Глава I
С высоты птичьего полета (а птица была на самом деле – кружащий гриф) неясно было, жив этот голый человек или мертв. Человек и сам не знал, а гриф, приземлившись, на всякий случай приблизился бочком, покрикивая, глядя с подозрением, то и дело переводя взгляд на заросли чапараля[1] в арройо[2], словно ожидая, что койоты составят ему компанию. Падаль делится не по желанию дольщиков, но по закону еще тех времен, когда никто не слыхал ни о каких законах. Гриф только что съел гремучую змею, раздавленную грузовиком вблизи Накосари-де-Гарсиа, городишки, лежащего вне туристических маршрутов, милях в ста от Ногалеса. Койоты обычно следят за спускающимся грифом из любопытства, даже если не голодны после ночной охоты. С наступлением утра восходящие потоки воздуха усиливаются, вскоре явятся и другие грифы, так что человек будет умирать в присутствии зрителей.
Рассвет разрастался в утро, и от жары кровь на лице человека запеклась и подсохла, свежий медный запах исчез. Человек понемногу умирал, теперь уже больше от жары и обезвоживания, чем от увечий: криво вывернутая рука, грудь – сплошной большой синяк, одна скула разбита и вдавлена, и гематома вздувается лиловым солнцем, яички распухли от удара в пах. Рана в голову, под которой на песке и камнях расползлось темное пятно, погрузила человека в предсмертный коматозный сон. Но он все еще дышал, и горячий воздух посвистывал в дырке от сломанного зуба, и, когда свист выходил особенно громкий, грифы беспокоились. Самка койота с детенышами, недавно отлученными от сосцов, остановилась, но лишь на миг; она рыкнула на щенков, объясняя, что этот жалкий зверь обычно опасен. На ходу она кивнула очень крупному старому койоту, который с жадным любопытством наблюдал, сидя в тени валуна. Он смотрел, потом задремал, но даже во сне был начеку, как мы не умеем. Он еще раньше наелся пекари[3], а за умирающим наблюдает только потому, что ему уже давно не выпадало более интересного зрелища. Наблюдает он, однако, лишь из любопытства; когда человек умрет, койот просто уйдет прочь, оставив добычу грифам. Койот уже давно несет свою вахту: он был свидетелем того, как голого человека вышвырнули из машины прошлой ночью.
* * *
Вечером, когда стало сравнительно прохладней, мексиканский батрак (на местном наречии – пеон) с дочерью шли по дороге, временами заглядывая в кусты в поисках мескита на дрова. Точнее, он размеренно шагал под нетяжелым грузом, а дочь резвилась вокруг, прыгая с ножки на ножку, то забегая вперед, то поджидая отца. Она была единственным ребенком, и отец не позволял ей собирать хворост; боясь, что ее укусит скорпион или коралло – коралловая змея, которая, в отличие от гремучей, атакует без предупреждения, несмотря на свою робость, склонность к уединению и незлобивость. Коралловая змея, если ее потревожить или загнать в угол, просто кусает, а потом ускользает и прячется под другую корягу или камень, чтобы успокоить нервы. Дочь несла Библию. Она помогала на кухне в меннонитской миссии, где ее отец уже давно работал сторожем.
Дочь запела и спугнула грифов метрах в ста дальше по дороге. Они все равно уже собирались улетать, укрыться в безопасном месте – своем гнездовье в горах, – пока не спустилась ночь. Койот отошел подальше в густеющие тени. Голоса мужчины и девочки были ему знакомы – он знал по опыту своих семи лет, что эти люди не опасны. Он бесчисленное множество раз наблюдал, как они шли в миссию, но они его никогда не видели. Огромные птицы, вспугнутые в лучах заходящего солнца, заинтересовали отца, и он ускорил шаг. Он обладал пытливостью охотника, чем-то родственной любопытству койота, и вспомнил, как когда-то, следя за кружащими грифами, нашел большого оленя, только что упавшего со скалы. Он велел дочери ждать поодаль и осторожно вошел в густые придорожные заросли чапараля. Он услышал, как кто-то втягивает воздух, слабо присвистывая, и мигом вынул длинный нож с перламутровой рукояткой. Пеон бесшумно крался на присвист, улавливая в запахе грифьего помета примесь крови. Потом увидел человека и сам присвистнул, встал на колени, чтобы пощупать пульс. Временами он сопровождал в горы миссионера, по совместительству – врача, и перенял азы первой помощи. Наконец он встал, снова присвистнул в унисон умирающему и поглядел на небо. В пеоне преобладала индейская кровь, и первый его порыв был – просто уйти, чтобы не нарваться на неприятности с федеральной полицией. Однако доктор был в хороших отношениях с федералами, а пеон припомнил притчу о добром самарянине и оглянулся на тело с некоторым фатализмом, словно говоря: "Я, конечно, помогу, но, боюсь, уже слишком поздно".
