Я внутренне содрогнулся, но не подал вида.
— Н-ну, не переоценивайте своих возможностей. — Мой голос звучал совсем примирительно. — Ведь это тоже требует усилия — нажать курок. А на усилие-то вы как раз и не способны. И во-вторых, допустим даже, что вы меня убьете. Что из этого? Вы же не избавитесь от страха. Это лишь отодвинет на некоторый срок то жуткое мгновение, когда вас снова кто-нибудь окликнет и опять страшно забьется сердце. Но вас окликнут. Вам самому прекрасно известно, что вас окликнут. Без этого не обойтись. Подумайте, кстати, и о том, что мы с вами в известном смысле старые знакомые, что я добр с вами в ваши последние минуты… А будут ли добры те, другие?
Он слушал меня мрачно. Сунул револьвер в карман. Опустил голову и задумался.
На поляне было тихо. Только неподалеку щелкала и заливалась какая-то пичужка.
Потом он поднял голову.
— Я всегда был слабым, — пожаловался он. — Некуда было деваться. Вообще в этом мире слабым некуда деваться. И всю жизнь боялся насильственной смерти. Мне пятнадцать лет было, когда штурмовики повесили отца. В концлагере, у меня на глазах. А в конце войны Освенцим. Там я тоже насмотрелся. И так оно пошло дальше. В сорок пятом, после того как американцы взорвали атомную бомбу, я понял, что надо держать на них. Но теперь ясно, что и это не избавляет от страха. В этом смысле вы правы. — Вдруг он взорвался: — Черт побери, со мной всегда так! Обязательно прав кто-нибудь другой, а не я. Всю жизнь!
— Это естественно, — сказал я.
— Почему?
— Потому что правым можно быть лишь с точки зрения каких-нибудь убеждений. Вы же не только ни в ком не уверены, вы и ни в чем не убеждены.
Он кивнул.
— Возможно, так оно и есть… Так, значит, вы предлагаете мне это?
— Да, именно это. Возьмите свою судьбу хоть один раз в собственные руки. Примите решение, и вы увидите, что это сразу избавит от страха.
Бледный опять вытер лоб.
— Может быть, верно. Я сам часто думал об этом. — Вдруг в голосе его зазвенела злоба. — Только не воображайте, что вы убедили меня вашей идиотской теорией добра и зла. Дело совершенно не в этом. Просто вы меня слишком неожиданно окликнули.
Я промолчал. Он улыбнулся со смущением и робостью. Такой странной была эта улыбка на его белом лице, которое сразу вдруг помолодело.
— Кстати, это правильно, что мы с вами старые знакомые. Вы меня не узнаете?.. Я Цейтблом.
Я вгляделся в его черты.
— Цейтблом. Вальтер Цейтблом. Помните, мы вместе работали в лаборатории Гревенрата? В тридцать девятом году.
О господи! На миг через его измятое, потасканное бледное лицо вдруг проявился другой образ, свежий, юный, но уже испуганный. Я вспомнил этот удивлявший меня тогда взгляд, который как бы силился втиснуться в щель между времен. Вальтер Цейтблом!.. Вот откуда тянулся след, в какой дали это началось. Двадцать пять лет назад убили его отца, кости людей, сделавших это, уже истлели, а преступление еще живет в несчастном Вальтере, который собирался отдать мое черное новым убийцам.
— Мы познакомились тогда, в тридцать девятом, — смущенная улыбка все еще держалась на лице Цейтблома, — а потом, когда я случайно узнал, что вы выжили и снова в университете, я уже не упускал вас из виду. Я знал, что вы должны что-нибудь сделать.
Но пора было кончать.
— Итак, — сказал я, — если вы решили, то приступим к делу. Нет смысла медлить, верно же?
Он вздохнул.
— Да… Пожалуй, да. Похоже, что это лучший выход… А что мы сделаем с этим? (Он имел в виду индукционную катушку и провод.)
— Тут неподалеку озеро. Там можно все это утопить. И там же… — Я не договорил.
