Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Обещание на рассвете

ModernLib.Net / Гари Роман / Обещание на рассвете - Чтение (стр. 14)
Автор: Гари Роман
Жанр:

 

 


Должно быть, она уловила симпатию в моих глазах и с еще большим жаром принялась убеждать меня, как будто бы меня требовалось убеждать. В Англии французским летчикам будет одиноко, им надо помочь, а она не боится работы, Клеман, видимо, рассказывал мне о ней. Она на мгновение замолчала, тревожась, оказал ли Красавчик ей эту честь или даже не вспомнил о ней.
      - Да, - поспешно успокоил ее я, - он рассказывал мне о вас много хорошего.
      Она покраснела от удовольствия. Итак, свою работу она знает, у нее сильные бедра, и я могу прихватить ее в Англию на своем самолете, и поскольку я был другом Клемана, то она будет работать на меня - как известно, летчику необходимо иметь на земле кого-то близкого. Я поблагодарил ее и сказал, что у меня уже есть кое-кто. И объяснил, что практически невозможно найти самолет в Англию, я уже пробовал, а гражданскому человеку, женщине, не стоит и думать об этом. Но эта девушка так просто не отступала. Поскольку я нес вздор, пытаясь от нее отделаться, говоря, что и во Франции она может быть настолько же полезной, что здесь тоже будут нужны такие девушки, то она вежливо улыбнулась, показывая мне, что не сердится, и с чемоданом в руке молча двинулась в сторону летного поля. Через четверть часа я вновь увидел ее, когда она что-то убежденно доказывала экипажам "Потезов-63", после чего потерял ее из виду. Не знаю, что с ней стало. Надеюсь, что она до сих пор жива, что ей удалось добраться до Англии, принести пользу и вернуться во Францию и что у нее много детей. Нам очень нужны мальчики и девочки с такими же закаленными сердцами, как у нее.
      Во второй половине дня пронесся слух, что на базе Мериньяк нехватка горючего, и экипажи не покидали своих машин, чтобы не пропустить очередь заправки, или боясь, что у них "отсосут" горючее, или же опасаясь, что какой-нибудь бродяга вроде меня, мечтающий о бегстве, угонит самолет. Они ждали приказаний, новостей, совещались, колебались, спрашивали друг друга, что предпринять, некоторые вообще молчали и ждали неизвестно чего. Большинство было уверено, что война будет продолжаться в Северной Африке. Некоторые до того были сбиты с толку, что малейший вопрос о том, что они намерены делать, выводил их из себя. Мое предложение переправиться в Англию не нашло отклика. Англичане были непопулярны. Они втянули нас в войну. Теперь они отплывали, посадив нас в галошу. Младшие офицеры трех "Потезов-63", которых я опрометчиво пытался склонить на свою сторону, злобно окружили меня, грозя посадить под арест за попытку дезертирства. К счастью, старший по чину - майор - обошелся со мной более человечно и снисходительно. В то время как двое других крепко держали меня, он отвешивал мне тумаки, пока мой нос, губы и все лицо не залило кровью. После чего, вылив на голову бутылку пива, меня отпустили. Все это время у меня за поясом торчал револьвер, и соблазн воспользоваться им был велик - пожалуй, никогда в жизни я не испытывал такого соблазна. Но было бы нелепо начинать войну с убийства французов, поэтому я удалился, стирая с лица кровь и пиво, в том состоянии неудовлетворенности, какое только может испытывать мужчина, не давший волю своим чувствам. Впрочем, мне всегда было трудно убивать французов, и, насколько я помню, я не убил ни одного; боюсь, что в случае гражданской войны моей стране не придется на меня рассчитывать; я всегда наотрез отказывался руководить военными трибуналами, что, по-видимому, связано с каким-то комплексом натурализованного гражданина.