Он вышел из кустов и велел дочери бежать в миссию, что стояла в полумиле от них, в долине. Он присел на корточки у дороги и принялся лезвием ножа перекатывать камушки туда-сюда. Сердце у него забилось сильнее от вида так ужасно изуродованного человека, но он хладнокровно повторял про себя рассказ о том, как нашел тело. В юности он был не только охотником, но и мелким бандитом и знал, что при общении с властями лучше придерживаться наиболее простой версии событий.
* * *
Диллер сидел в миссии над запеченной свининой с картошкой и кислой капустой. Его УКВ-приемник ловил радиостанцию из Чиуауа, которая передавала музыку марьячи[4]. Хотя он был меннонитом и ему не полагалось слушать радио, он считал, что заслуживает некоторых послаблений, и слушал эту музыку уже десять лет, со времени приезда в миссию, под предлогом изучения разговорного испанского. Большой, краснолицый, он имел обыкновение взревывать, подпевая музыкантам, что смешило работающих в кухне женщин. Вера запрещала ему также алкоголь и табак, но Диллеру был свойствен не запрещенный явно грех: чревоугодие. Он наслаждался жареной свиной вырезкой, которую ему готовили на ужин каждый четверг, – последнее напоминание о жизни в Штатах. Гораздо больше он любил блюда мексиканской кухни, поглощая их в таких количествах, что сделался притчей во языцех у всей округи. Он, конечно, был искренне верующим человеком, но понимал, что его умение лечить и врачебные навыки – лучшая проповедь его разновидности Иисуса в этой нищей горной местности. Он больше не ездил обратно в Штаты на месяц положенного ему ежегодного отпуска. Ему было скучно сидеть тридцать дней в Северной Дакоте и молиться за язычников всего мира. Диллер предпочитал самих язычников, неприветливую красоту их страны, их долготерпеливую иронию и дохристианский фатализм.
Он любил курятину, свинину, молочных поросят, козлятину и баранину, что приносили ему люди в благодарность за очередное медицинское чудо. Он любил даже нелепого женоподобного санитара Антонио, который вечно изобретал какие-нибудь предлоги для поездок в Ногалес и Эрмосильо. Годом раньше в миссию приезжал директор управления миссий и допрашивал Диллера, не водится ли за Антонио каких-нибудь странностей. Диллер прикинулся, что не понял, – он ценил кулинарные изыски Антонио, за пределами возможностей обычной кухарки, и его пение, несмотря на то что адресаты баллад в его интерпретации зачастую меняли пол.
Когда дочь Мауро вбежала и объявила о найденном в горах раненом, Диллер застонал. Дочь Мауро потащила докторскую сумку Диллера к "доджу-пауэрвагону", служившему каретой "скорой помощи", – на кузове был брезентовый тент, а внутри стояла каталка. Диллер пошел за девочкой, прихватив кастрюлю с собой. Он больше всего любил квашеную капусту на дне, пропитанную свиным жиром. На крыльце гасиенды он замешкался и глубоко вдохнул вечерние ароматы: навоз, пряная гвоздика, раздавленные гниющие цветы, запах перегретых камней и песка, слабеющий к ночи. Диллер любил эту долину, что казалась печальной и мрачноватой даже при ярком солнечном свете.
На месте событий Мауро светил фонариком, а Диллер тем временем вытер руки от свиного сала, нагнулся над телом, произнес молитву, произвел осмотр и выдал прогноз. Он решил, что человек, возможно, выживет, но в первые сутки его состояние будет критическим – из-за сильного обезвоживания. Череп был цел, но, судя по дергающимся глазным яблокам, сотрясение мозга нешуточное. Диллер вытащил из сумки медицинский фонарик, нагнулся поближе к глазам голого и увидел выпуклость оптического диска – папилледему, значит, сотрясение серьезное. Потом Диллер толстыми пальцами умело ощупал избитого и решил, что сломаны только ребра и левая рука. Диллер просунул руки под тело и поднял его. Мауро взял сумку и пошел впереди с фонарем.
