Место было — лучше не придумаешь. Уличка пустая, безлюдная, одни только кошки греются на солнце, да шмыгают из подворотни в подворотню. Дом стоит чуть в глубине, за ним глухая стена ткацкой фабрики, с одного боку склад, с другого — унылый сад, сплошь в крапиве. Тут даже во дворике можно было б зарыть в землю целый Кельнский собор, и никто бы не заметил.
Въехал, разложил по комнатам свое имущество, зашторил окна, спустился в подвал. Сморю, здесь пол тоже выстлан досками — это для меня и лучше. Набрал себе постепенно инструментов и взялся за работу. Снял доски, принялся вырубать в кирпичном фундаменте тайник. Тогда как раз появились в продаже первые ламповые радиоприемники — громоздкие такие ящики, несовершенные, с хрипом, сипеньем. Зафугуешь эту махину наверху на полную мощность, а сам внизу долбаешь. Вручную, конечно. В ту пору даже электродрели не было. А кладка слежавшаяся — строили на века. Это в мое время стало, что лишь бы строение от ветра или сейсмических колебаний не свалилось, да чтобы светло и уютно. А тогда запас прочности давали раз в двадцать больше, чем надо. Сперва шлямбур поставишь и лупишь по нему кувалдой. Потом ломом зацепляешь кирпич, наваливаешься, и он лезет со скрипом, как коренной зуб. По кирпичу в час у меня получалось, не больше.
Возился я, возился, и сам все думаю: ведь небось через шестьдесят лет вперед в этот миг Кабюс сидит в подвале, и ждет, что вот-вот проступит по кирпичам линия тайника. Интересно так было, что вот я здесь, они там, в одни и те же моменты, в одном и том же месте, но через время. Я чего-то сделаю, а там отражается.
Долго ли, коротко, но дело было сделано. Почистился и временно перебрался на жительство в отель «Бонапарт» неподалеку от Люксембургского сада, где могли предложить действительно необыкновенные для той эпохи комфорт и удобства.
Отдохнул и вышел в город.
Лихорадочное какое-то было времечко — вот этот октябрь предвоенного 1938-го. Недавно Даладье вернулся из Мюнхена и заявил на аэродроме, что он и Чемберлен «привезли Европе мир». Чехословакию отдали германскому фюреру, который с трибуны рейхстага торжественно заявил, что ею страна не имеет больше никаких территориальных притязаний к кому бы то ни было. А Риббентроп, фашистский министр иностранных дел, тем временем пригласил к себе польского посла в Берлине Липского, чтобы потребовать от Польши город Гданьск, или Данциг, как он тогда назывался.
Но Париж еще не знал этого и праздновал наступление обещанной мирной эпохи. На Елисейских полях стоял чад от автомобилей. Светящимися крыльями вертела новая Мулен-Руж. В своих первых фильмах снялся этот, как его… Жан Габен. Юбки постепенно делались короче, но то были, естественно, не мини-юбки, до которых оставались еще десятилетия. Народный фронт отгремел. Буржуа, ничего не боясь, отплясывали «суинг» в ночных ресторанах. Лилось шампанское, вошел в моду кальвадос, который воспел потом Ремарк в романе «Триумфальная арка».