Мы взяли катушку с проводом и понесли. Продираться через кусты с этим громоздким сооружением было чертовски трудно. Притом я все время боялся, что он передумает.
Действительно, он начал мрачнеть, идти все медленнее и в конце концов остановился. Правда, мы оба уже дышали тяжело.
— Давайте отдохнем.
Мы положили катушку на траву.
— Послушайте, — сказал он. — А что, если мне просто скрыться?
— Куда?
— Ну куда-нибудь. На острова Фиджи… Уехать во Францию.
— Но вас все равно найдут. Вы же не можете серьезно думать, что вам удастся скрыться от американской разведки. Вы очень заметный человек… И, кроме того, вас опять будет преследовать страх. Это даже важнее. Вы всегда будете бояться, оглядываться — всякая хорошая минута отравлена. Нельзя же убежать от собственного страха. Он часть вашего «я».
Цейтблом покивал.
— Возможно, вы пра… — Потом оборвал себя, выругавшись. — Ладно, возьмем эту штуку.
Опять мы подняли катушку. Она была такая тяжелая, что меня удивляло, как он смог один дотащить ее от автомобиля. Главное — ее неудобно было держать. Не за что как следует ухватиться.
Метров через триста, когда уже показалось озеро, он снова остановился.
— Подождите минутку.
Мы опустили катушку.
Погода между тем стала портиться. Солнце зашло за неизвестно откуда взявшиеся тучи. Вокруг потемнело. И лес здесь был мельче, пустее.
Цейтблом огляделся.
— Не особенно приятное место. Не очень подходящее для того, что мне предстоит сделать.
Я пожал плечами.
— Выбирать, собственно, не из чего.
Но ему в голову пришла новая мысль.
— Да… А что вы сами-то собираетесь делать?
— Я?.. Кончу свою работу и потом тоже уйду.
— И никому не отдадите ее?
— А кому?.. Нет, конечно.
Он рассмеялся.
— Это вы серьезно?
— Вполне.
Он вдруг повеселел и безропотно согласился отнести катушку на глубокое место. Затем вернулся на десяток шагов назад. Брюки у него были мокрые выше коленей.
— Что ж, пора, — сказал я.
Он кивнул.
— Действительно, я уже чувствую себя спокойнее. — Он усмехнулся. — И я обманул всех.
Я боялся, что последний момент будет самым мучительным, и мне захотелось утешить его. В конце концов, он был лишь жертвой.
— Прощайте, — сказал я. — Мне искренне жаль, что так получается. То есть жаль, что вы стали таким. При других обстоятельствах все могло быть иначе.
Цейтблом снова кивнул. Лицо его, в общем-то мелкое, посерьезнело и на миг приобрело трагическое, даже величественное выражение.
— Да, страх кончается. Я чувствую себя свободным и, — он поднял голову,
— даже сильным. Может быть, сильнее тех. — Он кивнул куда-то в неопределенную сторону. В его голосе появилась нотка приказа: — А теперь идите. Не хочу, чтобы кто-нибудь видел это.
Я повернулся и медленно пошел. Было слышно, как он, взволновывая воду, продвинулся дальше на глубину. Сделалось тихо, и донесся знакомый мне щелчок. Не сильнее, чем отдаленный удар клавиши на пишущей машинке…
Я был совсем измотан и еле-еле добрался до трамвайной остановки.
Но испытаниям этого дня не суждено было кончиться.
Когда я был уже возле нашего подъезда, рядом вдруг остановился стремительно подъехавший автомобиль. Открылась дверца, оттуда поспешно вышел человек.
Крейцер.
— Я к тебе сегодня третий раз. Почему ты не звонил?.. Есть очень важное дело. — Он не дал мне ответить. — Нам придется поехать вдвоем. Чрезвычайно важное дело.
— Куда?
— Чрезвычайно важное дело. Садись. Я уже час караулил тебя в машине. Вон с того угла.