По возвращении в больницу Диллер работал всю ночь, а Мауро ему ассистировал. Жаль, что Антонио не было, – он мог бы помочь, но уехал еще раньше, как обычно, под очередным надуманным предлогом. Пациент оказался для Диллера загадкой. При свете фонарика Диллер решил, что несчастный покалеченный – очередная жертва войны наркомафий, что свирепствовала на границе. Такие беженцы поставляли самые интересные случаи в практике Диллера, приятно разнообразя череду больных раком стариков, которым он давал дилаудид[5] – мощное болеутоляющее, облегчая им путь на небеса. Когда с голого смыли кровь, он оказался чистокровным гринго; подстрижен со вкусом, в зубах дорогие золотые пломбы, ногти ухоженные, резкая линия загара, тело в хорошей форме, иными словами, никакой не контрабандист.
Ближе к утру Диллер улыбнулся, заметив улучшение пульса и реакцию на внутривенные вливания. Он осторожно обследовал разбитую челюсть – потом человек сделает пластическую операцию, если захочет. Мауро промыл уксусом солнечные ожоги и наложил на распухшую мошонку горячий компресс, устало шутя, что Антонио куда лучше подошел бы для этакой работы. Доктор невольно засмеялся – порой никак не выходило сохранять чопорность. Бинтуя пациенту ребра, доктор пел "Голубку", и Мауро подпевал ему, помогая со сложными трелями этой прекрасной песни.
Мауро и доктор перенесли пациента в единственную в больнице отдельную палату, а потом вышли на веранду, и дочь Мауро в первых лучах утренней зари подала им кофе. Диллер подмигнул Мауро, дал ему таблетку дексамила[6] и принял одну сам. Мауро улыбнулся – их маленький секрет, они давали себе поблажку в экстренных ситуациях, когда спать было нельзя, однако сам он предпочел бы бутыль с мескалем, что спрятана у него под кроватью, хоть и присягал публично, в часовне, отрекшись от алкоголя. Доктор думал в унисон; он пробовал спиртное лишь единожды за всю жизнь. Давным-давно, на второй год жизни в миссии, жена ушла от него, выговорив сквозь истерику, что не может больше жить в Мексике и что разлюбила его навсегда. Диллер всю ночь сидел посреди двора, прямо на земле, и рыдал, а прислуга боязливо глядела с веранды и из гасиенды.
В середине этой позорной ночи Мауро принес Диллеру целый литр мескаля, и Диллер жадно выпил все. Он проспал в грязи весь жаркий день, и все по очереди прикрывали от солнца его лицо и отгоняли мух. Диллер улыбнулся воспоминанию о пережитой боли.
Вот первые лучи солнца ударили в палевый бок горной вершины. Своеобразный, как бы смазанный коричневый цвет каменистых осыпей всегда напоминал Диллеру бок оленя, а сегодня утром бок оленя привел ему на ум отбивные из оленины. Свинина с кислой капустой легли камнем на желудок, и Диллер решил окончательно отказаться от этого блюда и полностью перейти на туземную кухню. Заорал петух, и Диллер подумал о жареной курице. Тут послышался зов кухарки, и Мауро с Диллером пошли в кухню, где съели по огромной миске менудо[7] с кукурузными тортильями[8]. Доктор, подобно мексиканцам, верил, что эта похлебка из потрохов полезна для здоровья, хотя, если бы блюдо не нравилось доктору, он и не подумал бы этому верить. Он был человеком стойких пристрастий. И он прекрасно знал, что эти пристрастия его понемногу убивают – по мере того, как его вес близится к трем сотням фунтов, несмотря на колоссальный костяк и крепкие мышцы. От дексамила удары сердца стали отдаваться у него в ушах барабанной дробью; он перенял у здешних жителей их обреченность, и ему нравилось вот так играть со смертью. После завтрака, делая обход, он напевал куплеты о любви и смерти. Он подумал, что пациенту понадобится нешуточная выдержка, чтобы перенести боль после выхода из комы.