И, конечно, Винсент Биллем Ван Гог был уже в полной славе своей. Все-таки он добился признанья, мой вечный неудачник. Лицо, которое я так хорошо знал, появилось на страницах журналов, газет, даже на афишных тумбах. Печатались многочисленные статьи о нем, книги. Цветная фотография позволила заново репродуцировать его произведения. Несколько подлинников висело в Музее Родена, в Музее импрессионистов, а в Лувре как раз открылась большая выставка, куда было свезено около четырехсот вещей из Лондона, Нью-Йорка, из ленинградского Эрмитажа, Бостона, Глазго, Роттердама, из московского Музея изящных искусств, из бразильского города Сан-Паулу, даже из Южной Африки и Японии. То, что он писал и рисовал рядом с деревянным корытом или на холоду, дуя на замерзающие пальцы, то, что сваливал под ободранную койку или, голодный, с пустым, урчащим брюхом, волок на себе, перебираясь из трущобы в хижину, опять в трущобу и в сумасшедший дом, — все это распространилось теперь по всему миру. Эскизы, которые он набрасывал, упрашивая моряка или проститутку постоять несколько минут, композиции, что начинал, судорожно высчитывая, хватит ли денег на ту или иную краску, повсюду висели на почетных местах, путешествовали только на специальных самолетах и в специальных вагонах, и многочисленная охрана сопровождала их во время перевозок На открытии выставки в Лувре исполнялись государственные гимны, а ленточку перерезал посол республики Нидерландов об руку с министром просвещения Франции. Действительно они сбылись — слова, услышанные мною тогда в последнее свиданье, что труд его принесет плоды. Ей-богу, мне хотелось, чтоб хоть краешком глаза он мог увидеть вспышки магния во время торжественной церемонии и очереди, что стояли с утра до вечера у входа в левое крыло музея, услышать звуки оркестра и разговоры в толпах. Но все это было невозможно, как невозможны вообще для человека путешествия в собственное будущее. Ван Гога уже полвека не было на земле, никакая сила не могла вырвать его из скромной могилы в Овере, где рядом с ним лег его брат.
Сам я, между тем, в силу неясного мне чувства все откладывал и откладывал первое посещение выставки. Пора было приниматься за переговоры относительно покупки картин, но я медлил. Задумчивое настроение овладело мною, было так приятно гулять осенними старыми улицами, выпивать стаканчик в маленьких кафе — некоторые рецепты, к сожалению, утерялись теперь, — слышать одинокий звук гитары из глубины сырого дворика, улавливать запахи осенних листьев, которые, собрав в кучки, сжигали в садах и скверах. Во мне пробудилось ощущение истории сравнивая Париж этой осени с тем, каким он был в 1888 и 1895 годах, со спокойной грустью я отмечал неумолимый ход времени. Город, правда, еще оставался старым городом, не существовало пока однообразных новых кварталов и всей системы перекрещивающихся многослойных дорог, которую стали создавать в 70 х.
Вот так прогуливаясь, однажды утром я забрел на маленькое кладбище. Было светло, солнечно, пели птицы. Знаете, как у них бывает — начнет одна, затем, будто опомнившись, присоединятся еще две-три, а к этим целый десяток. Минуту длится концерт, внезапно все умолкает, и так до того мгновенья, когда кто-то опять нарушит тишину. Я сел на скамью, прошла нянька с девочкой, неподалеку взад-вперед шагал тощий молодой поэт, шепча про себя стихи. Почему-то здесь мысль о смерти не казалась отталкивающей.
Я посмотрел на скромный каменный крест передо мной и увидел надпись.
«Иоганна Ван Гог-Бонгер. 1862–1925».
Понимаете, это была могила жены Теодора. Той, о которой Ван Гог говорил в письмах как о «дорогой сестре».
Значит, она умерла, сказал я себе. Впрочем, удивляться тут было нечему. Как-никак со времени моего знакомства с ней прошло больше четырех десятилетий. То есть прошло, как вы сами понимаете, для нормальной жизни, для исторического развития, но не для меня, который приехал в 1938 год примерно таким же двадцатипятилетним болваном, каким приходил тогда на улицу Донасьон в 1895-м.
Поднявшись со скамьи, я подошел ближе к чугунной оградке. Чуть покачивались ветки разросшегося жасмина, крест окружали три венка из искусственных цветов, заключенных в стеклянные футляры по обычаю начала этого века. Я нагнулся, чтобы разобрать слова на полуистлевшей ленте. Внезапно дрожь прошла по моей спине, а горло сжалось.
«Верность, самоотверженность, любовь»
— вот что там было написано.
