В том числе и представления чисто подсознательные. Ну, в самом деле, спроси меня кто-нибудь, отождествляю ли я личность актёра с внутренним обликом сыгранных им персонажей, и я, конечно, уверенно дал бы отрицательный ответ. Но ответ этот был бы чисто умозрительным. А в глубине души (как, наверное, и во многих других, столь же мало искушённых в тайнах высокого искусства душах) сидела, оказывается, во мне неосознанная склонность прокладывать некие связи между актёром и его персонажами, особенно если актёр был такой, как Бернес: яркий, талантливый, запоминающийся, а исполненные им роли — все-таки довольно близкие по своей тональности.
Вообще говоря, эта зрительская иллюзия общеизвестна. Многие актёры в своих статьях, интервью, на встречах со зрителями немного смущённо сообщают:
— Я не совсем такой (такая), как мои герои…
Но к Бернесу слова не совсем такой решительно не подходили.
Он был — совсем не такой.
Речь шла не просто о несовпадении, а о резком контрасте.
Поэтому так и запомнилась мне та, в общем мало существенная, проходная и для артиста и для всего фильма сцена, с которой я начал свой рассказ (и с которой, кстати, началась и моя работа консультанта в этом фильме). Пока трещала кинокамера, перед нами был спокойный, очень уверенный в себе, прошедший огонь, воду и медные трубы старый воздушный волк Ануфриев. А сразу после команды «Стоп!» — полный антипод означенного волка — нервный, усталый, не очень здоровый (тогда большинство его коллег считало, что скорее мнительный), делающий трудное дело и не скрывающий, что ему трудно, человек.
Почти все запомнившиеся нам персонажи Бернеса принадлежали к категории так называемых железно-волевых. Реже — иронично-волевых. Ко всякого рода опасностям и жизненным невзгодам они относились с великолепным пренебрежением, а из столкновений с неблагоприятными обстоятельствами неизменно выходили победителями. Едва ли не единственное исключение — лётчик Сергей Кожухаров в «Истребителях» (за эту роль авиаторы прочно признали Бернеса «своим»). Но и Кожухаров встречает свалившееся на него несчастье — слепоту — сдержанно, твёрдо, без бурных проявлений отчаяния… Так что в общем и он оказывается человеком железным.
Ближе узнав Марка Наумовича, я увидел, насколько диаметрально противоположен по характеру этим персонажам был он сам. Насколько эмоционален, переменчив в настроениях, легко раним, внутренне незащищен от всякой бестактности, грубости, несправедливости!.. Особенно от несправедливости. Её он воспринимал каждый раз (а таких «разов» было, к сожалению, не один и не два) по-новому остро, болезненно, как говорится — с немалой потерей нервных клеток.
Единственное, что в известной мере компенсировало душевную незащищённость Бернеса, было в высокой степени присущее ему чувство юмора. И, в частности, юмора, обращённого на самого своего обладателя. Правда, эта последняя, бесспорно высшая форма проявления упомянутого человеческого свойства иногда срабатывала у Марка Наумовича не в тот момент, когда это более всего требовалось — так сказать, непосредственно вслед за «внешним раздражителем», а с запозданием — от нескольких минут до нескольких лет. Но так или иначе, о своих невзгодах, оставшихся позади, он почти всегда рассказывал в тоне, который я назвал бы ворчливо-ироническим.
Через много лет после нашего первого знакомства — примерно за год до своей преждевременной смерти — Марк Наумович поделился со мной подробностями истории, когда-то испортившей ему немало крови. Одна московская газета опубликовала фельетон, в котором весьма хлёстко расписывались похождения популярного артиста М.Н. Бернеса за рулём собственной автомашины — вплоть до будто бы предпринятых им попыток наехать на увещевавшего его милиционера. На самом деле все было совсем не так, но, как известно, доказывать, что ты не верблюд, — задача, не всегда легко выполнимая…
Излагал подробности этой, когда-то наделавшей немало шума истории, Марк Наумович в ключе подчёркнуто юмористическом, чему способствовали, как я подозреваю, два обстоятельства: с одной стороны, давность происшествия, а с другой — очевидное желание рассказчика настроить на философский лад («Все проходит, пройдёт и это…») своего слушателя, только что претерпевшего огорчения, хоть и существенно меньшие по масштабу, но сходные по характеру.