      После авиакатастрофы в бытность мою переводчиком я тяжело переносил удары по носу и в течение нескольких дней жестоко страдал. Однако стоит признать, что эти чисто физические муки существенно помогли мне смягчить и заглушить совсем другую боль, подлинную и более тяжкую, позволив не так болезненно пережить падение Франции и предчувствие того, что я долгие годы не увижу свою мать. Моя голова раскалывалась, я беспрерывно утирал кровоточившие нос и губы, и меня все время тошнило. Короче, я был в таком состоянии, что Гитлеру в этот момент ничего не стоило выиграть войну, если бы все зависело только от меня. Тем не менее я продолжал таскаться от самолета к самолету в поисках экипажа.
      Один летчик, которого я пытался убедить, произвел на меня неизгладимое впечатление. Он был "хозяином" недавно прибывшего "Амьё-372". Я говорю "хозяином", поскольку он сидел на траве неподалеку от своего самолета с видом подозрительного фермера, пасущего свою корову. Перед ним на газете лежало солидное количество бутербродов, которые он отправлял в рот один за другим. Внешне, округлостью черт лица и массивностью телосложения, он несколько смахивал на Сент-Экзюпери, но этим сходство заканчивалось. У него был недоверчивый и настороженный вид, кобура револьвера расстегнута; вероятно, ему казалось, что аэродром Мериньяка полон барышников, готовых украсть его корову, и тут он не ошибался. Я напрямик сказал ему, что подыскиваю экипаж с самолетом, чтобы отправиться воевать в Англию, величие и мужество которой расписал ему в эпических красках.
      Не мешая мне говорить, он продолжал есть, с явным интересом рассматривая мое распухшее лицо и окровавленный платок, который я прикладывал к носу. Я произнес весьма приличную случаю речь патриотическую, взволнованную, пламенную, хотя меня одолевали жестокие приступы тошноты - я едва держался на ногах, и голова раскалывалась на тысячу кусков, - однако я преодолел себя, и, судя по довольной мине моего слушателя, контраст между моим жалким видом и вдохновенными словами, должно быть, был очень забавным. Во всяком случае, толстяк любезно дал мне высказаться.
      Во-первых, я ему льстил - это был тип, которому приятно было сознавать свою значимость, - и, кроме того, мой патриотический порыв, рука, прижатая к сердцу, наверняка ему нравились и способствовали пищеварению. Время от времени я замолкал, ожидая его реакции, но, поскольку он ничего не говорил и просто брал следующий бутерброд, то я продолжал свою лирическую импровизацию, настоящую поэму, от которой бы не отказался сам Дерулед. Раз далее, когда я дошел до некоего эквивалента "умереть за Родину прекраснейшая, завидная судьба", он одобрительно, едва заметно кивнул и, перестав жевать, принялся выковыривать пальцем застрявший в зубах кусочек ветчины. Когда, собираясь с мыслями, я на минуту замолк, то, как мне показалось, он с упреком посмотрел на меня, ожидая продолжения; этот человек явно решил дать мне выговориться. Когда я наконец окончил свою песнь - не нахожу другого слова - и замолчал, он понял, что из меня ничего больше не вытянешь, и, взяв очередной бутерброд, отвернулся и, подняв голову к небу, принялся искать там другой любопытный предмет. Он не произнес ни звука. Я так никогда и не узнаю, был ли он чересчур осторожным нормандцем или грубой, бесчувственной скотиной, полным идиотом или решительным человеком, хорошо знавшим, как ему поступить, но не открывавшим никому своего решения; то ли, ошеломленный событиями, он оказался неспособным ни на какую другую реакцию, кроме как обжираться, то ли просто был толстым крестьянином, у которого на свете осталась только одна корова и от которой он решил не отходить ни на шаг. В его маленьких глазках не мелькнуло ни малейшего выражения, пока я, прижав руку к груди, воспевал красоту родины-матери, наше непоколебимое стремление продолжать борьбу, нашу честь, смелость и славное будущее. В нем, бесспорно, было величие, но бычье. Всякий раз, когда я читаю, что на сельскохозяйственной выставке какой-то бык получил первую премию, я думаю о нем. Я оставил его, когда он принялся за свой последний бутерброд.
