Вообще Эйнджел как-то неадекватно вела себя по ходу киднеппинга. Особенно не орала и не сопротивлялась. Это, конечно, удача. Наглоталась чего-нибудь, прикидывает герой, обкурилась… Или, может, у нее такой тяжелый джет-лаг… Или так выражается шок?… Он решительно отдирает скотч. Он ждет стонов… или слезных просьб о жалости, снисхождении, освобождении… или угроз… или предложения громадных бабок…
Но мировая поп-знаменитость не издает вообще никаких звуков… Она тупо таращится на героя, не пытаясь ни грозить, ни лебезить. Он видит, что эта идиотка, кажется, вообще плохо осознает — что, собственно, произошло. Она даже не особенно боится. Герой чувствует определенную обиду: он столько парился и рисковал, так виртуозно все придумал и блистательно осуществил — а эта коза, блин, совершенно не просекает, что теперь она полностью в его власти, что теперь все решает он… Герой пытается говорить с ней на неблестящем своем инглише: андерстенд, мол, как ты вообще попала? Ты понимаешь, что я чего захочу, то с тобой и сделаю?
Не понимает.
Потихоньку он начинает заводиться. Он материт ее на всех известных в этой части лексикона языках. Ну хоть какая-то реакция будет, нет, сука?!. Размахнувшись, двигает Эйнджел по скуле. Тонкая полоска лопнувшей кожи. Реакции — ноль. Он бьет еще раз. Еще. Ничего. Он пинает ее в живот. Ни-хре-на.
Абель Сигел оказывается неплохим психологом и порядочным мизантропом — как отсутствие сопротивления провоцирует агрессию, а незлобивый интеллигент превращается в животное, он показывает дотошно и не по-христиански убедительно. Причем автор далеко не полный игнорамус не только в области психо-, но и физиологии — что и демонстрирует с чем далее, тем менее переносимой обстоятельностью.
Герой избивает свою суперзвезду все страшнее, все увлеченнее, он уже не может остановиться. Он с мясом выдирает из ее пупка огромный бриллиант, величину и великолепие которого сам некогда описывал сплошными суперлативами. Он упоенно превращает в месиво растиражированное плакатами, постерами, интернет-линками, развлекательной периодикой, облепившее рекламные тумбы и стены подростковых комнат всего мира, прописавшееся в его кошмарах дебильное лицо. Носками ботинок ломает Эйнджел ребра. Каблуком дробит пальцы. Клочьями выдирает волосы. Он бесконечно, монотонно, отвратно насилует, сношает, харит, лососит ее — сначала во влагалище, потом в задницу.
И вот, бурно, как ни разу в жизни продолжительно, опустошающе откончавшись, отвалившись от жертвы, лежа, с ног до головы в ее крови и моче, рядом с не подающим признаков жизни телом на цементном полу, начиная все-таки понемногу соображать, он вдруг отдает себе отчет, что на протяжении всей экзекуции Эйнджел не только не сопротивлялась, но и почти НЕ РЕАГИРОВАЛА: не стонала, не орала, не плакала. Будто не испытывала ни страха, ни унижения, ни боли… Жуткое подозрение возникает у героя — он отползает от нее, кое-как, размазывая ее телесные жидкости по морде, встает, смотрит на старлетку, едва-едва, бессмыслено и молча ворочающуюся у него под ногами, пятится, пятится…
Выходит в соседнюю комнату. Встряхивается. Возвращается. Подбирает нож, которым для удобства пыточного процесса разрезал собственноручно накрученные на поп-идолище веревки. Пинками переворачивает Эйнджел на спину. И, примерившись, засаживает нож ей в живот. Нажав, вгоняет по самую рукоять. После чего долго, с усилием, с упругим треском тканей, вспарывающим движением ведет вверх — вскрывая звезду от матки до горла. Берется за края разреза, раздвигает…
Он не видит ни сально поблескивающих внутренностей, ни прыскающих кровью перерезанных сосудов, ни мышечных волокон, ни осколков костей — ничего. Внутри у суперстарлетки, под плотной человекоподобной оболочкой, ничего нет. Совсем. Одна только чуть припахивающая пылью пустота…
— …Здорово, рыжий, — отрываюсь от чтения: Венька Лакерник звонит.