* * *
В тот вечер Эктор, капитан местного отделения федеральной полиции, заехал составить рапорт насчет раненого. Получив в полдень сообщение по радио, он обрадовался и приказал помощнику готовить джип для поездки с ночевкой. Визит к доктору означал изысканный ужин, долгий вечер за шахматами и беседами о земледелии, политике, мясном животноводстве, а также возможность подробно поговорить о капитанском здоровье, ибо Эктор в свои пятьдесят с чем-то лет был отчасти ипохондриком и беспокоился об убывании своей мужской силы. Он уважал глубокую религиозность доктора, поэтому говорил о своих медицинских проблемах, связанных с потенцией, лишь намеками, а доктор веселился и советовал ему сократить употребление алкоголя и табака и побольше двигаться. В качестве завершающего шутливого выпада доктор предлагал капитану попробовать отвлечься от conchitas[9] ради каких-нибудь более духовных забот. Сам доктор лишь недавно ощутил редкостный ужас похоти, когда лечил красивую местную девушку, укушенную скорпионом в верхнюю часть бедра. Доктор молился изо всех сил, но это, кажется, не очень помогало – мысли его все время обращались к первому году его брака в Северной Дакоте, когда они с молодой женой занимались любовью до изнурения.
По прибытии Эктор с помощником немедленно отправились смотреть на раненого, чтобы сразу покончить с досадными мелочами к приятно провести остаток вечера. Доктор запретил брать у раненого отпечатки пальцев, сказав, что сам пришлет их, когда тому станет лучше. На самом деле он собирался послать свои собственные отпечатки, чтобы не ставить никого под угрозу. Меннониты никогда не прибегают к помощи закона в отношениях с другими людьми, и доктор жил согласно этому принципу. Он врачевал тела и души и верил, что власти прекрасно справятся со своими делами без его помощи. Эктор охотно согласился вернуться для повторного допроса, а доктор тогда просто посоветует раненому симулировать амнезию, если он захочет, – все, что угодно, лишь бы не запутаться в сетях бюрократии и не подпасть под суровость мексиканского уголовного кодекса. Помощник капитана для проформы составил отчет на основе скудных показаний Мауро и отправился в деревенскую таверну в долине бахвалиться перед местными. Эктор с доктором сели за изысканный ужин, причем Эктор – с видом человека, который весь день тяжко трудился и не имеет никакого желания об этом труде вспоминать.
* * *
Через два дня Диллер начал испытывать некоторые сомнения. У раненого развилась легкая пневмония, он не очень быстро реагировал на пенициллин, и Диллер молился, чтобы у того не оказалось аллергии. Диллеру не хотелось, чтобы вертолет увез раненого в Эрмосильо, в лучше оснащенную больницу, лишив его таким образом пациента. Еще через два дня температура упала, но из комы больной не вышел. Диллер решил, что подождет еще два дня, и, если кома не пройдет, он сообщит Эктору по радио. Доктор любил симметрию, любил, чтобы и в его работе всего было по два, и к тому же раненый настолько возбуждал его любопытство, что он рад был любому предлогу оставить пациента у себя. В ночь под утро, когда он должен был связаться с капитаном, он заметил, что Мауро повесил на столбик кровати ожерелье из койотовых зубов. Без сомнения, ожерелье прислала мать Мауро, которая кормила зверей и от которой прочая прислуга держалась подальше, считая ее травницей и ведьмой. Диллер часто читал слугам лекции о вреде старых суеверий, но сейчас улыбнулся ее добрым намерениям, понимая, что так проявляется любовь. Он выключил свет и вышел из комнаты, не заметив, что раненый следит за ним щелочкой неповрежденного глаза.
* * *
Не обязательно много знать о раненом, который сейчас лежит, щурясь, в темноте и слушает мягкий шорох дубовых лопастей потолочного вентилятора. Фамилия его Кокрен, он слышит пыхтение дизельного генератора, звон одинокого москита в комнате и, дальше и слабее, музыку из радиоприемника доктора, она столь безжалостно романтична и печальна, что кажется – ночь от нее покрывается синяками, как его тело. Но он выплакал все слезы за эти несколько дней, проведенных в полузабытьи, когда, как любой зверь, что притворяется мертвым, пытался понять, какова непосредственная угроза. Теперь, узнав, что непосредственной угрозы нет, он чувствовал не облегчение, а страх неопределенности, словно болтался, подвешенный, в какой-то своей отдельной темноте, а снаружи вся остальная вселенная продолжала функционировать по законам, в составлении которых он не участвовал.