Доказать необоснованность или, по крайней мере, изрядную преувеличенность предъявленных ему претензий Бернесу удалось довольно быстро. Однако опровержения, которого в подобной ситуации, казалось бы, следовало ожидать, не последовало. Не последовало по причине, о которой мой собеседник поведал не скажу даже — с возмущением, а с каким-то не потерявшим за прошедшие годы своей непосредственности изумлением:
— Вы знаете, что сказал мне редактор? Он сказал: «Авторитет газеты нам дороже авторитета отдельного человека». Ну как? Хороша логика?..
И огорчённо добавил:
— А ведь личность незаурядная. Отличный журналист. Прекрасный организатор. Газета при нем, можно сказать, на глазах расцвела. И надо же: такой перекос мысли!..
Эта последняя, завершающая часть рассказа показалась мне наиболее интересной: деформированная психология редактора занимала Бернеса больше, чем давно зарубцевавшаяся старая обида. Внутренние пружины деяний человеческих представлялись ему — артисту — порой более важными, чем сами эти деяния.
Сейчас, на исходе восьмидесятых годов, мы понимаем, что «пружины», определявшие позицию того редактора, были не столько внутренние, сколько внешние — отражали подходы, считавшиеся в то время единственно возможными. Хотя, конечно, и в то время далеко не все облечённые властью люди придерживались их так уж неукоснительно.
* * *
На съёмках фильма «Цель его жизни» не раз бывало, что Бернес, пробурчав вполголоса очередную реплику Ануфриева или повертевшись на отведённом ему мизансценой месте, вдруг заявлял:
— Толя! Мне так неудобно.
Правда, вскоре я заметил, что по существу такие же протесты высказывали и другие актёры. Но их претензии воспринимались окружающими как явление вполне нормальное — может быть, потому, что формулировались в выражениях, менее категорических (пожалуй, в этом «мне неудобно» действительно присутствовала этакая личная вкусовая нотка, не очень привычная, когда речь идёт о выполнении человеком его прямых служебных обязанностей). Может быть, были и какие-нибудь другие причины. Но, так или иначе, подобного рода замечания других артистов особого внимания к себе не привлекали, а про Бернеса кто-то бросил:
— Капризный…
Но тут постановщик фильма Рыбаков — человек, вообще говоря, достаточно твёрдый и в полной мере обладавший тем, что называется режиссёрской властностью, — услышав эту реплику, отрицательно покачал головой:
— Капризный?.. Нет. Он не капризный. Он — требовательный.
Мне кажется, Рыбаковым было найдено очень точное слово. Бернес был человеком крайне требовательным. Требовательным ко всему, что делалось людьми, и к самим людям, особенно к тем, в ком видел настоящих мастеров своего дела. Ничто не вызывало у него такого раздражения, как халтура в любом её проявлении — от халтурно написанной книжки до халтурно установленного монтёром выключателя. И ещё одно свойство, близкое к требовательности, но далеко не всегда совпадающее с ним, было присуще Марку Наумовичу: он умел уважать требовательность в других (вспомним хотя бы его безропотное восприятие бесконечных дублей во время съёмки эпизода влезания лётчика Ануфриева в самолёт).
И уж, во всяком случае, самые бескомпромиссные, жёсткие, я бы сказал даже — жестокие требования он предъявлял к самому себе.
Эта требовательность не изменяла ему даже тогда, когда его творчество — в кинематографе и на песенной эстраде — было в зените своей популярности.
Однажды, под впечатлением только что прослушанной его записи (кажется, это было «Лунный свет над равниной рассеян…»), я позвонил Бернесу.
Он выслушал меня, вежливо поблагодарил и неожиданно заметил:
— Кое-что тут надо было бы сделать иначе.
Я оторопел. Куда там «иначе», когда и так отлично?! Что это — кокетство, что ли? Но нет, ни тени кокетства тут не было. Было другое: большой артист видел в своей работе то, чего нам, грешным, видеть было не дано. Не дано не только таким, в общем далёким от искусства людям, которые, подобно мне, воспринимают его лишь чисто эмоционально, но порой и настоящим профессионалам — впоследствии я по рассказам узнал, каким мучением для дирижёра и всего оркестра бывала каждая запись Бернеса. Он записывался, прослушивал записанное, повторял заново, снова прослушивал — и так по многу раз, пока с кисловатой миной не до конца удовлетворённого человека не соглашался: ладно, мол, теперь более или менее приемлемо… Когда мне рассказали об этом, я вспомнил давний разговор на съёмках.
