хотя когда-то вместе провели и выпили громадное количество времени и литров.
— Ну вы идите, что ли. — Алекс расплющивает негроидный бычок о ржавый висячий замок, запирающий гнусно-зеленоватого колера решетку поперек пролета, ведущего на больничный чердак (курят здесь только на лестнице). — Меня сейчас все равно хирург будет смотреть.
— Пошли, — предлагаю я Гере. — Зарулим куда-нибудь, посидим?
— Пить будете… — завистливо прогнозирует Алекс.
Алексова контузия оставила по себе с десяток миллиметровых гематом, готовых сдетонировать от спиртного — так что пить ему на ближайшие полгода, как минимум, воспретили строжайше. Даже безалкогольное пиво: продукт брожения…
— Я на колесах, — открещивается Гера.
— Ну тогда, — говорю, — вы друг друга поймете. Он вон тоже — на колесах…
— Нет, — скорбно уточняет Алекс. — Я на капельнице.
Зашли все-таки с Герой в кабачок — тут же, за углом, на Бривибас, в “Рупуцис”: на два с половиной столика, но с эксклюзивной бронзовой жабой от модного латышского скульптора (каковой жабы родная сестра, галапагосских размеров бронзовая же черепаха, стерегущая выход на пляж между Майори и Дубулты, однажды чуть не сдвинула крышу зажевавшему марку Валдеру: ему показалось, что черепаха на него идет). Я взял один дринк текилы бланко, Гера — какого-то энерджайзера.
— Че это? — Я придвинул к себе черно-красную баночку: “FireWall”. — Это, типа, вкусно?
— Нормально, — пожал плечами Гера.
— Не, мне хорошо, — потер я ладони. — Я безлошадный. Я буду пить текилу. Как в молодости. Почти. Помнишь?
В молодости, сиречь шесть-пять лет назад, я, Гера и прочие многочисленные члены “имантской системы”, районные панки и нонконформисты, в изобилии потребляли продаваемый “на точке” по “лимонадной” цене лат литр нелимонадного вкуса и градуса, пованивающий ацетоном яблочный самогон, проходивший в “системе” под поэтическим псевдонимом “русская текила”, или попросту “бодяга”. То были времена вполне идиллические — владельцы “точек” давно переключились на разведенный питьевой спирт, “система” же распалась, расслоившись на тех, кто, подобно Лобану, осел в “бодяжной” парадигме окончательно, и тех, кто, вроде Геры, вознесся к энерджайзеру “FireWall”.
Гера хмыкнул вяло, не соблазнившись предложенной ностальгической тональностью. Я и провоцировал-то его без особой надежды: странно ожидать теплых воспоминаний о циклодоле под водочку и ментовских “обезьянниках” от нынешнего владельца “тойоты-короллы” и сотрудника фирмы, внедряющей на нашем отсталом рынке лицензионный “Майкрософт”.
На отсталость рынка мне Гера и жаловался, когда мы слегка (не без определенной пробуксовки) разговорились: каменный век, все норовят урвать софт забесплатно, полное говно пиратское, с дырками в программе, лишь бы не башлять… Я с некоторым изумлением уловил обертоны колонизатора в пробковом шлеме и ослепительно-белом тропикале, с усталым хининовым отвращением комментирующего дезинтерийное кишение туземной жизни. Ничего изумительного, разумеется, ни в словах Геры, ни в поведении его не было — как и в факте отказа по мере взросления от игрушечного нонконформизма в пользу миддл-классовой комильфотности. Но я слишком хорошо помнил его предыдущего и видел, что от того человека в нем теперешнем не осталось ВООБЩЕ НИЧЕГО, СОВСЕМ. Не в том дело, в какую сторону он изменился, а в том, что он не изменился — переродился.
Мы посидели, перетерли, допили каждый свое. Обоим совершенно очевидно было, что говорить нам не о чем. И не то чтобы совсем уж тотально отсутствовали общие темы — но мы словно общались на разных частотах. В разной кодировке. Я чувствовал, что не “прочитываю” его — как и он меня… Но если мне Гера при попытке “открыть файл” представал набором непонятных символов, то он, кажется, попыток таких и не предпринимал, с безразличным автоматизмом компьютерного профи сразу нажимая delete — как при получении заведомого спама.