— Привет, Динь. Радио сейчас не слушаешь случаем?
— Ты ж знаешь, я его никогда не слушаю. Даже тебя, извини…
— А ты вруби, вруби “сотку”. Песню для тебя заказали…
— В смысле — для меня?
— Ну вот — для тебя… Ты же, кажется, у нас Денис Каманин?
— Кто заказал? — Ищу маловостребованную кнопочку radio на пульте своего “Панасоника”… черт, как это делается-то?… а, вот… “Мотаю” стрелочкой вправо — на дисплее мельтешат частоты… — Сколько, ты говоришь?
— Сто.
— Так кто заказал?…
Сто эф-эм.
— Девушка, старый, девушка… Так, все, мне пора. Слушай.
“…на теплом радио!” — интимно-приподнятое рекламное радиоконтральто.
Шшшто еще за байда?…
“Добрый вечер… точнее, доброй уже ночи тем, кто к нам сейчас присоединился… — Радиоэфир искажает Венькин свойский басок в той же степени, что эфир телефонный — но иначе. — С вами программа «Трамвай “Желание”» и ее ведущий Вениамин… Мы продолжаем ваши желания и пожелания по мере сил реализовывать… Трамвай наш следует со всеми остановками, невзирая на поздний час… и следующая остановка — для Дениса Каманина. Эту остановку мне объявлять самому приятно… И потому что, так уж получилось, Денис — мой приятель… И потому, что уж больно хорошую композицию ему сегодня подарили… «Роллинг Стоунз», «Paint it Black» — по-моему, лучшая вообще вещь Мика Джаггера и его парней… Денис, ставим для тебя музыкальный… рок-н-ролльный привет, подарок от хорошей, наверняка правильной девушки, которая нам позвонила… Сейчас… От Аськи Саввиной!… Слушай на здоровье!…”
I see a red door and I want it painted black
No colors anymore I want them to turn black…
I see the girls walk by dressed in their summer clothes
I have to turn my head until my darkness goes…
…I look inside myself and see my heart is black
I see my red door and it has been painted black
Maybe then I’ll fade away and not have to face the facts
It’s not easy facin’ up when your whole world is black…
25
Мне, в общем, всегда везло. Скажем так: чаще везло, чем наоброт. Не то чтоб совсем уж радикально (один раз повезло радикально — в прошлом феврале в Берлине) и часто — но более-менее регулярно. Так что никаких поводов чувствовать себя неудачником у меня нет и не было. Однако я всегда был на их стороне — аутсайдеров и одиночек. Не по гуманитарному убеждению, отнюдь — на уровне самых базовых реакций.
Брат мой Андрюха определение “лузер” припечатывает, как доктор — указание: “В морг!” Ничего для него нет презреннее неудачника. Фразу “ну он такой… стран-ненький…” самоуверенный Эндрю произносит не иначе, как с ухмылкой предельной брезгливости. Причем брательник мой вовсе не стал таким, поступив на службу в жирный распальцованный банк и усевшись в “бэмку”, — он такой был всегда. Однажды мы с ним даже всерьез подрались.
Я, кажется, знаю, откуда у меня это чувство престранной причастности к странненьким. Благодаря кому.
Отца у Аськи не было, а мать пила. Аська была предоставлена сама себе, сколько я ее помню, — а помню я ее лет не то с четырех, не то с пяти: в детском саду мы вместе переходили из группы в группу. Подруг у нее тоже, по-моему, никаких не водилось. Не то чтобы ее травили — ею пренебрегали.
При этом в ее одиночестве не чувствовалось забитости и ущемленности изгоя. Может быть, ей пришлось с самого начала учиться такому автономному существованию — и она выучилась. Может, это был некий врожденный талант — самодостаточность. Самодостаточность не тупая и нарциссистская, ненавидимая мною как мало что (потому, вероятно, что слишком часто встречаемая) — а органичная и толерантная. Это была — цельность. Не зависящая от других, но другим открытая.