Мы сели в автомобиль. Дорогой Крейцер молчал. Верфель остался позади — я уже начал предчувствовать.
Машина остановилась на пустынном, теперь уже высохшем шоссе, ведущим к хуторам. Крейцер повернулся ко мне.
— Прежде всего, это дело государственной важности. Понимаешь? (Я кивнул.) Сейчас покажу тебе кое-что. Но сначала ты даешь мне слово, что никто не узнает. (Я кивнул.) Ты согласился?.. Тогда… Извини, но придется предпринять некоторые меры. — Он вынул из кармана заранее приготовленный кусок черного бархата. — Завяжи глаза. Это даже больше для твоей собственной безопасности. Для тебя же лучше, если ты не будешь знать всего…
Опять мы ехали, машину сильно качало и шатало. Затем минут пятнадцать пешком. Наконец рука Крейцера остановила меня.
— Здесь. Сними повязку.
Я снял.
Некоторое время мы оба молчали.
Я сделал шаг вперед, обдумывая, как вести себя. Погрузил пальцы в пятно и вынул их.
— Что это такое?
Крейцер, жадно смотревший на меня, нетерпеливо пожал плечами.
— Вот это и надо выяснить. А ты как считаешь?
— Ну, в общем… Некое субстанциональное состояние. Если самым общим образом… В первый момент заставляет вспомнить шаровую молнию.
— Ну-ну-ну…
— Оно все время висит так неподвижно? Или было какое-то движение?
— Никакого… Я, между прочим, сначала тоже подумал о шаровой. Во всяком случае, это не плазменное состояние.
Я обошел пятно кругом.
— Может быть, оно здесь всегда? От сотворения мира… Хотя, если б так, тут уже давно стоял бы храм. И толпы верующих.
— Да перестань. Значит, субстанциональное состояние?
— Да. Полностью поглощает свет. По крайней мере, видимый. В дальнейшем все будет зависеть от того, какова способность поглощения. Если она близка к бесконечности — без перехода в критическое состояние, — сюда может уйти в конце концов излучение всей вселенной. То есть попросту вся вселенная. Естественно, на это потребовалось бы и время, близкое к бесконечности.
Крейцер усмехнулся.
— Такое отдаленное будущее нас мало интересует. — Он стал серьезным. — Слушай, кто-то поставил здесь эту штуку. Может быть, даже не так важно, кто и зачем, но это сила. Огромная сила, которую нельзя отпускать черт знает куда. Она наша, она сделана здесь, на немецкой земле, и должна служить нам. Американцы уже стараются наложить лапу, но, по некоторым сведениям, им не все известно. Повторяю, не столь уж существенно, кто это выдумал, сейчас самое важное — понять, что это за штука. Я хочу, чтобы ты подумал. Может быть, попробовать парамагнитный резонанс, а?
Тут он и был весь, Крейцер. «Парамагнитный резонанс».
— Ну вряд ли, — сказал я. — Видимо, мы имеем дело с состоянием, а не веществом. Парамагнитный резонанс показал бы обычный состав атмосферы.
— Ах да… Пожалуй, да. — Он кивнул. — Но какие-то методы должны быть.
— Кончиком языка он облизал внезапно высохшие губы. — Скажу тебе честно, это мой шанс. Мне удалось выследить, куда ездит тот человек, о котором я тебе говорил. Такие вещи не выпускают из рук. Я уже намекнул кое-кому из руководства бундесвера… Если ты поможешь, я сделаю тебя человеком. Твоя жизнь совершенно переменится, понимаешь.
— Надо попробовать, — сказал я.
— Вот именно. — Глаза Крейцера блестели. — Я на тебя очень рассчитываю, Георг. Многие считают тебя неудачником, но я-то знаю, что у тебя теоретическая голова. Постарайся. Для меня, для друга — все-таки я тебе всегда помогал. А если что-нибудь выйдет, за мной-то не пропадет, ты знаешь. Любой расчет в институте будет твой. Будешь приходить к нам как домой.
— Надо попробовать.