Вот за это, за это я всех их и недолюбливаю (вопрос: почему муравьи недолюбливают муравьедов?… — ответ: не успевают!). За то, что они не просто не осознают, не воспринимают реальность в полном ее объеме и во всем ее спектре, но и (под)сознательно не желают этого делать. И если клавишу delete им приходится давить лишь в случае лобовых с этой неудобоваримой реальностью столкновений, то функция ignore работает у них на самовоспроизведении.
Ехал как-то в маршрутке Pinkёi-Riga. Обычный небогатый пипл, за тридцать сантимов перемещающийся в центр из отдаленных предместий. И вдруг — двое: она и он. Она — вероятно, мать, лет, наверное, за сорок пять, в чертовски элегантном, на макинтош смахивающем плащике из тончайшего кашемира; парадоксально похожая на кинорежиссера и плейбоя Андрона Кончаловского (про которого кто-то недобрый пошутил, что он по ночам превращается в ящик пищевых добавок): то же зримо-упруго-загорелое ощущение подтянутости, энергичности и бодрости — но с отчетливым привкусом искусственности. Он — вероятно, сын, лет, наверное, под двадцать, в нежной выделки лайковой куртке стиля “пиджак комиссара”; закономерно похожий на того же режиссер-плейбоя, но в юности — вскормленного вкусной и здоровой пищей, спортивного и позитивного. На их разновозрастных и вообще разных, но фамильным и классовым сходством объединенных лицах угадывалось старательно подавленное выражение тягостного недоумения от необходимости трястись в железном минивэнном гробу по колдобинам улицы Калнциема в окружении неупругих, незагорелых, неподтянутых маршрутных завсегдатаев. Скоро ли… (имени я не расслышал) машину из сервиса заберет, вполголоса поинтересовался кончаловский-мл. Послезавтра, интеллигентно, чуть шевельнув суховатыми губами, откликнулась кончаловский-ст. Лицо младшего сдержанно погрустнело.
И тут я понял, кого вижу перед собой. Нормальных инопланетян, и даже не гуманоидов — зеленых или серых каких-нибудь высокоразвитых амеб, у которых некстати поломался гравигенный (гравизащитный?) межзвездный движок, и теперь им в ожидании ремонта придется провести два лишних дня на чужой, негостеприимной, биологически агрессивной планете, к тому же с непригодной для дыхания атмосферой.
И это — глубоко неправильно. Если угодно — неэтично. Потому что они — не инопланетяне, не амебы. Они — представители одного с маршрутным пиплом, со мной, с моим бывшим другом алкоголиком Лобановым, с отредактированным бейсбольной битой Алексом, с теми уебками, которые его отредактировали, биологического вида и даже национальности и местожительства. Они живут не на планете Криптон с фтороводородной атмосферой, а — в этом городе, в этой стране, в этом мире. Где не все загорелы и подтянуты, где немотивированно убивают гвоздодером и вообще не так много поводов для бодрого жизнерадостного мироощущения… Никто не говорит, что они обязаны квасить, как Лобан, или валяться с дырой в башке, как Алекс, — но делать вид, что ни того ни другого попросту не существует, они права не имеют.
Как говаривал персонаж незабвенного фильма: “Я так думаю”.
“Рупуцис” — это по-латышски “грубиян” и “черный хлеб”. Одноименный полутораэтажный (первый и четвертьподвальный) кабак (самоназвание “барс-салонс”) не отличается, однако, ни хамством обслуги, ни преобладанием черных корок в меню — напротив, это престильное заведеньице с самым лучшим в городе выбором вискаря (по крайней мере, с тех пор, как на месте “Ордениса”, культового кабака при покойном ныне рижском виски-клубе, нарисовался убогий пластмассовый “Оранж-бар”). Разными оттенками рыжего отсвечивающие бутылки на полках, притопленные в полутьму картинки с красноватым ассорти из морских раковин, похожих на цветные итальянские макароны. Латышская речь с инкрустациями русского мата. Backyard Babies, Jauns Meness, Борис Гребенщиков.
Мы с Герой — внизу, правее стойки, за угловым — четверть круга — столиком. Над нами — полусферический абажур из льняного оттенка пластика, имитирующего гофрированную папиросную бумагу. Я сижу лицом в угол, Гера — слева от меня, спиной к окну, начинающемуся от уровня столешницы. В окне на высоте моего взгляда — послойно — незаконченные отражения, ноги прохожих, фары Гериной “короллы”, светящиеся ящики троллейбусов, вывески: зелено-оранжево-синяя “Нарвессена” и красная — “Т-маркета”.