И это ударил первый гром. Я выпрямился, закусил губу. Неплохая была семья — Ван Гоги. Один рисовал, другой, отказывая себе, поддерживал его, а третья не позволила миру пропустить, бросить незамеченным то, мимо чего он уже готов был равнодушно пройти. Я вспомнил Иоганну, ее чуть вытаращенные глаза, достоинство, с которым она сказала тогда, что не продаст картины. Действительно, нужна была верность, чтобы заявить, что произведения полусумасшедшего отщепенца и неудачника необходимы человечеству. На самом деле требовалась любовь, чтоб долгие годы день за днем разбирать смятые пожелтевшие листки, расшифровывать строки нервно бегущего почерка, слова и фразы на дикой смеси голландского, английского и французского, сопоставлять, переписывать, приводить в порядок. Но она взяла на себя этот самоотверженный труд, посвятив ему собственную жизнь, преодолела все препятствия, сумела убедить сомневающихся издателей и выпустила первый томик. Теперь ее давно уже нет, но к современникам доносится горькая жалоба Винсента из Хогевена, Нюэнена, Арля, его гнев и надежда.
Черт меня возьми!.. Смятенный, я вышел с кладбища и неожиданно для себя отправился в Лувр.
Приезжаю. Толпа, топтание на месте, медленное продвижение. Все, конечно, вежливы, добродетельны… И разговоры. Сравнивают Ван Гога с другими импрессионистами и постимпрессионистами, ищут всяческие взаимные влияния. Одному нравятся портреты, другой восторженно говорит о пейзажах. Я же молчу и думаю, что все это гипноз. Спору нет, он был великий, прекрасный человек, однако что касается художника, тут я останусь при своем мнении. Ни рисовать, ни писать маслом он не умел и не научился. Я же сам видел, как он работает, это мазня, а не живопись, меня не обманут критики и искусствоведы.
Проходим в вестибюль, приобретаем билеты. Служители по-праздничному приветливы и одновременно серьезны, как в храме. Мраморные ступени лестницы, стихают разговоры, глуше, осторожнее становится шарканье ног.
Первый зал. Тесно… Я стою и почему-то не решаюсь поднять глаза. Затем поднимаю. Передо мной «
Едоки картофеля»,рядом «
Ткач», «Девочка в лесу», «Старая башня Нюэнен».Все хорошо мне знакомое.
Смотрю, и вдруг картины расширяются, увеличиваются, срываются с мест, летят на меня. Это, как чудо, как фантастика. Грохочет гром, вступает музыка, и я опять там, на окраине Хогевена, в бедной хижине поздним вечером. Люди неподвижны вокруг блюда с картошкой, но в то же время двигаются, они молчат, но я слышу их немногословную речь, ощущаю мысли, чувствую их связь друг с другом. Такие вот они — с низкими лбами, некрасивыми лицами, тяжелыми руками. Они работают, производя этот самый картофель, грубую ткань, простые, первоначальные для жизни продукты. Они потребляют многое из того, что делают, но какая-то часть их тяжкого труда в форме налогов, земельной ренты и тому подобного идет на то, чтоб у других был досуг; из этой части возникают дворцы, скульптуры, симфонии, благодаря ей развиваются наука, искусство, техника.
Мужчина протянул руку к блюду, женщина тревожно смотрит на него, уж слишком усталого, — почему-то он не ответил на ее вопрос. Старик дует на картофелину, старуха, задумавшись, разливает чай. Ей уже не до тех конфликтов, что могут возникать между молодыми, она знает, что маленькую размолвку или даже ссору поглотит, унесет постоянный ток жизни, в которой есть коротенькая весна, быстрые мгновенья любви, а потом все работа, работа, работа…
Я узнаю лампу, висящую над столом, закопченный потолок, узнаю самого мужчину. Вот сейчас я войду к ним, он неторопливо доест свою порцию, затем встанет, что даст мне возможность поговорить с художником. Он не получил никакого образования, ум его не изощрен и не быстр, но он выходит на темную улицу, зная, что «так надо», что должно помочь нищему чудаку, снявшему у них угол.