— Если нужны какие-нибудь аппараты или что-нибудь, я все организую.
Я покачал головой.
— Приборы не нужны. Только время. Следует подумать. Кое-какие идеи уже формируются.
— Какие? — быстро спросил он.
— Пока еще рано говорить.
— Ну все-таки?
— Рано. Это только меня собьет.
— Нет. Намекни.
— Я тебе говорю, нужно подумать. Ты же знаешь мою манеру. Я ложусь на постель и обдумываю.
— А сколько тебе нужно времени? — Его взгляд погас. — Имей в виду, у нас на счету каждая минута. Мы ведь еще не знаем, кто это сделал и что он предпримет в дальнейшем.
— Три недели. Через три недели я тебе скажу, что это такое.
— Может быть, две? Было бы очень кстати, если б две.
— Почему?
— Нет-нет, неважно.
Он уклонился от ответа. Это одна из привилегий, которые присваивают себе сильные мира сего: спрашивать, не отвечая. Крейцер, правда, еще только шел к тому, чтобы стать сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Начни он мне отвечать, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был далеко пойти, я это чувствовал. Чистенький, гладенький, слова неосторожного не скажет. Естественно, что оно нелегко, такое диетическое существование. Но дайте ему черное, и он развернется…
Ему не стоялось на месте.
— Слушай, но как я догадался, за кем следить! А? — Он прошелся по поляне. — Да, значит, две недели… Может быть, тебе все-таки что-нибудь надо? Я мог бы приходить иногда вечерами, и ты бы мне излагал свои концепции. Знаешь, это ведь помогает самому… И как у тебя с деньгами? Кофе там, то и се? — Он полез в карман за бумажником. — Ты не стесняйся. Между друзьями…
— Нет-нет. Я же недавно получил.
— Ах да… Отличная, кстати, была мысль насчет Монте-Карло. Я так и сказал шефу. — Он прошелся еще раз. — Но никому ни звука. Когда тебе надо будет еще раз на него посмотреть, ты звонишь мне, что, мол, надо встретиться. Не говоря, зачем. Я тебя буду привозить и отвозить домой, но пока — извини! — с повязкой. Так надо. Тут государственная тайна. Причем имеющая прямое отношение к обороне страны.
— Отчего именно к обороне?
Он удивился.
— Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город…
— Город погибнет. Но это как раз не оборона. Нельзя же с целью обороны губить свой собственный город.
— Ах, в этом смысле!.. Ну, может быть… А если залить чернотой поле…
— Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи.
— Вообще территория, атакованная черным…
— Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве обитаемой территории.
Он остановился.
— Ты читаешь мои мысли.
— Нет, что ты? Только свои.
Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал свою установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло на волоске.) Потом он подтвердил и успокоился.
— Да… Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам, немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно было.
— Ну, оружие еще не все, — сказал я. — Ему противостоит кое-что другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на ней.)
— Какая девушка?
— Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей.
Крейцер неожиданно заинтересовался:
— Весной? В апреле?
— Да, кажется.
— Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали… Но какое это имеет значение?
Он остро посмотрел на меня.
— Никакого. Просто она мне вспомнилась…
Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе. Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги.
Жужжала и роилась толпа вокруг.
Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок Валантен и так ли бессильна та девушка?..
Но мне надо было успокоиться и начать подходы к Другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все.
Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь там, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления.
9
Я заснул под утро и увидел во сне батрака.
Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним.
Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может Ныть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними.
Я спросил:
— Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни?
Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице.
Он тупо посмотрел на меня и сказал:
— Простите. Что?
Я объяснил:
— Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично? С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил? Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уж сложно — выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать? Что превращает вашу жизнь в постоянную изнурительную борьбу.
Он подумал и сказал:
— Нет.
Потом сразу поправился:
— То есть да… Сейчас я вам скажу.
Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движение тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами.
Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел.
Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом.
— Видите ли, у меня дети.
— Что?
— Дети, — повторил он. — Мы все хотим, чтобы наши дети жили лучше… У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие.