Ставлю на стол опустошенную стопку, некоторое время философически гоняю вилочкой по блюдечку ломтик лайма:
— Ну че, пойдем?
Что-то там есть — за и над Герой. Я поднимаю глаза. Чуть расставив ноги, горбясь, навалившись предплечьями на стекло, мордой уткнувшись в сложенные домиком ладони, — стоит снаружи некто высокий, плечистый, в бесформенной одежде. Стоит, глядя на нас. На нас с Герой. Лица не видно: капюшон с козырьком глубоко надвинут, клапан наглухо запахнут. Смотрит. Пять секунд. Десять.
Я толкаю рукой анатомирующего лопатник Геру.
— А? — поворачивается Гера ко мне.
Киваю на окно. Гера сначала не въезжает, потом начинает вертеть головой. Когда он вглядывается в окно, бесформенного за тем уже нет. Как он исчез, я не уловил.
— Чего там?
— Да стоял какой-то мудак… На нас прямо пялился.
Куртка у мудака, соображаю я постфактум, была, кстати, точно как у меня. Экстремально-альпинистского типажа — такие делаются из всяческих gore-tex’ов: перетягиваемая в бедрах-поясе-шее, с “отражателями” и тем самым глухо запахивающимся капюшоном с длинным козырьком.
6
Недаром мне не хотелось встречаться с Тюриным. На редкость тягостный вышел разговор. Еще и двусмысленный.
Договорились пересечься в Salt’n Pepper’e на углу набережной и 13-го января (я, памятуя о том, что работает Стас в “Петите”, собирался предложить “Красноe”, но вовремя передумал). Выглядел Тюря хреново — я, в общем, даже не ожидал. История с несчастной Санькой и впрямь его перепахала, всерьез. Я убедился, что она, Князева (“Аля” он ее называл), действительно много для него значила…
Держал себя в руках Стас не без постоянного волевого напряжения, это было заметно. Да еще в течение всего разговора последовательно паковался “Русским стандартом”. Из меня же соболезнователь довольно хреновый. Может, это от эгоизма и малой душевной чуткости, может, от недостатка (тьфу-тьфу) опыта: круг моего общения, получилось так, составляют в основном не супермены, конечно, но люди, не склонные грузить других своими проблемами, — так что видя кого-то, переколбашенного до явной утраты самообладания, я, как правило, теряюсь.
А здесь ситуация была и вовсе левая. С подтекстом. Даже с целым набором. Во-первых, как выяснилось, несколько месяцев назад Тюрин и Санька расплевались. Причем, видимо, по односторонней Санькиной инициативе. Причем, видимо, все эти месяцы Стас предпринимал попытки что-то реставрировать — как я понял, безуспешные. Во-вторых, у Сашки “появился кто-то” — и из-за этого кого-то, по мнению Тюрина, ему и вышла отставка. И этого заместителя своего Стас не знал (из не вполне уже трезвых реплик Тюри я, к дополнительной собственной радости, вывел, что какое-то время он подозревал вообще меня… хотя потом от этой идеи, вроде бы, отказался).
И тут, значит, вся эта веселуха. Да еще ментура заводит дело. Да еще Стас узнает, что я был у Саньки дома незадолго до того, как она выпала с балкона. Так что чувствовал я себя даже не одной ногой в канаве, как говорят хонтийцы, а сразу обеими.
И окончательно усугубляло идиотизм моего положения то, что я не мог ничего внятно Тюрину ответить. Он, естественно, пытался узнать, о чем мы с покойницей (будущей) терли. Как и недоброй памяти лейтенант. И точно так же, как лейтенанту, мямлил я Тюре что-то максимально невразумительное, с точно таким же неуместным, но неотвязным ощущением виноватости.
Да как им, черт, всем объяснить, что я сам, САМ не понял, чего от меня хотела Сашка!