Капризы?
Нет. Требовательность!
* * *
Люди искусства — во всяком случае, подавляющее их большинство — традиционно далеки от техники. Оно, наверное, и естественно: в условиях пресловутого «информационного взрыва» человека просто не хватает на то, чтобы интересоваться всем.
Однако и это правило — как всякое уважающее себя правило — знает исключения.
Одним из таких исключений был Бернес. Его отличал интерес к технике, в среде так называемой творческой интеллигенции соврешенно необычный. Интерес подлинный и какой-то до дотошности конкретный.
Впервые я столкнулся с этой стороной его натуры на тех же, уже не раз упоминавшихся мной съёмках фильма «Цель его жизни», где мне довелось, кроме выполнения функций консультанта, довольно много летать для воздушных съёмок самому.
Полёты наши происходили с того же аэродрома, на котором снималась вся наземная натура фильма. И подобно тому, как активно «болели» за актёров лётчики, механики и прочая аэродромная братия, всегда толкавшаяся вокруг площадки, на которой «снималось кино», точно так же — как бы поменявшись местами — заинтересованно следила вся съёмочная группа за тем, как собирались в полет, улетали, прилетали обратно В. Комаров, В. Мухин, Н. Нуждин, Г. Тегин, Д. Пикуленко, Л. Фоменко, автор этих строк и другие лётчики — участники съёмок в воздухе. Да и не только следили: исполнитель главной роли в фильме Всеволод Сафонов, например, так долго ходил вокруг меня с душераздирающе жалобным видом и приводил в подкрепление своих просьб столь неотразимо убедительные доводы («Надо же вживаться в образ моего героя!»), что в один прекрасный день — сердце не камень — я не выдержал и взял его с собой в полет на двухместном тренировочном истребителе (что дало мне возможность впоследствии во всеуслышание объяснять отличное исполнение Сафоновым роли лётчика Кострова прежде всего впечатлениями, полученными им в этом нашем совместном полёте).
Так вот, однажды я собирался в воздух на реактивном МиГ-15 — том самом, в кабину которого несколькими днями раньше столь картинно взбирался отважный лётчик Ануфриев. Я устроился поудобнее в пилотском кресле, подогнал привязные ремни и уже принялся — как положено, слева направо — за осмотр приборов и всего оборудования кабины, когда к самолёту подошёл Бернес. Он заглянул внутрь машины и явно хотел что-то спросить, однако на моё: «Слушаю вас, Марк Наумович», — быстро ответил: «Нет, нет… Потом».
(Оказалось, он и это понимает: не надо отвлекать готовящегося к полёту лётчика посторонними разговорами.)
Летал я, наверное, минут сорок, но, приземлившись и зарулив на стоянку, обнаружил терпеливо ожидавшего меня там Бернеса. И, выключив двигатель, понял, что заключалось в обещанном им «потом»!
Бернес задавал вопросы.
Задавал не выборочно: что это, мол, за прибор или для чего нужна эта ручка? Он с дотошностью курсанта авиационного училища прочёсывал всю кабину, не пропуская ни единого крохотного тумблера, ни самой малой контрольной лампочки.
И реакция его на обилие оборудования, окружающего лётчика в современном самолёте, была непривычная. Он не задал тривиального вопроса: «Как это вы успеваете смотреть за всеми этими приборами?» Нет, Бернес заметил другое — наверное, действительно самое поразительное:
— Надо же было все это придумать!
Творческое начало в каждом деле — вот что он видел в первую очередь.
То самое творческое начало, без которого не бывает ни настоящего актёра, ни писателя, ни конструктора, ни лётчика. То самое творческое начало, которым так богато были одарены многие, многие незаурядные люди, встреченные мной в жизни.
У ТЁТИ НА ИМЕНИНАХ
— Мы с вами определённо где-то встречались, — сказал Андроников. — Не могу вспомнить, где именно, но помню, было это в домашней, уютной обстановке. Знаете, что-то типа «у тёти на именинах».
С этих слов начался наш разговор. Дело было в один из тех холодных зимних вечеров, когда особенно тянет к теплу, уюту, общению с друзьями. Самые трудные годы войны были уже позади. Мы собрались у Татьяны Стрешневой — жены моего погибшего на войне школьного товарища, журналиста и поэта Леонида Кацнельсона — в большом сером доме в Глинищевском переулке (ныне улица Немировича-Данченко), населённом артистами, режиссёрами, музыкантами и прочими представителями разного рода изящных искусств. Строго говоря, хозяйкой дома Татьяна Валерьевна могла именоваться лишь условно. Квартира, в которую мы пришли, принадлежала не ей, а её находившимся в отъезде друзьям.