      Я же ничего не ел со вчерашнего дня. После поражения меню в офицерской столовой стало более изысканным. Нас кормили настоящей французской кухней, в духе лучших традиций, стремясь поднять наш дух и успокоить сомнения, возвращая к вечным ценностям. Я не решался оставить аэродром, боясь упустить оказию. Но еще мучительнее я страдал от жажды и с благодарностью принял стакан красного вина, который предложил мне экипаж "Потеза-63", расположившийся в тени от крыла прямо на асфальте. Вероятно, под воздействием опьянения я разразился пламенной тирадой. Я с вдохновением говорил об Англии, авиаматке победы, вспоминал Гинемера, Жанну д'Арк, Баярда23, жестикулировал, прижимал руку к сердцу и потрясал кулаком. Я абсолютно уверен, что во мне зазвучал голос моей матери, так как, по мере того как я говорил, я сам изумлялся тому невиданному количеству клише, которые выскакивали из меня и которые я произносил без малейшего стеснения. И сколько бы я ни возмущался такому бесстыдству (под влиянием странного феномена, не поддававшегося никакому контролю с моей стороны и, вероятно, вызванному усталостью и опьянением, но главным образом тем, что характер и воля моей матери всегда были сильнее меня), я продолжал добавлять еще и еще, с чувством и жестикуляцией. Мне даже кажется, что мой голос переменился и в нем ясно звучал сильный русский акцент в тот момент, когда моя мать упомянула "бессмертную Родину", призывая сильно заинтригованных унтер-офицеров отдать свою жизнь "за Францию, вечно возрождающуюся Францию". Время от времени, когда я ослабевал, они подталкивали ко мне литровую бутылку вина, и я вновь пускался во все тяжкие, да так, что моя мать, пользуясь состоянием, в котором я находился, действительно смогла показать себя с лучшей стороны в самых вдохновенных сценах своего патриотического репертуара. В конце концов трое унтеров сжалились надо мной и накормили крутыми яйцами и бутербродами с колбасой, что несколько отрезвило меня, вернув мне силы и заставив замолчать и поставить на место эту экзальтированную русскую, позволявшую себе давать нам уроки патриотизма. Кроме того, они угостили меня черносливом, но отказались лететь в Англию - по их мнению, война продолжится в Северной Африке под командованием генерала Ногеса, и они собираются отправиться в Марокко, как только им удастся заправить самолет; они добьются этого любой ценой, даже если придется совершить вооруженное нападение на автоцистерну.
      Автоцистерна уже стала причиной многих стычек, и теперь она перемещалась только под охраной вооруженных сенегальцев, стоящих вокруг с примкнутыми штыками. . .
      Мне было трудно дышать, так как мой нос был забит сгустками крови. У меня было только одно желание: лечь на траву и лежать на спине не шелохнувшись. Однако энергия моей матери, ее необычайная сила воли толкали меня вперед, и, в самом деле, это не я бродил от самолета к самолету, а упрямая пожилая женщина в сером, с тростью в руке и с "Голуаз" во рту, решившая переправиться в Англию, чтобы продолжить борьбу.
      Глава XXXII
      Кончилось все же тем, что я поддался общему мнению, согласно которому война продолжится в Северной Африке, и, поскольку эскадра наконец-то получила приказ перебазироваться в Марокко, в Мекнес, я вылетел из Мериньяка в пять часов вечера и, когда стемнело, прибыл в Саланку, расположенную на берегу Средиземного моря, в тот самый момент, когда вышло распоряжение, запрещавшее вылет всех самолетов, находившихся на аэродроме. Уже в течение нескольких часов новые власти контролировали воздушное пространство над Африкой, объявив недействительным предыдущий распорядок. Хорошо зная свою мать, я понимал, что она, не колеблясь, заставила бы меня пересечь Средиземное море вплавь, поэтому я быстро договорился с одним младшим офицером эскадры, и, как только рассвело, мы взяли курс на Алжир, не дожидаясь новых приказов и контруказов своих дорогих шефов.