Эти едоки картофеля как будто бы не оставили ничего сверкающего, заметного на земле в общей летописи племен и государств, но их трудолюбие, неосознанное, почти механическое упорство, с которым они боролись за собственную жизнь и своих близких, позволили человечеству перебиться, перейти тот опаснейший момент истории, когда все держалось на мускульной силе, когда человек как вид в своем подавляющем большинстве попал в условия, пожалуй, худшие, чем у животных, когда уже кончилась эпоха его биологического совершенствования, но еще не вступили другие факторы. Им было трудно, крестьянам, ткачам с серыми лицами, но они позволили нам сохранить человечность и выйти в будущее, к возможностям глубокого всестороннего контроля над окружающей средой…
С трепетом, с волнением я начинаю понимать, что же сделал Ван Гог художник. Он оставил нам их, этих темных работяг, не позволил им уйти в забвенье. Но более того, он намекнул, что будущим изобильем благ, стадионами, театрами, вознесшимися ввысь городами-мегаполисами, каким, например, стал Париж к 1995, и всякими другими чудесами, которых еще и в мое время не было, мы обязаны и будем впредь обязаны не льющемуся с нашего светила потоку энергии, не гигантским силам, удерживающим вместе частицы атомного ядра, а человеческому сердцу.
Черт меня побери!.. Бросаюсь в другой зал, третий, обратно в первый. Расталкиваю народ, то застываю, то срываюсь с места бегом. Смотрю на «
Звездную ночь»,что привезена в Лувр из Музея современного искусства в Нью-Йорке, и мне приходит в голову, что в звездах Ван Гог видел не только светлые точки, как все мы, но прозрел огромные короны, простирающиеся на миллионы километров, уловил всеобщую связь всего со всем, поэтическую зависимость нашей жизни от тех таинственных процессов, что происходят в космосе, — зависимость, которую лишь впоследствии открыл ученый Чижевский. И не только это! Меня осеняет, что, развиваясь от вещи к вещи, Ван Гог предвидел проблемы, которые лишь столетием позже стали перед человечеством, когда природа, будто бы уже покоренная, выкинула новый вольт, доказав, что нельзя быть ее господином, а можно — только другом и сотрудником. Я вижу самодовлеющую ценность бытия, сложность вечно живущей материи, напряженно застывшую в яркости и резких контрастах его натюрмортов, чувствую в больших композициях трепет пульса биосферы.
А на пейзажах льется зеленовато-желтый дождь солнечных лучей, о котором он говорил мне в Арле, по-сумасшедшему закручиваются кипарисы, море переливается розовостью и голубизной, и все это обещает наступление тех времен, когда человек, освобожденный от заботы о хлебе, поймет, наконец, как прекрасен мир, в котором ему суждено было родиться…
Что вам сказать? Целый день я провел в Лувре, а вечером уселся на скамью в Люксембургском саду и стал думать. Все это очень хорошо, картины вот они передо мной, я предложу невиданные деньги и, конечно, смогу приобрести большую часть их. Но с другой стороны, скоро гитлеровцы в рогатых касках затопят Европу, и рядом с теми, кто борется против них, станут произведения великих художников, писателей, композиторов. В Голландии возникнет партизанский отряд имени Ван Гога, еврейская девочка, обреченная фашистами на уничтожение, оставит в своем дневнике запись о «
Подсолнухах»,томик «Писем» найдут в вещмешке красноармейца, убитого на фронте под Ленинградом. Желто-зеленый солнечный свет будет нужен людям и в трудный послевоенный период — в сложные пятидесятые годы и тревожные шестидесятые. Так неужели же я окажусь таким последним мерзавцем, чтобы исключить Ван Гога из истории человечества, скрыть его как раз в то время, когда в нем более всего нуждаются?