Нельзя сказать, что я составлял Аське компанию, — я питался от ее одиночества. Мы часами могли не произносить ни слова и даже заниматься каждый своим — испытывая спокойное и уверенное чувство единства двух самодостаточностей.
Из всех моих качеств в детстве властно и безусловно преобладала лень. Я был неописуемо ленив лет в пять. Я ленился чистить зубы, завязывать шнурки, класть на место шапку, а потом ее разыскивать. Аська, уже тогда деловитая и домовитая, у которой уже тогда был ярко выражен материнский инстинкт, в садике взяла надо мной добровольное шефство. На том и сошлись.
Мы дружили всегда — всю жизнь. Ее жизнь. Мы дружили, даже когда пошли в разные школы. Даже когда я начал отираться вокруг Кента, Костыля, Фрица-Дейча и прочих дворовых и школьных преступных авторитетов. Даже когда я бил стекла в теплицах и нажирался “Аболу винсом”. Разумеется, с самого начала и до самого конца эта дружба была предметом более или менее ядовитых подколок. Но никогда, ни единого разу мне не пришло в голову этой дружбы стесняться, не говоря — прервать ее.
Среди идиотских стереотипов видное место занимает утверждение, что женщины — существа загадочные и непостижимые. Глупость столь же распространенная, сколь объяснимая: самим женщинам она льстит, а мужикам позволяет уйти от ответа. Всю вторую половину жизни я убеждался, сколь мало какой бы то ни было загадочности в относительной непоследовательности и безответственности, от несколько иного баланса между логикой и эмоциями происходящих. Но — вторую половину. Всю первую я провел ввиду женщины, бывшей самым загадочным человеком из всех, мною встреченных.
Сейчас я даже перед самим собой не могу сказать, в какой мере я действительно воспринимал ее, как объект иного пола. Мы ведь общались уже и во времена достаточно половозрелые; да и более-менее опосредованное сексуальное напряжение разного рода — вещь, на самом деле не зависящая от развития вторичных половых признаков… Это точно не была ни одна из разновидностей детской влюбленности — кажется, ни с чьей стороны (с моей — нет). Аська была совсем некрасивой девчонкой. Однако какая-то сложно определимая, но хорошо ощутимая — и противоположного пола представителями в том числе — именно женская составляющая в ней, кажется, имелась. Причем в куда большей мере, чем в сверстницах. Возможно, о чем-то подобном от Гумберт Гумбертова лица и писал энтомологический Владим Владимыч, утверждая, что демоническая сущность нимфетки внешней привлекательности не тождественна. Насколько я помню, некоторые пацаны косились на Аську с довольно специфическим выражением. Насколько я могу судить теперь, подколки некоторых из них в мой адрес не были лишены оттенка зависти.
Что характерно: самым ядовитым из подкольщиков был ФЭД. ФЭД, на меня самого в те времена еще обращавший крайне мало внимания. Суперменистый ФЭД, вообще не особо опускавшийся тогда до мелюзги нашего возраста. ФЭД, бывший на целых четыре года старше нас с Аськой, — которому в наши вполне целомудренные тринадцать было целых семнадцать и который, кажется, уже тогда был половым гигантом…
Черт его знает, с чего и как это произошло — что мы вдруг стали с ним лучшими корешами. Где-то уже в “пункерские” времена… Черт его знает, почему он меня выделил. Вроде, сложно найти двух более разных людей, чем мы с ним. Но, вероятно, противоположности и впрямь притягиваются.
Дружить с Федькой — это уже само по себе было разновидностью экстремального спорта. Адреналин брызжет, все мелькает, дух захватывает, и мало что соображаешь. Лишь успевай на виражах поворачивать. Можно, кстати, и не успеть. Запросто. С соответствующими последствиями. Но кайф — только матерными междометиями и описуемый.
Невозможней, чем не попасть под его обаяние, было только — угнаться за ним. Соответствовать его нагрузкам. Перегрузкам. Любой, угодивший в Федькину орбиту, был вынужден без большой пользы для самомнения всю дорогу в этом убеждаться.