      Моторы нашего "Потеза" не гарантировали нам благополучный полет до Алжира без дополнительной заправки. Был риск, что моторы остановятся, не дотянув каких-нибудь сорока минут до африканского побережья.
      И все же мы вылетели. Я знал, что со мной ничего не случится, поскольку меня хранила огромная любовь; к тому же с моей верой в чудо, с интуитивной наклонностью воспринимать жизнь как процесс художественного творчества, тайным, но незыблемым смыслом которого в конце концов всегда является красота, будущее представлялось мне в строгом соответствии тонов и пропорций, света и тени, будто судьба всего человечества зависела от властного вдохновенного порыва великого творца, заботившегося прежде всего о равновесии и гармонии. Такое восприятие действительности, превращавшее справедливость в некий эстетический императив, в моем собственном сознании делало меня неуязвимым, пока жива моя мать - ведь я был ее happy end, - и прочило мне триумфальное возвращение домой. Что касается младшего лейтенанта Деляво, то хотя он и был далек от подозрения, что жизнь есть тайный, но счастливый процесс художественного творчества, он тоже ни минуты не колебался, пускаясь в неизвестность над волнами на маломощных моторах. Флегматически заметив: "Там будет видно", без всякой ссылки на литературу, он предусмотрительно прихватил с собой две камеры, которые в случае необходимости можно было использовать как спасательные круги.
      К счастью, в это утро дул ветер, ниспосланный провидением, и моя мать, наверное, тоже для большей уверенности чуточку дула в нашу сторону; мы сели на аэродроме Мезон-Бланш, в Алжире, с приятным чувством, что у нас осталось топлива еще на десять минут полета.
      Потом мы направились в Мекнес, куда временно эвакуировалась Летная школа, и прибыли как раз вовремя, чтобы узнать, что власти Северной Африки не только согласились на перемирие, но к тому же немедленно отдали приказ ставить на прикол все самолеты-"дезертиры", которые будут садиться в Гибралтаре.
      Моя мать была вне себя. Она ни на минуту не оставляла меня в покое: возмущалась, неистовствовала, протестовала. Мне никак не удавалось успокоить ее.
      Она кипела в каждом шарике моей крови, возмущалась и восставала с каждым ударом моего сердца, мешала мне спать по ночам, не давая покоя и трубя, чтобы я что-нибудь сделал. Я избегал смотреть на нее, чтобы не видеть выражения негодующего изумления перед новым для нее феноменом принятием поражения, как будто человека можно победить. Напрасно я умолял ее взять себя в руки, набраться терпения, дать мне отдышаться, поверить в меня - я прекрасно видел, что она даже не слушает. Конечно же, не по вине расстояния, разделявшего нас, поскольку в эти страшные часы она ни на минуту не покидала меня. Но она была возмущена и глубоко уязвлена тем, что Северная Африка отказалась последовать ее призыву.
      18 июня 1940 года с призывом продолжить борьбу обратился к народу генерал де Голль. Не желая усложнять труд историков, мне все же хочется уточнить, что тот же самый призыв, сделанный моей матерью, приходится на 15-16 июня, то есть по крайней мере на два дня раньше. Этому есть много свидетельств, которые и сегодня можно услышать на рынке Буффа.
      Человек двадцать рассказывали мне об ошеломляющей сцене, свидетелем которой я, слава Богу, не был, но при мысли о которой сгораю от стыда. Моя мать, стоя на стуле рядом с овощным прилавком господина Панталеони, потрясала тростью и призывала добрых людей не принимать перемирия и отправляться продолжать борьбу в Англию вместе с ее сыном, известным писателем, который уже наносит врагу смертоносные удары. Бедная женщина! Слезы подступают к горлу, когда я мысленно вижу, как несчастная, кончив свою тираду, раскрывает сумочку и пускает по кругу страничку еженедельника, в котором был напечатан мой рассказ. Должно быть, над ней смеялись. Я не сержусь на них. Я сержусь только на самого себя и на то, что мне недостало таланта, героизма, что я смог стать лишь тем, кто я есть. Я вовсе не это хотел ей подарить.