Я встал, пошел в отель «Бонапарт», взял два своих чемодана, набитых долларами, влез в подземку, вылез около Двойного моста. Спустился под пролет к реке, устроился поудобнее, раскрыл чемоданы и принялся потихоньку бросать кредитные билеты в воду. Отщипывал стодолларовые бумажки по одной, они выскальзывали из моей руки, плыли метров десять, а затем постепенно тонули. Сел рядом оборванный толстенький бродяга. Помолчал, спросил, фальшивые, да. Я ответил, что настоящие. Он осведомился, сколько их тут у меня, я объяснил, что около полутора миллионов наличных и еще на три с половиной чеками. Он некоторое время смотрел, как я распечатываю пачки, и сказал:
— Оставь доллар. Возьмем вина.
Я дал ему долларовую бумажку, он принес большую бутылку молодого корсиканского. С ним я остался ночевать тут же под мостом, в дырявой палатке, а потом прожил там две недели. Отель мне опротивел, ни разу я не зашел ни туда, ни на проезд Нуар, где зиял в подвале развороченный пол. Кормились с бродягой у Орлеанского вокзала. То чемодан кому-нибудь поднесешь, то поможешь шоферу разгрузить машину — неплохо даже зарабатывали. Приятный человек был этот толстенький. Все хвалил меня, что я спустил деньги в реку. Говорил, от них одна морока.
Быстро пронеслись четырнадцать дней, настало 30 октября, когда меня должен был вызвать 1996 год. Явился я к двенадцати ночи на бульвар Клиши, становлюсь на знакомое место. Настроение отличное, только что устроили с бродяжкой прощальный ужин там под мостом.
Смотрю на ручные часы — они у меня были, кстати, наши, кристаллические, но в «мозеровском» корпусе, ни уходить вперед, ни отставать не могли. Все точно — еще пятнадцать секунд, и прощай 1938-й.
Набрал в легкие воздуху, чуть приподнял руки. Когда тебя в Камеру затягивали, на миг возникало ощущение, будто с вышки бросаешься в воду или, скажем, прыгаешь вверх с ракетным ранцем. Очень ненадолго, конечно.
Ну, думаю, пусть только Кабюс начнет свое всегдашнее нытье, пусть только слово посмеет сказать. Как врублю ему между глаз — узнает, корыстолюбец, как нарушать Всемирный Закон, торжественно подписанный представителями разных народов и эпох!
Пять секунд до срока… две… одна, и…
И ничего!
Удивился, решил, что сам мог ошибиться на минуту — не запомнил точно срок. Еще раз поднимаю руки. Секунды сыплются. Три-одна… ноль.
Опять ничего.
И, вы знаете, так я и остался в вашей современности. Вызова не было ни в эту ночь, ни в следующую, ни всю неделю, что я туда приходил, на бульвар. То есть остался я там, в 1938 году, а потом уже вместе со всеми, общим порядком, дожил, доехал вот до этого, 1970-го…
Что вы говорите — «Кабюс рассердился»?..