Некоторые пытались с ним соревноваться. Кто в чем. Мало что ФЭД любил больше таких попыток. Да чего там — он всячески сам их провоцировал. Довольно причем, изобретательно: кого на понт брал, перед кем прибеднялся… Результат соревнований был, конечно, всегда одинаков. Но ФЭДу нравилось быть победителем.
В этом отношении я его быстро раскусил — и на провокации не поддавался. По-моему, он меня за это и зауважал. Не знаю. В своих симпатиях-антипатиях Федька был так же непредсказуем, как и во всем остальном.
Пару лет мы с ним тусовались очень плотно. Ну буквально кровными братьями сделались. В прямом смысле тоже — была и совместно пролитая в махаловках, на которые ФЭД без конца, разумеется, нарывался, юха. А также иная, гм, телесная жидкость…
Панковская юность никак не способствует длительному сохранению ряда иллюзий. Начальный период моей личной жизни вышел до крайности неупорядоченным. За редким исключением он комплектовался из девок специфического неформального типажа, в своей комбинации востребованности с нетребовательностью определяемого словосочетанием “плохо лежит”. Темпераментом большинство из них приближалось к предметам неживой природы, а сексуальной взыскательностью — к мусоросборочной машине. Учитывая же, что постоянство и чистоплюйство любого рода тогдашним нашим анархическим кодексом однозначно порицались, легко догадаться, что ротация кадров внутри “системы” была активной и хаотической. (Хотя и тут никуда не деться мне от интеллигентской наследственности: Лоб, например, порол бывшую свою одноклассницу, страшную, как смертный грех, что не помешало ей пару лет отработать блядью в Турции, родить и оставить там ребенка… — на такое у меня все же и тогда не поднималось… ничего.)
Короче, все перли плюс-минус одних и тех мочалок. И уж точно всех их — без исключения практически — юзал гиперактивный Федюня. Понятно, что и у нас с ним тут выходила масса пересечений.
Забавнее… страннее… другое. Что с ним у нас эта сомнительная традиция каким-то образом выжила и после распада “системы”. Вообще на данную тему я старался не задумываться. Просто потому что… ну ее.
Но теперь мне задумываться приходится. И вспоминать. И систематизировать воспоминания. Пусть и представляя заранее, что результат может выйти… показательным.
В данном же случае результатом выходит то обстоятельство, что ФЭД последовательно старался не упускать ни одной моей девки…
По Тилта машины шли густо и на хорошей скорости, опасно-внезапно выныривая слева, со стороны развязки и улицы Дунтес. Из-под колес выхлестывало на тротуар, в воздухе зависали шлейфы мелких капель. Я дождался паузы в автопотоке, перебежал улицу, увернулся от сияющего стеклянного трамвая. Двинул, озираясь поминутно, по Аптиекас вдоль прямоугольных блоков бетонного больничного забора к служебному входу. Дождь судорожно мельтешил под фонарями, в их неприятно-ярком свете было видно, что здание выходящего на Аптиекас двухэтажного корпуса — того самого единственно правильного желтого цвета.
…Лева, санитар с Твайки, позвонил в полседьмого: Кристина пришла к Панковой. Я сорвался, оставив Нику в перепуганном недоумении, схватил мотор. Слава богу, пробки были умеренные. В двадцать минут восьмого вылез у дурки. Слабо представляя, что собираюсь делать. Леву я как-то в голове не держал — мало на этот вариант рассчитывал…
Dienesta[10]. Осторожно захожу во двор. Ну, застану я Кристину… Ну, не станет она со мной разговаривать. Пошлет открытым текстом… Что дальше?… Заставить — как? Грозить — чем? На людях…
И тут я ее вижу — ч-черт! — Кристина выруливает из-за угла шагах в тридцати. Практически мне навстречу. Я только что смотрел на план больничной территории, я лишь собираюсь повернуться туда, вправо, я пока поворачиваю одну голову… И вижу ее. Я сразу узнаю ее — несмотря на темноту и дождь. Кристи-Тина без зонта и даже без головного убора, руки в карманах куртки. Я рефлекторно отворачиваюсь. У меня на голове просторный капюшон с длинным козырьком — она не должна была меня опознать.