Зима в тот год выдалась холодная. Впрочем, может быть, она только казалась такой холодной потому, что топили ещё далеко не всюду, и притом более чем экономно, — городское хозяйство жило отнюдь не по нормам мирного времени. И многие жители насквозь промёрзших московских квартир норовили обогреться у знакомых, которым в этом смысле повезло хоть ненамного больше.
Квартира, где мы собрались, была, что называется, авантажная: с высокими потолками, множеством фотографий на стенах, пухлой мебелью, тяжёлыми оконными портьерами. Но все эти подробности тогда ни на кого особого впечатления не производили — за прошедшие годы жизнь заставила людей приблизиться к познанию истинной меры вещей, отойти от которого они ещё не успели. Бог с ней, с обстановкой. Главное — было бы более или менее тепло.
Излагая программу предстоящего вечера, Татьяна начала с упоминания о ржаном пироге — одном из яств, которыми в то не очень сытое, карточное время изобретательные московские хозяйки потчевали своих гостей. Означенный пирог представлял собой ломти нормального чёрного хлеба, поджаренные на растительном масле. И я прошу читателя не относиться к этой расшифровке пренебрежительно: «Скажите, мол, какой деликатес — поджаренный хлеб!» По тому времени это был пир.
Упомянув, таким образом, об ожидающей нас пище телесной, Татьяна перешла к пище духовной:
— Приходи… будут интересные люди. Андроников будет. Ты ведь знаешь Андроникова?
Ещё бы мне не знать Ираклия Андроникова!
В последние предвоенные годы трудно было назвать что-нибудь более популярное у московской публики, чем его устные рассказы. Сейчас эта популярность стала традиционной, беспроигрышно надёжной, я бы сказал — классической. Но и молодой Андроников не имел оснований обижаться на московскую публику: его уникальное дарование она оценила сразу и в полной мере.
Впервые меня повёл на его выступление Дмитрий Александрович Кошиц — лётчик, планерист, испытатель едва ли не всех существовавших советских автожиров (был в своё время, до появления вертолётов, такой винтокрылый летательный аппарат). Кроме своих незаурядных лётных заслуг и качеств Кошиц был известен и любим коллегами как весёлый, заводной, преисполненный доброго юмора человек. На традиционных тушинских воздушных парадах в День авиации он был бессменным, как сказали бы сейчас, радиокомментатором. И его свободные (тут уж «по бумажке» не прочтёшь!), смешные и в то же время очень информативные конферансы украшали парад, пожалуй, не в меньшей мере, чем искусство работавших в воздухе пилотов, планеристов и парашютистов. Так что если кто-нибудь надумает писать историю отечественного радиорепортажа, то начинать её придётся с нашего авиационного конферансье Дмитрия Кошица.
Не было в авиации человека, который не знал бы сочинённого в шутку — а может быть, и не совсем в шутку — двустишия:
А что касается до Кошица,
То Кошиц никогда не укокошится.
К несчастью, стихи эти не оказались пророческими: до конца войны Дмитрий Александрович не дожил…
Вот этот-то человек в один прекрасный день и спросил меня:
— Ты слышал Ираклия Андроникова?
И, узнав, что нет, не слышал, в тот же вечер потащил меня на улицу Герцена, в клуб Московского университета.
Даже если бы я был способен описать своими словами, как рассказывает Андроников (а я на это решительно не способен!), то, к счастью, никакой надобности в таком описании нет: сейчас, отчасти благодаря телевидению, его аудитория расширилась безгранично. Хотя мне кажется, что телевизионный, записанный на плёнке Андроников чем-то неуловимо отличается от Андроникова «живого». Наверное, тем самым, из-за чего в наш век кино и телевидения продолжает жить и здравствовать театр…
Помню, в тот вечер, когда Кошиц привёл меня на его концерт, Ираклий Луарсабович рассказывал, как очутился «в первый раз на эстраде». На меня этот рассказ произвёл особое впечатление ещё и потому, что несколькими годами раньше мне довелось самому слышать ленинградского музыковеда Соллертинского, о котором идёт речь в этом рассказе. Правда, попал я на выступление Соллертинского совершенно случайно, ибо в юности, к сожалению, был достаточно далёк от музыки, как, впрочем, и от большей части других составляющих человеческой культуры, за исключением заполнившей меня целиком авиации. Но — случайно ли или не случайно — вступительное слово Соллертинского перед каким-то концертом в Ленинградской филармонии я выслушал.