Честно говоря, мне и самому сначала так подумалось. Договоренность была, что я пробуду в 1938-м три месяца. Вот я и прикинул, что Кабюс с женой к концу этого срока взломали пол в подвале, увидели, что там пусто и решили меня вообще не выдергивать. Но, с другой стороны, могло быть и совсем иначе. Тут вся штука в изменениях, которые нельзя предвидеть. Помните, у нас был разговор, что даже после того, как сдернут завиток, какие-то последствия твоего пребывания в прошлом все равно остаются. Я вам не говорил, что всякий раз, когда я возвращался от Ван Гога, Кабюс менялся? На него и с самого начала девушки не заглядывались, результатом же моего первого путешествия было то, что нос у него еще вытянулся и скривился. После сдернутого завитка нос сделался короче, но остался на сторону. И так оно пошло. Когда я вернулся, прыгнув второй раз, он был уже не Кабюсом, а Бабусом и стал меньше ростом. После третьего путешествия физиономия у него стала совершенно, как у хорька, знаете, такая вся собранная вперед. Он меня всегда спрашивал при выходе из Камеры, почему я так странно на него смотрю. Один раз заподозрил что-то и стал допытываться, не был ли он раньше красавцем. Однако Кабюс, конечно, только самый очевидный пример — то, что мне первое в глаза бросилось. Были и другие перемены. Даже с Ван Гогом, между прочим, кое-что менялось. Смотришь его письма и другие материалы о нем до очередного путешествия — там одно, а когда возвращаешься — немножко не так. Вот сейчас я читаю в книгах, что
«Едоков картофеля»художник написал в 1885 году, а когда я первый раз путешествовал, это был 83-й. Правда, сама картина осталась совершенно той же. И, наконец, еще один важный момент. Чем ближе к своей собственной современности ты ворошишь прошлое, тем заметнее всякие побочные эффекты. То же самое, как если бы веселая компания облюбовала уютную бухточку на реке, а потом кто-нибудь поднялся бы вверх по течению и шутки ради вылил в воду ведро краски. Если он это проделает километров за десять от места, где сидят остальные, никто ничего и не заметит. А если в трех шагах, то вода будет вся красная или там зеленая. Но ведь в последний раз я метнул именно в близкое прошлое, да еще наделал там шуму, распродавая драгоценностей на несколько миллионов. Поэтому вовсе не обязательно, что Кабюс обозлился и обиделся. Могло быть, что в новом варианте истории он не стал техником при Временной Камере, что не нашел лазейки, как замещать энергию, что мы с ним просто не были знакомы или что изобретение Временной Петли укатилось дальше в будущее. Более того, могло быть, что при осуществившихся изменениях, при другой альтернативе я сам вообще не родился, как тот сержант в Рио. И некого было вызывать.
Так или иначе, я не вернулся в будущее, остался здесь. И, вы знаете, не жалею. Еще неизвестно, что из меня получилось бы в 1996-м.
Молодежь тогда уже пошла хорошая, об ЕОЭнах мало кто стал думать, мир быстро менялся. Я бы продолжал свои махинации — именно потому, что безопасно было, — зарвался бы, естественно, и в конце концов закатали бы меня в мезозой, к птеродактилям.
А тут жизнь хорошо сложилась, я доволен. В 39-м война началась, участвовал в Сопротивлении, потом женился, работал. Две дочки у меня, младшая кончает университет, старшая замужем, и внуки есть. Недавно поступил сюда в музей сторожем в зал Ван Гога. Все смотрю, как приходят люди, взрослые, или мальчики в клешах, круглоглазые девчонки. Стоят, глядят, и каждому попадает в сердце зеленовато-желтый луч. И так мне приятно, что я не увел тогда картину…
Ага, вот уже звонок, сейчас будут закрывать, надо подниматься… Что вы сказали? Помню ли я, что должно быть от 1970 до 1996 года? Какие произойдут события? Конечно, помню и мог бы рассказать все. Но только не имеет смысла… Почему? Ну, во-первых, потому, что я сюда попал и своим присутствием оказываю некоторое влияние. Но не это главное. Я же вам объяснил, неужели вы не поняли?.. «Ничего не делать?» Нет, почему же, как раз надо все делать! Будущее всегда есть, но каким оно там впереди осуществляется, зависит от того, как мы поступаем в своей эпохе. Ну, допустим, вы хотите что-то совершить… Если вы выполнили свое решение, идет один вариант будущего, а струсили или заленились другой, уже без вашего поступка. Итак от самых мелких вещей до глобальных. Будущее — это бесконечность альтернативных вариантов, и какой из них станет бытием, полностью диктуется всеми нами. Я-то знал один вариант, но их бесконечность, поэтому ничего нельзя сказать наперед, за исключением самых общих вещей.
Так что вы не спрашивайте, каким будет завтрашний день. Хотите, чтобы он был великолепным и блестящим, делайте его таким. Пожалуйста!
КРИСТАЛЛ
Он оглядел наполненный народом низкий зал.
— Слушайте, сколько вы заказали этой официантке — два по сто?.. Закажите лучше сразу два по двести, а то ее второй раз не дозовешься. Затем он откинулся на спинку кресла. — Скажите, вы знаете кристаллы?