Его избили настолько сильно, что выколотили всякую возможность мести. Он видел свое избиение как длинную нить событий, которая вела из настоящего в прошлое, из этой комнаты – почти что к моменту его рождения. Мозг его, вопреки ожиданиям, не погрузился в бальзам амнезии, но впал в странное, новое состояние, обретя способность прицельно вспомнить каждую точку этой долгой нити вплоть до невыносимого настоящего момента. Он не мог забыть ничего – так же как не мог бы убежать из собственной груди, сдавленной повязками. Боль не давала уснуть – завтра придется открыть доктору, что он в сознании, дабы получить болеутоляющие. Его отчасти забавляла собственная осторожность, желание выжить вопреки всему, что он понимал умом. На мгновение он перестал жалеть о том, что притащил грязь из одной своей жизни в другую. Ему уже надоели собственные сожаления, и этой ночью он бросил все оставшиеся силы на то, чтобы понять, как все произошло, – усилие в лучшем случае машинальное.
Это самая длинная ночь в его жизни, и энергия, питающая его, подобна суровому, холодному, чистому ветру, продувающему темноту комнаты; сначала доктор, бормочущий какую-то молитву, а до него старуха, что повесила на столбик кровати ожерелье и возложила руки ему на глаза, потом юноша с пластикой танцора, откинувший простыню, чтобы поглядеть на него. Потом был длинный черный провал, чистое ничто, в котором лишь на миг щелкнула заслонка, и он увидел пунцовые гребешки грифьей шеи и услышал горловой звук, донесшийся из-за желтых глаз койота, и гриф, хлопая крыльями, взлетел, а койот остался смотреть на него, оба непроницаемы, если не считать этих нескольких простых движений, и его дыхание присвистывает через сломанный зуб. А еще до того – автомобильный выхлоп, машину швыряет, а он лежит, истекая кровью, в багажнике, болезненно выкашливая кровь из горла, – еще чуть-чуть, и ее оказалось бы слишком много. Потом его бросают, полет по воздуху, падение сквозь кустарник, удар грудью о камень, тело катится, и голова ударяется о другой камень.
Не обязательно много знать о человеке, которому нанесли такие раны, поскольку раны эти были достаточно тяжелы, чтобы полностью изменить его жизненный путь, отчасти подобно тому, как обращение в веру, таинство крещения, нередкое, но оттого не менее выбивающее из привычной колеи, меняет христианина, как сатори[10] меняет буддиста. Можно, конечно, пропустить его не очень понятные страдания и рассмотреть, как мы любим говорить, объективные факты – мы с удовольствием прибегаем к этому выражению, когда хотим скрыть от самих себя, в какую именно сточную яму обратилась наша жизнь.
* * *
Утром, за день до того, как Мауро с дочерью нашли его у дороги – не следующим утром, когда весь день, до вечера, он был лишь куском умирающего протухающего мяса, – он проснулся в необычном состоянии, которое считал любовью. Он жил в относительно дорогом квартирном комплексе на окраине Тусона, главным преимуществом этого жилья был собственный задний дворик с лаймовым деревом и три теннисных корта с грунтовым покрытием. Квартиру он снимал – это был кондоминиум, принадлежащий одному ньюйоркцу, который достаточно оправился от астмы и уехал обратно на восток – опять играть с большими деньгами.
Он был влюблен и позвонил своей возлюбленной, как только проснулся, – подобный поступок обычно ассоциируется с юностью, или безумством, или, перепрыгнем двадцать лет, с теми, кто сильно полюбил в возрасте под сорок или чуть за сорок. Любовники торопливо переговорили, легко переходя с английского на испанский и обратно. Они встретятся ненадолго в общественном месте, сделают какие-то свои дела, ни от кого не прячась, а потом незаметно отправятся в домик, что он снимал в приграничном районе, к югу от мексиканского городка Агуа-Приета, в основном для охоты на куропаток.
Моясь в душе, он подумал, что ему совершенно не от чего отдыхать. Уже два года он грыз удила – в то время, когда само значение слова "удила" было давно забыто. Ему был сорок один год, и, бреясь перед зеркалом, он уже не прерывался, чтобы полюбоваться своим здоровым и подтянутым видом, – глаза у него обычно были усталые, и по ним было видно, что их владелец балуется барбитуратами.