Ну — что?… Кристи проходит у меня за спиной — к выходу.
Я медленно разворачиваюсь. Девица скрывается за углом — направляясь вправо. Тупо валю следом. Сейчас сядет в машину — и привет… Думай быстрее!
Нет, машина, кажется, ее не ждет — Кристи идет как раз туда, откуда пришел я. К Тилта. На трамвай? Мотор возьмет? Че тут еще?… Да все че хошь — троллейбус, автобус, электричка даже вон недалеко. Следить за ней?… Полнейшая глупость… Догнать ее, что ли? Сымпровизирую на ходу…
Только как-то странно она идет… Остановилась. Перешла на другую строну. Осматривается. Останавливаюсь и я, стараясь держаться поближе к забору. (Что-то у нее не так?… Допустим, все-таки должна была ее ждать машина — и не ждет?… Только почему — у служебного входа? Я-то таким макаром шел, чтоб не светиться лишний раз на всякий случай… А она? Тоже чтоб не светиться?…)
Девица доходит до конца Аптиекас, останавливается перед трамвайными путями. Я торчу метрах в сорока позади. Кристи держит правую руку у головы — говорит по мобиле. Вдруг оборачивается — я наклоняю голову, прикрываясь козырьком капюшона. Я в темноте, в паузе между фонарями — не разглядит…
Когда я поднимаю лицо — Кристи уже на той стороне улицы. М-мать… Рву бегом. Сквозь траффик вижу, как девка быстро удаляется в перспективу маленькой, перпендикулярной Тилта, улочки — куда она, черт бы ее?… Яростный дребезг трамвайного звонка — “девятка” накатывает слева, я прыгаю вперед — под “пятерку” со стороны центра… Мать, мать и мать!!
Лесовоз… бензовоз… лесовоз… — взревывающие глыбы мокрого железа прут впритирку, раз за разом охаживая сырыми полотенцами плотной мороси. Прицеп, прицеп… Сейчас я ее и потеряю… Кидаюсь практически под колеса — матерно сигналят, маршрутка чуть не размазывает меня по радиатору… Паркур, бля…
Ну — потерял?… Кажется… Нет — вон она! Еле видна уже… Быстрее! Улочка — Алекша, если верить табличке, — едва освещенная, узенькая, уходит вкось и чуть под горку. Справа что-то панельное, слева что-то деревянное, подворотни, фигуры в тени. Кристи сворачивает влево. Бегу.
Совсем какой-то дохлый переулок, кривые заборы с граффити: “Батя”, “Бабы суки” (без знаков препинания). Баба-сука вышагивает очень быстро, словно вот-вот сама на бег перейдет. Кажется, целенаправленно. С трудом вижу ее.
Ничего не понимаю — но совершенно мне все это не нравится…
А может, ну ее на хрен?… Не, ребята, хватит с меня этих риэлити-шоу. Эту мочалку я разведу на разъяснения.
Двор. Полуутопленная в землю — словно средневековый собор, вокруг которого за века культурный слой нарос, — котельная. Дощатые сараи, затоваренная помойка с отдельно лежащим диванным валиком. Где она? Груда булыжников. Кусты. Где? Вон… Подворотня в противоположном конце двора — в ней Кристи и скрывается. Она что, оторваться пытается? От меня? Да не должна была она меня заметить… Снова бегу.