— Ну так… В общих чертах. По специальности я инбридный атомограф с синтаксическим уклоном. Это одно из подразделений гомотектоники адаптивной, конечно. Мог бы рассказать вам одну интересную историю. И если б вы согласились…
Краснолицый прервал меня кивком и задумался.
— С кристаллов у нас все и началось. Понимаете, Копс избрал себе такой вид отдыха — точить кристаллы. Голова у него не очень-то работала, он с самого начала, еще в молодости, решил, что больше, чем примитивный физик-теоретик, из него не выйдет, и подался на административную линию. К нам в институт он попал уже лет сорока от роду комендантом. Оно, кстати, и неплохая должность, потому что этих разных докторов наук, сюзеренов знания, сейчас хоть пруд пруди, про магистров и кандидатов и говорить нечего, а комендант в любом учреждении один и пользуется всякими привилегиями. Довольно скоро он подыскал себе просторный подвал в главном здании и стал там вечерами отдаваться излюбленному занятию. Постепенно это сделалось в институте чем-то вроде клуба. Мы тогда помещались у самого порта, начали заходить и посторонние. Кто с Луны, кто с Юпитера, некоторые с Альфы Центавра, байки, россказни. У Копса для каждого была наготове чашечка кофе, а то и покрепче напиток. Последние новости докладывались у нас раньше, чем в Академии. Для меня, прямо скажу, больше удовольствия не было, как усесться поплотнее в кресло, налить себе рюмочку и навострить уши. За это меня очень любили и даже в очередь ко мне становились: у нас ведь все замечательные рассказчики, каждый наполнен до краев, хочет говорить, но совершенно нет слушателей. Теперь представьте себе это помещение, довольно большое, с желтыми крашеными стенами, грубо побеленным потолком. В одном углу столики, кресла, стулья, кофейный аппарат, повсюду ящики со всяким барахлом — от гаек, шайб, старых ломаных лазеров до современного мезонного микроскопа, а в дальнем углу Копс у своего шлифовального станка. Копс, который сам всегда помалкивал, но другим не мешал болтать. К нему обращались в спорах как к последней инстанции, к самому Здравому Смыслу. Он выслушивал спорщиков и прекращал дискуссию не тем, что у каждого создавал впечатление, будто он прав, а тем, что все доводы тонули в его необъятной глупости, как в лоне самой матери природы. Поглядев на дурацкую, но добрую физиономию Копса, какой-нибудь юный академик, огонь, воду и медные трубы прошедший на разных там неизвестных планетах, десять раз тонувший, замерзавший и сгоравший, собаку съевший на ученых советах и расширенных заседаниях кафедры, вдруг умолкал и спрашивал себя: «А на кой дьявол?» И весело отправлялся к буфету. Слух о нашем приятном заведении докатился буквально до отдаленных звезд. Везде в космических портах знали, что если охота услышать свеженький анекдот, самому потрепаться, кому что оставить или о ком-нибудь узнать, то на Земле лучше места нет. Почти все у нас собирались транзитные, собиравшиеся лететь или еще не включившиеся в дела после приземления. Никаких забот и мрачных мыслей, шутки, вранье, чисто мужская компания. Ужасно мне нравилась эта атмосфера. Я серьезно подумывал туда переселиться, в подвал, и переселился бы, если бы не понимал, что поставить туда постель как раз и означало бы всю эту непринужденность уничтожить. Так оно все шло, и вот однажды…
— А вы сами тоже работали в институте? — спросил я. — Какая у вас специальность? Если вы немножко разбираетесь в гомотектонике и имели дело с материализацией, вас должно очень заинтересовать…
Он посмотрел на меня с упреком. Его маленькие серые глазки, жуликоватые и мечтательные, не слишком подходили к широкой красной физиономии с когда-то резкими, а теперь расплывающимися чертами.