      Вывод из строя самолетов на аэродромах Северной Африки вверг нас в отчаяние. Моя мать неистовствовала, протестовала, сердилась на меня и мою мягкотелость, возмущалась, что я продолжаю лежать как подкошенный на своей походной койке, вместо того чтобы энергично действовать. Например, постараться разыскать генерала Ногеса, чтобы в нескольких глубоко прочувствованных фразах дать ему понять все, что я о нем думаю. Я пытался объяснить ей, что генерал даже не подумает меня принять, и тут же видел, как она, вооружившись тростью, поднимается по ступенькам его резиденции, и прекрасно понимал, что она-то уж нашла бы способ, чтобы ее выслушали. Я чувствовал себя недостойным ее.
      Никогда еще ее присутствие не казалось мне более реальным, более осязаемым, чем в эти томительные часы, которые я убивал, бесцельно бродя по мусульманским кварталам Мекнеса среди арабской толпы, совершенно ошеломившей меня своей пестротой, криками и запахами. Я старался в потоке неожиданной экзотики, обрушивавшемся на меня, хоть на мгновение потопить голос своей крови, неутомимо с невыносимой выспренностью звавший меня в бой в самых избитых выражениях патриотического репертуара. Пользуясь моим крайним нервным переутомлением и подавленностью, мать не отходила от меня ни на шаг. Моя полная растерянность, моя потребность в привязанности и защите, вызванная долгой материнской опекой, оставили во мне смутную ностальгию по ниспосланной мне провидением женской неясности, образ женщины-хранительницы ни на минуту не покидал меня. Мне кажется, что именно во время этих странствий, только усиливавших мое одиночество в чужой и пестрой толпе, сильные черты характера моей матери окончательно взяли верх над моей слабостью и нерешительностью. Она вдохнула в меня свое дыхание, и я буквально перевоплотился в свою мать со всей ее вспыльчивостью, перепадами настроения, отсутствием чувства меры, агрессивностью, с ее манерами, с любовью к драме, со всеми крайностями ее характера, которые впоследствии снискали мне славу сорвиголовы среди товарищей и начальства.
      Признаться, я пытался отделаться от ее властного присутствия, пытался бежать от нее в толчею и пестроту Медины, шатался по рынкам, забывался, рассматривая изделия из кожи и металла, обработанные по неизвестной для меня технологии, склонялся над тысячью предметов под пристальным и отсутствующим взглядом продавцов, сидевших перед своим товаром скрестив ноги и прислонясь к стене, с чубуком во рту, источавшим запах ладана и мяты; бродил по небезызвестному кварталу, не подозревая, что там меня ждало самое грязное приключение в жизни; засиживался на террасах арабских кафе, покуривая сигару и попивая зеленый чай, пытаясь по старой своей привычке комфортом заглушить душевную неурядицу; однако мать всюду следовала за мной по пятам, и ее голос раздавался во мне с хлесткой иронией: Ну что, немного туризма идет на пользу? Ты, видимо, хочешь отвлечь меня от моих мыслей? В то время как Франция твоих предков лежит, растерзанная, меж неумолимым врагом и склонившим голову правительством? Ну что ж! Раз у меня такой сын, то мы с таким же успехом могли остаться в Вильно, незачем было ехать во Францию, в тебе действительно нет главного, что делает человека французом.
      Я поднимался и быстрыми шагами направлялся в переулок, кишевший женщинами в паранджах, нищими, торговцами, ослами, военными, и, честное слово, в постоянной смене впечатлений, форм и красок мне пару раз удалось от нее отделаться.
      Тогда-то, вероятно, я и пережил самую короткую историю любви в своей жизни.