Улица Приежа. Сосновая то бишь. Ну, насчет “улица” — это они ей польстили… Вовсе уже трущобы пошли. Кристи двигает вправо — в ту сторону, где эта Приежа упирается в заводские ворота (синюшно светят лампы, уходят в неразличимую темень громадные дымовые трубы разного сечения). Ага, опять по мобиле говорит — и снова озирается. Указания, что ли, получает?…
Куда она — на завод? Нет, дойдя до заводского забора, сворачивает вправо. Что за зигзаги, блин? Или она сейчас хочет к Дунтес вырулить? В той же стороне, кажется, Дунтес — большая улица…
Бегом-бегом. Ну е-мое… — щель между забором и кривой халупой, спуск вниз, темень — глаз коли, скольжу на мокрой грязи…
Дождь принимается валить стеной. Ни одного фонаря не горит в этом дворике. Темные массы сгрудившихся двухэтажных домов еле различаются в потемках (и одно только тлеет гнойным светом чердачное какое-то окошко). Ни черта не видать. Никакой Кристи тоже…
Бреду сквозь стену воды, на ощупь практически, пытаясь вслушиваться. Бесполезно. Один ровный, тяжкий, плещущий шорох, да клекот потоков в сточных желобах. Нет, тут тупик. А, вон там подворотня, вроде — тоже темная…
Я уже почти захожу в нее, когда сквозь шипение и шлепанье дождя различаю приглушенные голоса. Замираю. Говорят — тут, в подворотне (ее стены сыро резонируют). В двух шагах. Напряженно. Но вполголоса. В четверть голоса. Ничего не разобрать, кроме того, что один из голосов, кажется, женский. Кристи? Хер знает… Другой, кажется, мужской.
“А мне насрать!” — неожиданно громко: женщина. Точно Кристи! Ругаются, ну да…
Я — у самого угла, я боюсь из-за него показаться, несмотря на темень: слишком уж ЭТИ близко. Метрах, может, в четырех. Если не в трех. Дьявол, ни слова не разобрать… Дождь висит на плечах, как экспедиционный рюкзак, с козырька капюшона — струйки.
Вдруг голоса замолкают — им на смену приходят быстрые и совсем уж невнятные звуки. Вроде короткой возни, чьего-то оханья. Небольшая пауза. Шаги? Какие-то неровные… Удаляются? Кажется… Я наконец высовываюсь из-за угла. И ничего, конечно, все равно не вижу.
Звонкий хлопок — как автомобильная дверца. Или капот, или багажник. Где-то у выхода из подворотни. Еще такой же хлопок. Начинает урчать стартер, и одновременно метрах в пяти-шести передо мной загораются красным задние фары машины. Я шарахаюсь назад — здесь, в этом каменном коридоре, я как на ладони. Но машина стоит ко мне боком — я вижу только багажник. Странно покатый багажник. Какая-то, кажется, сильно старая тачка…
Машина чуть сдает задом — кажется, это старая “Волга”, воспетый Рязановым “ГАЗ-21”, что вдруг сделался в последние годы культовым и дорогим. Разворачивается — мордой в противоположную от подворотни сторону. Я бегу вперед, выскакиваю под ливень — в следующий крошечный дворик. “Волга” притормаживает на выезде из него, собираясь сворачивать на Дунтес, пропуская идущие по ней тачки. Она в этот момент стоит под фонарем, и я разбираю, что стекла у нее тонированные, что “двадцать первый” покрашен в тот самый сиреневато-розовый цвет, какового цвета “кадиллак”, фигурирующий, помнится, в “Wild at Heart” и “True Romance”, Элвис — если опять же верить кино, “Достучаться до небес”, — подарил некогда своей маме. И еще разбираю — номер. DH-1777. Латвийский.
Через пару секунд “Волга” мягко газует (может, и движок ей сменили), выруливает на Дунтес и исчезает в сторону центра. Вот и все.
Я бессмысленно топчусь во дворе, потом зачем-то возвращаюсь в кошками воняющую подворотню. Отбрасываю капюшон. Что тут произошло-то? Достаю зажигалку. Щелкаю, свечу по сторонам. Пятна на стенах, полустершиеся граффити. Свечу под ноги. Делаю пару шагов, снова свечу вокруг. Вниз.
Я стою прямо в небольшой темной луже. Я приседаю, опускаю зажигалку. Что растеклось по растрескавшемуся асфальту, понятно сразу — хотя в таком количестве я ее не видал, наверное, все-таки никогда. Кровь.
26
Звонит Лера — опять что-то случилось. Маховский пропал.