— Да, работал. Но не особенно перенапрягался. — В его голосе звучал вызов, он оставил без внимания вторую часть моего высказывания. — Не лез из кожи вон. У нас ведь большинство так старается выложиться на работе просто от лени. Человеку не о чем думать, неохота оставаться наедине с собой, вот он и вкалывает, будто одержимый, либо гонится за тем, чтоб узнать что-нибудь новое. — Он бросил взгляд в сторону зала, где под сводчатым потолком стоял гомон голосов. — Народ совершенно разучился ничего не делать — вот в чем наша беда. Думаете, они сюда просто поболтать пришли? Черта с два! Ни поговорить по душам, ни выпить. Это искусство утрачено. Они и сейчас толкуют о делах. А если не толкуют, то думают. — Он вдруг повернулся к своему спутнику, пятнадцатилетнему верзиле, который тоже вошел с нами в бар. — Ну, а ты чего стал? Посиди послушай, о чем умные люди говорят.
Юнец шмыгнул носом, переминаясь с ноги на ногу и уныло глядя в пол. Этакая жимолость на голову выше меня, длиннорукий и с тонкой шеей.
— Да ладно, — сказал он, томясь. — Чиво там…
— «Чиво, чиво»! — передразнил краснолицый. — Иди уж. Подождешь на углу.
Юнец облегченно кивнул мне и побрел к дверям. Походка у него была вихляющая. Запястья торчали из рукавов комбинезона сантиметров на десять больше, чем по моде.
— Ему на все наплевать, — горестно поведал краснолицый. — Только бы стать где-нибудь спиной к стенке и смотреть на проходящих девчонок. Пусть бы заговорил хоть с одной, попробовал бы познакомиться, как раньше. Так нет, молчит себе и ухмыляется. — Он поднял стакан с «марсианской очищенной» и опрокинул добрую порцию себе в глотку. — Так о чем мы говорили, об этом подвале, да?.. Одним словом, однажды появляется у нас дикий бородатый тип и притаскивает с собой гигантский кристалл. То есть «притаскивает» — это, конечно, неправильный термин, потому что штука весила около тонны.
До этого типа каким-то образом дошло, что Копс интересуется кристаллами, — тип летел откуда-то с Веги, а может быть, с Сириуса, мы не запомнили да и не интересовались, — ему нужен был балласт в корабль. Он засунул махину в трюм, на Земле взял автопогрузчик, и так или иначе кристалл очутился в подвале. Бородатый пират наговорил нам три бочки арестантов о своих приключениях и через два часа улетел опять-таки неизвестно куда. Имени его мы не узнали, как и имени человека, который рассказал ему о нашем клубе. Копс, естественно, прежде всего попытался определить минерал по закону постоянства углов и объявил, что такого у нас еще не бывало. А потом приладил штуку на свой станок.
Теперь надо вам сказать, что он и не ставил перед собой научных целей, занимаясь кристаллами. Просто вытачивал из них линзы, которые дарил впоследствии тем, кто в них нуждался или вообще соглашался взять. Линзы ведь теперь изготовляют методом точного литья, но если вам или вашему учреждению предложат хорошо обработанный экземпляр из самородного материала, то нет смысла отказываться. Поскольку Копс работал бесплатно, он не особенно огорчался, если случалось запороть очередное изделие. Просто брал лазер, простреливал испорченную линзу насквозь и устанавливал на станок следующую. Таких пробитых у него набралось целых пол-ящика — не знаю, зачем он их копил. Как раз в это время в институте стало известно, что наверху лаборатории химического контрапункта примерно через полгода нужна будет линза диаметром метр шестьдесят сантиметров для какого-то там ультрагармонизатора с двойной октавой — не помню точно, как этот прибор у них именовался. Копс обрадовался, у него появилась цель, он горячо взялся за работу.
Короче говоря, чтоб вы правильно поняли, это у него было настоящим хобби вроде собирания марок, изготовления ручным способом телескопа, рисования точками или еще какой-нибудь ерунды, которой люди стараются забить пустое место у себя в голове.