Так вот, в исполнении Андроникова, при всей его пародийности, Соллертинский показался мне, если можно так выразиться, ещё более Соллертинским, чем в своём собственном исполнении.
…Потом я не раз слушал Андроникова. Старался не пропустить ни одного его приезда в Москву. Не без некоторого удивления обнаружил, что при многократных повторных прослушиваниях одного и того же рассказа интерес к нему не испаряется, как этого вроде следовало бы ожидать, а, напротив, усиливается. Наверное, одна из причин этого неожиданного явления заключается в том, что Андроников каждый раз рассказывал чуть-чуть по-новому (в отличие от великого трагика Сальвини, который, по свидетельству Остужева, переданному нам тем же Андрониковым, этого делать не умел). Словом, я быстро стал верным поклонником дарования Ираклия Луарсабовича.
Но случая познакомиться с ним все как-то не представлялось — да, в сущности, и не должно было представиться: очень уж на разных, нигде не пересекающихся жизненных орбитах мы с ним вращались.
И вдруг, пожалуйста, — вот он, такой случай: «Приходи. Будет Андроников».
* * *
Пришёл я в тот вечер после всех — долго добирался со своего аэродрома в Москву, на Глинищевский переулок.
Раздеваясь в передней, я потянул носом и убедился, что по части ржаного пирога все выданные мне авансы полностью выполнены. А в это время Андроников — мне потом рассказали об этом другие гости, — услышав, как я здороваюсь с хозяйкой, насторожился и решительно сказал:
— Кто это пришёл? Я откуда-то знаю его голос.
И минутой позже, когда нас знакомили, произнёс те самые слова, с которых я начал свой рассказ:
— Мы с вами определённо где-то встречались. Я уже слышал ваш голос. Не могу вспомнить, где именно, но помню, было это в домашней, уютной обстановке. Знаете, что-то типа «у тёти на именинах».
— Нет, — ответил я. — К сожалению, нет. То есть я-то вас слышал. Много раз, и всегда с большим удовольствием. Но только с эстрады… А так вот, в жизни, — нет…
Заждавшаяся по моей вине компания дружно навалилась на угощение: знаменитый пирог, а также некий малопрозрачный напиток, основу которого, по всей видимости, составлял спирт, в чем, однако, непосредственно убедиться было нелегко из-за множества входящих в состав означенного напитка примесей с присущими каждой из них ароматами. Закусив и согревшись, все пришли в отличное настроение.
Андроников в тот вечер был, что называется, в ударе. Он много и интересно рассказывал. И даже пел: вместе с поэтом-сатириком А.М. Арго они в два голоса пропели несколько больших кусков одной из симфоний композитора Малера, до того времени мне, увы, совсем неизвестного.
Надо сказать, выглядели оба исполнителя весьма колоритно! Высокий, массивный, похожий больше на старого морского волка, нежели на поэта, Арго отмахивал такт в воздухе здоровенной суковатой тростью, а плотный, прочно стоящий на расставленных ногах Андроников дирижировал обеими руками, будто перед ним был целый оркестр. При этом он даже поворачивался всем корпусом то в один, то в другой угол комнаты, где по идее должны были бы располагаться соответствующие инструменты. Время от времени он победно поглядывал на слушателей, как бы приглашая их оценить точность следования всем нюансам партитуры. Увы, не знаю, как другие, но я при решении этого вопроса мог опираться лишь на слепое доверив к исполнителям. Тем не менее, даже такому профану, как я, было очевидно, что, например, партия валторн удалась Андроникову вполне.
…Между пением и разговорами он то и дело возвращался к этой, неизвестно почему померещившейся ему, нашей воображаемой встрече:
— Вы ленинградец? Тогда все ясно: вы бывали в Пушкинском Доме!
Нет, в Институте русской литературы Академии наук, именуемом в просторечии «Пушкинским Домом», я не бывал. Ни разу.
Но неудача очередного варианта Андроникова ни в малой степени не обескураживала. Его, что называется, заело. Несколько минут спустя он снова спрашивал:
— А филармония? В филармонии-то вы бывали?