“То есть?” — “Ну, пропал. Никто не знает, где он. Ни родные, ни адвокат. Даже Круминьш ни хрена не понимает: ни разу не помню, чтоб он был таким — откровенно прибалдевшим…” — “С-слушай, давай пересечемся. Быстрее по возможности. Как у тебя?…”
Пересеклись в барчике метрах в тридцати от биофака, прилепившемся к теннисным кортам (на зиму их превращают в каток — а сейчас они праздно зависли в межеумочном состоянии).
— На сегодня психиатрическое обследование его было назначено. — Лера единым круговым движением свежует пачку “Caines”, комкает целлофан, кидает в пепелку. — А его нету нигде. Все. С концами.
Шарю по карманам в поисках зажигалки — дать ей огоньку. Забыл зажигалку. Впопыхах.
Лера достает свою. Перенимаю ее из Лериной руки, скрежещу колесиком… ни фига себе огнемет… но Лера, видимо, приноровилась — заранее отвела ладонью волосы… Разглядываю зажигалку — никогда у нее такой не видел… Лера усмехается.
— Прикол… — Возвращаю ей. — Из чего это?
— Из пулеметного патрона.
Говорим о процессе — нервно. Что, не будет теперь никакого процесса? Ну а как ты себе это представляешь — в отсутствие обоих подсудимых? Них-хрена… Значит, ты все правильно предполагала… Что это — менты следы заметают? Очень не исключено… Выходит, в натуре варка — мама не горюй…
(…И странно загнувшийся месяц назад Леонид… И Кристи — что с ней произошло?… Действительно ж никого не осталось уже, кто более-менее в курсе дела… Нич-че себе зачисточка… Менты, значит… Менты.)
— …Я одно точно знаю: нам сейчас отсвечивать никак, ну вот никак не стоит… и тебе, Дэн, в особенности… Ты понимаешь, Дэн?
Да… Попробуй тут не отсвечивать…
Закуриваю. Зажигалка, бензиновая — из гильзы длиной в палец. Бутылевидной. Самопал. Но стильный.
…Пояснять ей — рассказывать про вчерашнее? Не пояснять?… Не пояснять.
— Слышь, Лер… Э-э… Ты не можешь… Извини, что я опять тебя юзаю…
Смотрит внимательно, чуть прищурившись: я даже глаза опускаю… целлофановая обертка в пепельнице ежится от стряхиваемых горячих крупинок.
— Можешь ты номер автомобильный пробить?
— А что за номер?
Отдуваюсь, мычу, собираю лоб гармошкой…
— Ладно, — Лера. Грустно. — Диктуй.
— Дэ Ха один-семь-семь-семь.
— Сейчас… — Записывает на треугольной салфетке, складывает пополам.
Снова беру ее зажигалку:
— А от какого пулемета гильза, не знаешь?…
— Не помню. От немецкого какого-то.
Киваю. Киваю. Поднимаю глаза:
— Откуда она у тебя такая… если не секрет?
Медлит:
— А что?
— Да не, ничего… прикольно просто…
Молча улыбается: так… про себя.
— Подарок?
— Допустим…
Пять лет назад, в июне девяносто девятого, в Таллин с концертом приезжала “Металлика”. Это был единственный тогда концерт Хэтфилда с компанией (еще той, классической, с Ньюстедом на басу) в Прибалтике — и билеты на него продавались в Риге тоже. Мы с Лехой Соловцом, понятно, не поехать не могли.
Вышло так, что для меня это был первый визит в соседнюю столицу — по городу водил и в марках эстонского пива просвещал меня Сол. Ну, вечерком мы, естественно, вдоволь напрыгались на концерте, сорвали голоса — оба… Обратные билеты у нас были на первый утренний автобус — часов в шесть. Всю ночь — белую, короткую — мы превесело проквасили на смотровой площадке в Вышгороде. С видом на весь Старый город, порт и залив. Оглашая исторический центр ангинными версиями “Гив ми фьюэл” и “Анфогивена”. Пили, как сейчас помню, местную водку “Виру”. Часа за полтора до автобуса, когда пузырь закончился, двинули в сторону автовокзала — городской транспорт еще не ходил. Но по пути еще намеревались затариться добавкой: пьяны были покуда в меру. То есть это мне так казалось.