— Да, — согласился я, несколько отступая. — Но трудности? Неразрешимые проблемы — вот о чем бы я хотел знать.
Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщая величайшую тайну, поведал:
— Ему бы нужно лучше питаться.
И тотчас батрак исчез.
Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудреном парике и с дирижерской палочкой.
Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки.
И возникли первые звуки органа.
И запел хор:
«Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!»
Бах исчез.
Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался. (Подол его серой рубахи был весь измазан красками.)
— Да, у него слабые легкие.
Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.
— Конечно, мы хотим, чтобы наши дети жили лучше, чем мы…
В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак.
Я бы взял его.
10
Вечер.
Я глубоко доволен собой.
Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой, как с другом. Как с братом.
— Здравствуй, Георг Кленк.
— Здравствуй.
— Ты кончил свою работу?
— Да, кончил.
— Ты устал?
— Немножко.
— Тебе пришлось как следует потрудиться?
— Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет — вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати…
Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме.
Аппарат работает.
Все!
Свершилось.
Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым
— женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: «Какое у тебя прекрасное лицо! Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?» Я высокого роста, светловолосый, широкоплечий, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме которой мы стояли месяц, сказала, что, если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба не повела меня… Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.
У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую — я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство — я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.
Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.
И все равно я горд сегодня.
Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.
Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презрению сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире, я прошел свою жизнь.
Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?..
(«А девушка?» — сказал мне внутренний голос.) Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека — воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.
В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль.
Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни… Детство, улыбка матери и ее ласковая рука… Солнце над полями пшеницы у Рейна… Мое смущение и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете… Казарма… Зной и пыль полевых учений… Окопы, выстрелы, выстрелы… Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа…
Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.
Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас.
И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное…
Итак, вот он — я.
Человек по имени Георг Кленк.
Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.
Эй вы! Вы слышите крик Человека?..
Крейцеры, геринги, круппы — те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной страны в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагеря! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!
Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам черное и заставлю вас дрогнуть.
Я заст…
А впрочем, уж так ли мне это нужно?
Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное?
Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел, лучший вечер в моей жизни.
Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.
Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду.
Последний вопрос я ему задам: почему он надеется?
Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.
11
Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.
Ну и все!
Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, может быть, тот самый «шеф», которому должен был докладывать Цейтблом, купил у молодого Пфюля пять подлинников. Он взял «Наивность девственницы» Босколи, «Деревья» Ван Гога, «Портрет мужчины» Ткадлика, «Август» Макса Швабинского и «Музыку» Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это была единственная галерея в нашем городе.
Я вышел из особняка и прислонился к стене.
Скоты! Уроды!
Если б эти богатые могли, они, наверное, скупили бы и симфонии, и книги, и песни. Странно, что до сих пор не издано закона, чтоб лучшие романы публиковались в единственном экземпляре, чтоб никому, за исключением имущих, не дозволялось слушать Перголези и Моцарта.
Разве человек — если он действительно Человек — станет изымать картину из музея, где ее могут смотреть все, и помещать в частное собрание, чтобы только одному наслаждаться ею?
И даже «наслаждаться» ли? Сомнительно. Только ласкать свое тщеславие. Какова теперь судьба Валантена? Он будет висеть где-нибудь в пустом флигеле строго охраняемого дворца. Лакеи равнодушно станут стирать с него пыль, и только раз в год хозяин, зайдя после обеда с сигарой в зубах рассеяться среди своих сокровищ, скользнет по нему случайным взглядом. Раз в году одна из тех девчонок в штанах, что каждый год наезжают из-за океана, небрежно кивнет очередному приятелю: «Какой-то француз из древних. Отец привез из Германии еще после войны… Кажется, Валантен или как-то так». Ведь уже модно не знать великих художников прошлого. Среди идиотов гордятся тем, что не читали Бальзака…
О господи! Кажется, я начинаю ненавидеть людей. Неужели таков будет мой конец?
Я пошел домой.