(— Слушай, Дэн… Я знаю, что задаю дурацкие вопросы… У тебя не бывает ощущения… не знаю… что ты — уже не ты, а какая-то машинка… биоробот… Нет, я не сошла с ума, я просто не знаю, как объяснить… Помнишь, в “Блэйдраннере”?… Ну, как будто твои воспоминания записали в память такому вот андроиду, “Нексус-шесть”… а ты не заметил… То есть ты думаешь, что ты — это ты, а на самом деле ты — просто андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин… Он думает, что он обыкновенный человек, но он чувствует, что что-то не так. Потому что он на самом деле робот, у него есть строго определенная программа, которую он выполняет и за рамки которой не может выйти…
— Подкидыш? — хмыкаю, — Найденыш? Жук в муравейнике? Хорек в курятнике? “На нас идет автомат Странников”?
— Нет, ну ничего такого зловещего. Не хорек в курятнике, не “Нексус-шесть”, нет — обыкновенный рабочий андроид, служебный. У него ограниченная программа — выполнять свою служебную функцию. И ничего, что этой программой не предусмотрено, он сделать не может. Никогда не выйдет из плоскости привычных действий. Никогда…)
— Но это же бред! Ну не бывает же, что из-за того, что ему скучно на своей работе, человек…
— Стас-с… — я уже сам готов выйти из себя и то ли сбежать, то ли начать материться, — я же не говорю, что из-за этого… Я повторяю: я понятия не имею, из-за чего… Но мне — мне она говорила об этом вот. По крайней мере, я так понял. Может, я понял совершенно неправильно. Может, она что-то совсем другое в виду имела. Когда я сейчас вспоминаю, я вижу, что она здорово на нервах была. Она много говорила, но совершенно путано…
— Ну про что, например?
Е-мое.
— Ну… Не знаю… Э-э… Ну, например, про наше поколение толкала… Ну, типа, про всех тех, кому меньше тридцати. Она… как бы это… ну, считала, что мы качественно отличаемся от предыдущих поколений…
— Чем?
— Э-э… Ну, она считала… С одной стороны, невежеством, с другой… адаптивностью, что ли… э-э… конформизмом…
(— Дэн, мы этого не замечаем, но со стороны виднее. Дэн, я с одним человеком общалась, ему двадцать восемь лет, он говорит, что даже между его поколением и нашим — пропасть. Он и свое-то поколение кроет, но наше вообще представляется ему каким-то другим биологическим видом. Он говорит, что с теми, кто уже лет на пять его младше, он практически не может коммуницировать. Не потому даже, что мы тупее. Но большинство тех, кому сейчас меньше тридцати, — они же вообще ничего не знают. По крайней мере, вне пределов своей профессии. И ничем совершенно не интересуются. Кроме двух вещей: опять же профессии и бытовой и социальной атрибутки. О работе такой вот чувачок еще может говорить, о том, что надо бы тачилу покруче купить, о том, что пиво — говно. Об абстрактных, мало-мальски абстрактных вещах — хрен. Даже если чувачок не идиот. Он тебя просто не поймет. Они, в смысле мы, вообще не способны мыслить абстрактными категориями. Хотя тоже вроде классифицируемся как сапиенсы — а что такое разум? Способность к абстрактному мышлению… Отсюда же — абсолютное невежество. Чудовищное. Во всем, что касается общей эрудиции, — пустота. Никто ничего не знает. От истории, географии, до, не знаю, астрономии — полный ноль! Даже по-русски писать мало-мальски грамотно почти никто не умеет! Не об урле, еще раз, речь — о тех, кто занят в интеллектуальных сферах деятельности. Он, говорит, читал неправленые тексты молодых журналистов — журналистов, прикинь! — так там на десять слов тридцать орфографических ошибок. Корова через “ща”… И не в том даже дело, что никто ничего не знает, а в том, что не хочет знать. Мы не только предельно невежественны, мы абсолютно органичны в своем невежестве. Мы, может, и умеем думать — количество природных дураков со временем не меняется — но мы совершенно не хотим думать. Нам и так хорошо. Мы же все такие уверенные в себе. Ты обратил внимание, какие мы все уверенные в себе? Человеку положено сомневаться, разумному во всяком случае, мыслящему. Это функция разума — сомневаться. Во всем, в себе в том числе. Но мы — нет, мы не сомневаемся. Причем те, кто вовсе не дебилы, — те тоже не сомневаются. А значит, не думают…)
Пытаюсь пересказать Тюре Санькины телеги — чувствую, сам с катушек съезжаю. Огромное искушение взять того же, что Стас, — да сразу сто пятьдесят, но как представлю эту картину: два бухих параноика пытаются понять третьего, покойного…
И все время маячат в сознании эти звонки. Два сброшенных — и разговор, который Сашка вела на кухне за закрытой дверью. С кем-то, кого она коротко называла, односложно… (-…Такой номер -… — вам знаком?…) И еще вспоминаются вопросы про вискарь и про “траву”. Что, был у Саньки кто-то после меня?…
В итоге Тюрину я ни про звонки, ни про предполагаемого визитера ничего не сказал. Черт его знает, как бы он в своем состоянии это воспринял.