В гостиной он вытерся, выпустил в раздвижные двери свою собаку – английского сеттера для охоты на птиц, по кличке Кукла – и начал длинную череду упражнений на растяжку, в которых было что-то от йоги. Он прервался, поставил на стереопроигрыватель пластинку с записью "Моря" Дебюсси и улыбнулся при виде увеличенной до плакатного формата фотографии дочери, снятой в пятом классе. За улыбкой он ощутил укол, крохотный электрический удар одиночества, вспомнил те времена, когда служил в Торрехоне[11] и по субботам ходил с дочерью на рынок закупать продукты для большого воскресного обеда. Она унаследовала золотые локоны от матери и любила спрашивать товар по-испански, очаровывая продавцов. Потом они отправлялись в кафе, где он заказывал полбутылки белого вина, а она – апельсиновый сок, медленно, детским голоском, выговаривая: «Jugo de naranja al natural». Старики-испанцы с удовольствием смотрели, как она съедает тарелку tapas[12], восхищаясь ее «куражом» за то, что ест маринованного кальмара целиком, со щупальцами и всем прочим. Сейчас она живет в Сан-Диего с матерью. Семья распалась из-за его службы в Лаосе, наряду с прочими вещами (пьянство, бабы, неспособность минуту посидеть спокойно). Над Лаосом в его «фантом» попала «семьдесят пятая» ракета[13], он катапультировался, оставив в самолете труп штурмана, и два месяца болтался на джонке у дружелюбных рыбаков, прячась от Патет-Лао[14] и Вьетконга[15]. Политика была ему органически чужда, и теперь он видел войну лишь в кошмарных снах. Он оттрубил свои двадцать лет, с девятнадцати до тридцати девяти, летчиком-истребителем и теперь не выносил даже вида самолетов. Он всюду разъезжал в потрепанном «Марке-4»[16], купленном во время запоя в Калифорнии.
Закончив упражнения, он выпил чашку кофе и стал рассматривать свои три графитовые теннисные ракетки "С6 Траберт". Накануне он занял второе место в клубном первенстве, проиграв лишь молодому, вдвое моложе его, человеку, которого считали самым многообещающим кандидатом в профессиональные теннисисты в Аризоне.
Сегодня он должен играть в парном турнире – от парной игры у него не так сильно устают ноги. Счет вчера был 7:5, 4:6 и 6:4, день был очень жаркий, и, даже выиграв второй сет, он знал, что третьего сета его нога не вынесут. Тиби приказал слуге поставить в машину ящик "Дом Периньон"[17] и приклеить к карточке скотчем единственную белую розу. Сейчас он смотрел на эту розу, пытаясь понять, что она значит, и думал о Мирейе, которая была женой Тиби.
На самом деле Тиби звали Бальдасаро Мендес. Он, как и многие очень богатые мексиканцы, держал второй дом в Штатах. Круг этих людей был узок, они ездили друг к другу на приемы в Палм-Бич, Даллас, Финикс и Сан-Антонио. Они обильно вкладывали деньги в недвижимость – за таким капиталовложением несложно приглядывать издалека – и легко получали доступ в общество благодаря своему богатству и старосветскому шарму. Тиби использовал его как "темную лошадку" в матчах, которые устраивал у себя дома, и Кокрен восхищался этим человеком за его энергичность, порой грубоватую. Он никогда не брал у Тиби денег, хотя соглашался ездить за его счет в Мехико, где они, играя в паре на крыше отеля "Камино-Реаль", наголову разбили двух техасцев. За этот матч он получил три тысячи долларов – примерно в такую же сумму Тиби обошелся банкет на двадцать персон в ресторане "Форке".
Мирейя. Он отложил ракетки, решив, что струны в порядке. Вынул из бумажника ее фотографию, вырезанную из колонки светской хроники, – хладнокровная стройная фигура верхом на чистокровном скакуне. Что за безумие. Он достаточно закален в любовных битвах, чтобы знать: любовь – это почти что болезнь, понятие из былых времен, когда мир казался моложе и мудрее.
Он лег на пол и принялся глубоко дышать, желая, чтобы рассосался узел напряжения в мозгу. Он всегда смеялся над другими пилотами, когда они предчувствовали беду, словно пустота уже зарождалась у них под грудиной и начинала расползаться. Но потом то же случилось и с ним в день его почти рокового вылета: неясная удушливость, нечто вроде разлитого в воздухе страха. Кукла зацарапалась в раздвижную дверь – он впустил ее, налил свежей воды в миску, а потом погладил, когда она улеглась к себе в "гнездо" на диван. Она всегда такая хрупкая, женственная, временами даже робкая – его изумляло, как, стоит ей попасть на охоту, она становится смертельно серьезной машиной-охотником.