Вот и вся моя жизнь. Так она и кончается. Memento quia pulvis es et in pulverem reverteris. Помни, что прах ты и в прах обратишься.
Завтра я уничтожу аппарат, соберу и выкину свои вещи.
И все.
Прощай же, Георг Кленк. Прощай…
И в то же время я знал, что уже не хочу умирать. Был испробован вкус борьбы, побежден Бледный, что-то новое вошло в мою жизнь, и прекрасный гений Надежды как бы издалека взмахнул крылом.
12
Было пять утра, когда я вышел из дому, сунув аппарат под пиджак. Мне не хотелось уничтожать его в своей комнате. Что-то неприятное таилось в мысля о том, что, когда меня уже не будет на свете, фрау Зедельмайер станет подметать обломки моего творения, соберет их в ведро, выкинет в помойку тут же во дворе, и все то, что было прекрасным и сильным в моей жизни, смешает с грязной прозой своего квартирного быта.
Я решил, что выйду за город и где-нибудь в уединенном месте за Верфелем разобью аппарат камнем.
Кроме того, у меня было желание последний раз пройтись по нашему городу и посмотреть на дома. Дома-то, в сущности, все время были доброжелательны ко мне — тут уж я ничего не мог сказать. Я знал их, они знали меня. Наше знакомство началось с тех пор, когда я был еще совсем маленьким, — я, собственно, вырастал у них на глазах. Всякий раз, если я уставал или мне было плохо, я выходил бродить по улицам, смотреть в лица домов. И они мне помогали.
Я пошел по Гроссенштрассе, повернул в переулок и вышел на Бремерштрассе. Старые каштаны стояли в цвету, на газоне под ними редко лежали зеленые листья. Какой-нибудь маленький новый Георг Кленк станет поднимать их, с наслаждением ощущать их липкость и шершавость… А впрочем, нет. Не будет уже нового Георга Кленка. Люди не повторяются. Может быть, это и к лучшему. Современный мир не для таких. Он меня не принял, я не принял его. Я прошел стороной. Не нужно, чтобы я повторялся. Горе тому, в ком я повторюсь хоть частицей.
На улицах было пусто и первозданно. Белое утреннее небо светило все разом. Теней не было в городе. Как отчеканенные, промытые ночным дождиком, спали окна, наличники, стены, балконы, двери.
Странные мысли приходили в голову. Уж так ли я одинок? Десятилетиями, даже столетиями в этих зданиях жили семьи. Резвились дети, мать за стиркой, у плиты, отец-ремесленник внизу в мастерской, старик дедушка с длинной трубкой у стены на солнышке. Медленный ток поколений, каждое что-то добавляло в мир, достраивало в нем.
Уж так ли я одинок? Не есть ли эти строители — мои союзники? В конце концов, если дома за меня, то вряд ли те, кто веками создавал в них атмосферу обжитости, против.
Да, я прожил жизнь в глухом загоне. Так получилось в годы войны. А после все окружающие утверждали, что люди живут лишь для денег, для карьеры. Власть имущие в нашей стране кричат очень громко и заглушают.
И я поверил. Но планета перекрещена напряженными линиями борьбы, манифестациями, стачками, люди требуют равенства, нации освобождаются от иностранного гнета. Советский Союз предлагает государствам план разоружения. И мир идет вперед.
Что же мне делать? Я знаю: смыть все черные пятна, которые созданы моим аппаратом, и разбить аппарат.
Я спустился к Рейну напротив замка Карлштейн. Стрекозы вились над прибрежными лугами, жаворонок взлетел в высоту. Этот месяц был преодолением. Я чувствовал, что разорван круг.
Я намочил лицо водой и пошел дальше.
Слова Френсиса Бэкона пришли мне на память. Я шагал и повторял их. Ярко светило солнце, бесконечен, как в детстве, открылся синий свод неба. «Теперь, когда повсюду так много тяжелого, пришло самое время говорить о Надежде».
Примечания
1
Макс Рейман — деятель германского и международного рабочего движения