      В одном из баров в европейской части города, где я решил выпить стаканчик, белокурая барменша, которой через две минуты я, разумеется, признался в любви, была, судя по всему, тронута моей пламенной серенадой. Ее взгляд блуждал по моему лицу, нежно и участливо задерживаясь на каждой его черточке.
      Пока она переводила глаза от моего уха к губам, а потом мечтательно подняла их к корням волос, моя грудь вдвое раздалась вширь, сердце исполнилось мужественности, мускулы налились так, что десять лет тренировок не дали бы такого эффекта, а земля под ногами стала пьедесталом. Когда я признался ей, что намереваюсь отправиться в Англию, она сняла со своей шеи цепочку с маленьким золотым крестиком и протянула ее мне. Мне вдруг сильно и неодолимо захотелось махнуть рукой на свою мать, Францию, Англию и на весь духовный багаж, которым я был тяжело нагружен, и остаться рядом с этой девушкой, которая так хорошо меня понимала. Барменша была полькой, бежавшей из России через Памир и Ирак. Я надел на шею цепочку и сделал предложение своей любимой. К этому моменту мы были знакомы уже целых десять минут. Она ответила согласием. И рассказала мне, что ее муж и брат были убиты во время польской кампании. С тех пор у нее никого не было, за исключением неизбежных встреч, чтобы поправить финансовое положение и получить документы. В ее лице было что-то болезненное и волнующее, что вызывало желание помогать и покровительствовать ей, в то время как я сам искал первую встречную, чтобы ухватиться за нее, как за спасительный буй. Я всегда нуждался в женской поддержке, в женственности, одновременно уязвимой и преданной, немного покорной и благодарной, которая внушает иллюзию, что я дарю, - в то время как я беру; что поддерживаю, - когда сам ищу опоры. Интересно, откуда возникает эта странная потребность? Как в панцире, в своей кожаной куртке, несмотря на убийственную жару, в фуражке, надвинутой на глаза, самоуверенный и по-мужски покровительственный, я цеплялся за ее руку. Мир, рушившийся вокруг нас, с головокружительной скоростью толкал нас друг к другу, с той самой скоростью, с которой он рушился.
      Было два часа пополудни - час сиесты, священный в Африке, и бар был пуст. Мы поднялись в ее комнату и полчаса не могли отлепиться друг от друга; никогда еще двое, прежде чем утопиться, не прилагали столько усилий, чтобы поддержать друг друга. Мы решили немедленно пожениться и затем вместе ехать в Англию. В половине четвертого у меня была встреча с товарищем, который должен был увидеться с английским консулом в Касабланке и просить его помочь нам. В три часа я покинул бар, чтобы успеть предупредить его, что нас будет трое, а не двое, как планировалось. Когда, в половине пятого, я вернулся в бар, то там уже было много народа и моя невеста была очень занята. Не знаю, что произошло за время моего отсутствия - по-видимому, она встретила кого-то другого, - но я прекрасно видел, что между нами все кончено. Вероятно, она не перенесла разлуки со мной. Она беседовала с красавцем лейтенантом-спаги24: видимо, он вошел в ее жизнь, пока она ждала меня. Конечно, я сам был виноват - никогда нельзя покидать любимую женщину. Как только одиночество, сомнение, отчаяние одолевают ее - все кончено. Должно быть, она разуверилась во мне, испугавшись, что я не вернусь, и решила переиграть свою судьбу. Мне было очень горько, но я не сердился на нее. Я тянул время за кружкой пива, испытывая страшное разочарование, так как незадолго до этого мне казалось, что я решил все проблемы. Полька была действительно хороша, с какой-то беззащитностью и брошенностыо во взгляде, которые так трогают меня, и у нее был изумительный жест, когда она откидывала с лица прядь белокурых волос, который волнует меня до сих пор при воспоминании о ней. Я очень легко привязываюсь. С минуту я наблюдал за ними, желая убедиться, осталась ли у меня надежда. Надежды не было. Я сказал ей несколько слов по-польски, стараясь затронуть патриотическую струну, но она перебила меня, заявив, что выходит замуж за лейтенанта-колониста и будет жить в Северной Африке; она устала от войны, которая, впрочем, закончилась, а маршал Петен спасет Францию и все устроит. После чего добавила, что англичане предали нас. Я с грустью посмотрел на лейтенанта-спаги, затмившего меня своим красным плащом, и смирился. Бедняжка пыталась ухватиться за кого угодно, кто внушал иллюзию надежности на фоне общей катастрофы, и я не мог на нее сердиться. Я расплатился за пиво, оставив на блюдечке чаевые и цепочку с золотым крестиком. В конце концов, я джентльмен.