Дело в том, что то был еще и мой первый совместный опыт более-менее масштабного бухалова с Лёшичем: я не был знаком с его особенностями индивидуального ужора. Особенности же эти для собутыльника чреваты: командный центр в Соловом мозгу перестает функционировать так внезапно и бесповоротно, словно его захватывает вражеский спецназ. То есть по пути с горки Леха еще пытался бойко клеить припозднившихся аборигенок, но к подножию уже перестал реагировать на внешние раздражители, сел — лег — на первую же скамейку и покинул мир живых.
И вот за час до отбытия я оказываюсь не только без представления о дальнейшем маршруте посреди абcолютно безлюдного незнакомого города, но и с трупом на руках, с обратными билетами на конкретный рейс — и практически без денег. (Труп тут не фигура речи. Из приподнятой активной жовиальности Сол скачкообразно переместился в ту стадию опьянения, когда человек представляет собой “вещь, предмет, может быть, тело”: этот телефон не работает…)
Роуд-муви наша дальнейшая заслуживает, бесспорно, увековечения гомеровским гекзаметром; возможно, дожив до пенсии, я этим займусь. Факт то, что кое-как добрались. Потом уже я имел неоднократное счастье наблюдать процесс (если корректно именовать процессом нечто практически одномоментное) Лёшичева срыва в штопор. Помнится, в конце декабря того же самого девяносто девятого по пути в Прагу, где мы встречали миллениум-demo, упитый Леха отключился в сортире “Неоплана”. Через какое-то время свет в “экологическом туалете”, как положено, вырубился. Еще через какое-то время Сол очнулся. И обнаружил себя — ничего спьяну не соображающий! — в теснейшем замкнутом пространстве в кромешной темноте. Ужас похороненного заживо: автобусный салон огласился глухими воплями и гулкими ударами в сортирные стенки…
Почему-то сортир вообще был постоянным соловским порталом для нуль-транспортировки в иную реальность. Кажется, в девяносто девятом (опять же) на собственном дне рождения (в сентябре) Леха пал смертью Винсента Веги на толчке в тогда еще красном “Красном”. Удача: он не озаботился защелкнуть дверь. Мы вдвоем с ФЭДом снимали тело с очка, застегивали пряжки и пуговицы, производили вынос, ловили такси, паковали в салон, волокли на третий этаж в “хрущобе” на Марупес и сгружали на руки безутешным родным, предварительно расшнуровав Лехины ботинки.
А на обратном пути, тут же, на выходе из шашечного строя серокирпичных пятиэтажек, на траверзе анонимного (то есть он, разумеется, называется как-то — но каждый раз, оказываясь у Сола, я забывал глянуть — как) шалмана нас встретили “марупские пацаны”. Актанты Лехиных баллад, коих криминальную грозность я, не столкнувшись с ними ни разу за пару лет, совсем было списал на простительную патриоту родного района и творческой натуре склонность к гиперболизации. Числом четыре (вечная паскуднейшая тактика гопоты: докапываться только при безусловном превосходстве…).
— Закурить будет? — Откуда, интересно, эта неистребимая страсть к сохранению самых анекдотических ритуалов, примета, блядь, архаического сознания?… Дейчевой почти весовой категории — только распределенной скорей по горизонтали, жлобина тот еще — флагман безошибочно адресуется к ФЭДу. Прочие гопнички рассредотачиваются классически — один маячит у лидера за плечом, двое берут в клещи — с комическим (наверное: если наблюдать со стороны) видом терпеливой непричастности… Намерения марупских слишком очевидны — как и то, что вечер окончательно перестал быть томным.
Я, страясь определить, “того, которому я предназначен”, жду реакции ФЭДа — готовый ко всему. (Инициативный и непрогнозируемый Федюня горазд начинать драку; кроме того, бить первым ему сподручно — ФЭД ведь левша, так что даже противник с хорошей реакцией почти наверняка его удар не сблокирует.)