Каждому хочется иметь в жизни капельку тайны, даже если он ничего особенного не сделал, чтобы это заслужить. До встречи с Мирейей у него была недолгая интрижка с девушкой из Корпус-Кристи[18], только что закончившей Уэлсли[19], но ее таинственность скоро сменилась нудной пилежкой, и он понял, что влез в эту связь преднамеренно, из неосознанной скуки. Он провел два года, пытаясь понять штатскую жизнь, осознавая при этом, что он никогда особенно не понимал и армейской жизни, – армия была для него чем-то вроде сварливой матери, а он – приемный сиротка, с которым обращались настолько хорошо, насколько он справлялся с работой. Девушка из Техаса была прекрасна, длиннонога, умна, но слишком молода и взбалмошна; она была как дом, желающий, чтобы в нем завелись привидения, в то время как Мирейя, лишь несколькими годами старше, уже была домом с привидениями. Он играл в теннис у Тиби больше трех месяцев, а она все еще не удостаивала его ничем сверх формального приветствия. Как-то после ужина, за которым было слишком много выпито, она застала его у себя в библиотеке – он смотрел книги, в то время как другие мужчины играли в бильярд на деньги по-крупному, а женщины обсуждали новинки от Живанши и то, что Хэлстон[20] стал ужасно банален.
После Гуантанамо, где он начинал службу, а потом Торрехона он владел испанским в совершенстве. Он терпеть не мог быть глупее других – мальчишкой в Индиане он разобрал восьмицилиндровый фордовский мотор, чтобы понять его устройство, а в армию пошел только ради возможности работать с реактивными двигателями. Его всегда удивляло, что штатские не понимают, какой высокий интеллект нужен пилоту реактивного истребителя. Над испанским языком он работал так же тщательно и методично. В среднезападных штатах есть особый тип людей – одинокий мальчик с фермы, желающий знать все на свете, и в Гуантанамо он для начала задумался, почему люди говорят на разных языках; вопрос простой, но от этого не менее захватывающий. Но у мальчиков с фермы – своя особая провидческая энергия, и он влюбился в идею об искусственности языка и выучил испанский в качестве контрольного примера, учась подобно идиоту-гению, постигшему китайский календарь, и продираясь через романы и стихи. Никто из друзей и соседей по казарме не осмелился задавать вопросов, потому что он был прирожденный лидер и все, что делал, делал лучше всех – бильярд, плавание с трубкой и маской и в конце концов теннис; он от природы умел всех переблефовать, быть безумнее и храбрее всех остальных.
И вот эта очаровательная женщина подошла к нему, когда он стоял у нее в библиотеке и держал в руках одну из ее книг, знакомый ему сборник Лорки – барселонское издание, кожаный переплет, тончайшая лощеная бумага. Он был совершенно обескуражен трехмесячным невниманием хозяйки дома. Положение усложнилось настолько, что "решительный бросок" в область застарелой неловкости был уже немыслим, и при виде ее он терял весь светский лоск и легкость в общении. Он сбивался с темпа от одного брошенного ею взгляда, а вчера, когда они плавали, ему пришлось выпить, иначе не хватило бы сил смотреть, как она откусывает от сложного сэндвича, а потом заявляет, что пойдет отдыхать, и Тиби пожимает плечами в знак полнейшего недоумения. Он решил, что она записала его, как друга Тиби, в разряд тупых бизнесменов, и при всяком удобном случае старался тонко намекнуть ей, что он не такой. Когда она подошла к нему у книжного шкафа, это был первый случай поговорить с ней наедине. Она наклонила книгу, которую он держал в руках, и прочитала перевернутое название. Улыбнулась и процитировала стихи Лорки: "Quiero dormir el sueno de las mansanas, alejarme tumulto de los cementerios..." ("Хочу уснуть я сном осенних яблок и ускользнуть от сутолоки кладбищ"[21]). Он решил, что никогда не слышал ничего прекраснее, уставился в потолок, краснея безыскусно, как мальчишка, и процитировал из того же поэта: «Tu vientre es una lucha de raices/ у tus labios una alba sin contorno./ Bajo las rosas tibias de la cama/ los muertos gimen esperando tamo» («Бедра твои – как корни в борьбе упругой,/ губы твои – как зори без горизонтов./ Скрытые в теплых розах твоей постели,/ мертвые рты кричат, дожидаясь часа»[22]).