      Родителя моего товарища жили в Фесе, и мы поехали к ним на автобусе. Дверь нам открыла его сестра, и я увидел в ней свое спасение. Она тут же заставила меня забыть о той, которую я только что потерял в Мекнесе. Симона была из тех француженок, родившихся в Северной Африке, чья матовая кожа, тонкие запястья и томные глаза прославились на весь мир. Она была весела, образованна, убеждала нас с братом продолжать борьбу и порой так серьезно смотрела на меня, что я начинал волноваться. Под этим взглядом я вновь почувствовал в себе силы, твердость, уверенность и тут же решил просить ее руки. Я получил согласие, мы поцеловались в присутствии взволнованных родителей, и было решено, что при первой же возможности она приедет ко мне в Англию. Через шесть недель, в Лондоне, ее брат передал мне письмо, в котором Симона сообщала, что вышла замуж за молодого архитектора из Касабланки. Это явилось для меня страшным ударом, так как я не только был уверен, что нашел в ней женщину своей жизни, но и к тому времени совершенно забыл о ней, так что письмо оказалось для меня двойным и тяжким откровением о себе самом.
      Попытки убедить английского консула выдать нам фальшивые документы не дали никакого результата, и я решил угнать с аэродрома Мекнеса "Моран-315" и сесть на нем в Гибралтаре. Но надо было еще найти такой, который бы не был выведен из строя, или же договориться с механиком, согласным мне помочь. Итак, я стал бродить по аэродрому, пристально вглядываясь в каждого механика и стараясь проникнуть в его душу. Я было уже набрел на одного парня, чье симпатичное курносое лицо внушало мне доверие, как вдруг увидел приземляющийся "Симун", который остановился в двадцати шагах от меня. Пилот-лейтенант вышел из самолета и направился к ангару. Само небо заговорщически подмигнуло мне, нельзя было упускать такую возможность. Я похолодел от страха, сдавившего мне грудь: я вовсе не был уверен, что смогу взлететь на "Симуне" и справлюсь с управлением. За время незаконных учебных полетов я освоил только "Мораны" и "Потезы-540". Но не мог уклониться: это был долг. Я чувствовал на себе взгляд своей матери, полный восхищения и гордости. Мне вдруг подумалось: а что, если в связи с поражением и оккупацией во Франции пропадет инсулин? Без этих уколов ей не продержаться и трех дней. Быть может, в Лондоне мне удастся договориться с Красным Крестом, чтобы переправлять ей его через Швейцарию.
      Я подошел к "Симуну", поднялся в кабину и сел за штурвал. Я был уверен, что меня никто не видит.