В половине восьмого я вылез из мотора в Андрюхиных Плявниеках, “Плевках”, двинул знакомым маршрутом во дворы — и вдруг, посреди фаршированного людьми спального района, обнаружил себя в пустом театре, по ту сторону двери с очагом в каморке папы Карло.
Безлюдье и застылость. Не вполне настоящесть окружающего. Пластмассовый треск льда под ногами. На зеленовато-синем небе месяц — как негатив половинчатой вдавленности в линолеуме от круглой алюминиевой ножки стула. Мертвенное синюшно-оранжевое свечение фонарей под жестяными козырьками подъездов липко лоснится на многократно подтаявших и смерзшихся брустверах соскобленного с тротуаров снега, в гуще голых крон уподобляет сплетение серых веток напольному вороху линялой собачьей шерсти. Вялый мороз смутно припахивает недалеким всеобщим распадом.
На углах — трехгранные металлические рекламные тумбы с одной и той же красно-черной картинкой (на всех гранях всех тумб). Что-то знакомое. Приглядываюсь: энерджайзер “FireWall”.
— Cоорудить вам чего-нибудь?
— Жрать хочешь? — Андрюха.
— Да не, Ин, — отмахиваюсь, — спасибо. Ну, кофе максимум.
— Сооруди тогда нам на испанский манер… Прикинь, подсел в Испании на кофе с молоком. Ты ж знаешь, я раньше вообще не пил… А у них, гадов, он везде дико вкусный, в любой паршивой забегаловке…
Они просто молоко в него льют не холодное, а подогретое. Совсем другой вкус выходит.
В Испанию Андрюха съездил с моей подачи. Года три я ему с упорством и красноречием рекламного агента расписывал, как там у них в Средиземноморье офигительно. Но даже и этот двухнедельный вояж, Мадрид-Толедо-Барселона, по-моему, Инна из него буквально выжала. Не потому что Андрюха жадный, а потому что ленивый. И нелюбопытный.
К вопросу о человеке как “черном ящике”: на входe вроде абсолютно одно и то же — и гены, и воспитание, — а на выходе результат едва ли не полярный. Андрей Каманин — высокооплачиваемый юрист в крупнейшем частном банке страны, натурализовавшийся гражданин Латвийской республики, консерватор по натуре и убеждениям. Денис Каманин — апатрид, лицо без гражданства, без постоянного места работы, левацкого образа мыслей и даже с некоторой репутацией скандального разоблачителя. Андрюха — кандидат в мастера спорта по плаванию (полочка в спальне до сих пор кубками заставлена). Меня родители так и не сумели принудить к утренней зарядке. Я к своим двадцати четырем исколесил почти всю Европу, даже на самую высшую ее точку забрался. Андрюха к своим двадцати девяти, при радикальном финансовом превосходстве, за пределы бывшего Совка выбирался только на пляж в Эмираты.
— Я вам еще сыру нарезала.
— Ага, спасибо…
Странная она девица, Инна. Знаю ее четыре года, а сказать про нее ничего не могу. Очень по-своему красивая, но такая… вещь в себе. К брательнику моему относится не без покровительственного снисхождения, держа его при этом (насколько я могу судить) на коротком поводке.
— Ну чего там у тебя за парки? — Андрюха откидывается в кресле.
Рефлекторно я тянусь к карману — но вспоминаю, что в этом доме не курят.
— Слушай, такая фигня… — верчу в руках кружку. — Ты Кобу помнишь?…
— Ну…
— Слушай, вы с ним тогда плотнее тусовались… У тебя не осталось концов каких-нибудь? Друзей каких-нибудь?…