      Но ошибся. В каждом ангаре прятались жандармы полиции ВВС, облеченные полномочиями пресекать воздушное "дезертирство", которое осуществлялось благодаря сговору с механиками. Еще сегодня один "Моран-230" и "Голэнд" взяли курс на Гибралтар. Едва я устроился в кресле, как заметил двух жандармов, выскочивших из ангара и бросившихся в мою сторону; один из них на бегу расстегивал кобуру. Они были уже в тридцати метрах от самолета, а винт все еще не вращался. Я сделал последнюю отчаянную попытку и выскочил из кабины. С десяток солдат высыпали из ангара и с интересом смотрели на меня. Они не сделали ни малейшей попытки схватить меня, пока я, как заяц, бежал оглядываясь, но у них было достаточно времени, чтобы запомнить мое лицо. К вящей своей глупости, под воздействием состояния "победить или погибнуть", в котором я находился последнее время, я, прыгая из "Симуна", выхватил револьвер и, убегая со всех ног, продолжал сжимать его в руке, что явно не облегчило бы моей участи, предстань я перед военным трибуналом. Но я решил, что трибунала не будет. Абсолютно убежден, что в том состоянии, в котором я в ту минуту находился, меня бы живым не взяли. Я был очень хорошим стрелком, и мне до сих пор страшно подумать, что бы произошло, если бы мне не удалось скрыться. Однако все обошлось. Спрятав свой револьвер и не обращая внимания на свистки за спиной, я замедлил шаг и, миновав часового, спокойно вышел из лагеря на широкое шоссе. Я не прошел и пятидесяти метров, как показался автобус. Решительно встав поперек дороги, я махнул ему, и он остановился. Войдя, я уселся рядом с двумя женщинами в паранджах и с чистильщиком сапог в белом бурнусе и облегченно вздохнул. Ситуация была критической, но я не чувствовал беспокойства. Напротив, меня охватила настоящая эйфория. Наконец-то я послал к черту перемирие, взбунтовался, поступил как мужчина, стал самим собой, война снова продолжается, и отступать больше нельзя. Я почувствовал на себе восхищенный взгляд своей матери и, не удержавшись, снисходительно улыбнулся ей и рассмеялся. Да простит мне Бог, но мне кажется, что я даже сказал ей что-то претенциозное, что-то вроде "подожди, это только начало, ты еще увидишь...". Сидя в грязном автобусе с паранджами и белыми бурнусами, я скрестил на груди руки и наконец-то почувствовал себя на высоте, которой от меня ожидали. Я закурил "Вольтижёр", доводя свое неповиновение до предела курить в автобусе запрещалось, - и на минуту мы с матерью остались вдвоем, куря и молча поздравляя друг друга. У меня не было ни малейшего понятия о том, как быть дальше, помню, какую дурацкую мину узрел я, мельком увидев себя в зеркале. Я до того испугался, что выронил изо рта сигару.
      Одно только было досадно: моя кожаная куртка осталась в лагере, а без нее мне было очень одиноко. Я тяжело переношу одиночество и тесно сжился со своей кожаной курткой. Как я уже говорил, я легко привязываюсь. Это единственное, что омрачало картину. Сигара служила утешением, но сигары недолговечны, а в сухом африканском воздухе она курилась быстро и с минуты на минуту грозила оставить меня в одиночестве.
      Итак, я строил планы, куря "Вольтижёр". Разыскивая меня, военный патруль наверняка станет прочесывать весь город, поэтому мне любой ценой надо избегать мест, где военная форма слишком бы выделялась на фоне местного колорита. Разумнее всего было бы спрятаться на несколько дней, а затем добраться до Касабланки и попытаться сесть на отходящий корабль. Ползли слухи, что поляков по межправительственному договору эвакуируют в Англию и что английские суда приходят за ними в порты. Прежде всего надо, чтобы обо мне немного забыли. Первые двое суток я решил провести в бусбире, в небезызвестном квартале, где среди нескончаемого потока военных всех стран, направлявшихся сюда отвести душу, у меня было больше шансов остаться незамеченным. Маму немного встревожил такой выбор укрытия, но я немедленно успокоил ее. Итак, сойдя в арабской части города, я направился к знаменитому кварталу.
      Глава XXXIII
      Бусбир Мекнеса представлял собой целый город, обнесенный крепостной стеной, и насчитывал в ту пору тысячи проституток, рассредоточенных по нескольким сотням "домов". У входа стояли вооруженные часовые, а полицейский патруль прочесывал переулочки "городка" и был слишком занят разниманием стычек солдат разных родов войск, чтобы обращать внимание на одиночек вроде меня.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18