— Конечно. Но только в зрительном зале. По билетам… В кулуары вхож не был.
Потерпев неудачу с местами официальными, Ираклий Луарсабович принялся за частные дома, которые посещал в годы своей жизни в Ленинграде. Таких домов, как нетрудно догадаться, зная его общительный характер, оказалось немало. И с переменными — от одной до пятнадцати минут — интервалами я выслушивал очередные фамилии, принадлежащие гостеприимным, но, к сожалению, совершенно неизвестным мне ленинградцам.
Разумеется, Андроников не занимался целый вечер только поисками таинственной тёти, на именинах которой, по его глубокому убеждению, нас свела некогда судьба. Нет, разговор шёл о вещах самых разных: от литературоведения до… до семейной хроники.
Когда кто-то чуть запнулся на довольно редком в наших широтах отчестве — Луарсабович, — Андроников немедленно сообщил, что смолоду ощущал интерес и даже своего рода тяготение к экзотическим именам, а равно их носителям. Однажды его пригласили на вечер и, когда он выразил сомнение в том, сможет ли прийти, пообещали, что среди гостей будет молодая актриса по имени Вивиана, да ещё Абелевна по отчеству! Мимо такого сочетания Андроников пройти равнодушно не мог и на вечер явился, правда, с некоторым опозданием, когда все уже сели за стол. Его соседкой оказалась блондинка, с которой он легко разговорился. К концу вечера хозяйка спросила его:
— Вы помните, я обещала познакомить вас с нашей актрисой по имени Вивиана Абелевна?
— Помню, — ответил Андроников. — Но я уже занят другой.
— Нет, — сказала хозяйка. — С другой вы не говорите. Вы говорите с ней… С Вивианой.
Последовала немая сцена, отличавшаяся от «ревизоровской» разве что количеством действующих лиц, но никак не уровнем драматического накала.
Дальнейший ход событий Андроников прокомментировал кратко:
— Так я женился…
Посмеялись. Поахали. И разговор снова перекинулся на что-то другое. Всем было весело, уютно, интересно, и конечно же главная заслуга в этом принадлежала Андроникову.
Но по-прежнему, как некий роковой рефрен, время от времени в ход беседы вдруг врывалось:
— Вы знаете Григорьевых на Литейном? (Ратнеров на Садовой, Петросянов на Третьей линии…)
Нет, к несчастью, никого из них я не знал: не совпадали либо фамилия, либо адрес, либо, чаще всего, и то и другое.
Разделавшись с Ленинградом, Андроников расширил географию поисков:
— Осенью тридцать шестого года вы были в Пензе?
— В зиму перед войной вы приезжали в Тбилиси?
— Года четыре назад вы в Киеве не останавливались? — спрашивал, нет, вернее, не спрашивал, а каждый раз, не смущаясь бесплодностью многих предыдущих попыток, уверенным, победным голосом, почти утверждал Андроников.
Увы, на все это следовали, как принято говорить на собраниях при зачтении чьей-нибудь анкеты, одни лишь отрицательные ответы.
И если поначалу я отвергал очередную гипотезу, виновато разводя руками, сокрушённо качая головой и всячески всем своим видом демонстрируя, как мне больно говорить столь уважаемому собеседнику слово «нет», то постепенно в моем голосе стали прорастать нотки если не нетерпения, то некоторой сухости. Двадцатое или тридцатое односложное «нет» звучало уже без тени тех эмоций, которые присутствовали в первом или, скажем, пятом.
Становилось очевидным, что на сей раз уникальный слух Андроникова дал осечку. Что ж, это бывает и с профессионалами. Столько самых разных голосов он с безукоризненной точностью улавливал и так талантливо воспроизводил, что сам бог велел не ставить ему в упрёк промашку с моим, нельзя сказать, чтобы очень мелодичным голосом.
Я был справедлив, объективен, а потому вполне готов милостиво простить Андроникову его заблуждение. Сознание собственного великодушия подогревало во мне то, что, как я узнал впоследствии, психологи называют внутренним комфортом… Напрасно только Андроников — думал я — так уж упорствует в столь очевидной ошибке…
* * *
А разговор продолжался. С событий далёкого прошлого — далёкого не столько по календарю, сколько по объёму свершившегося с тех пор — он перешёл к войне. Это было неудивительно. В то время едва ли не каждый откровенный, душевный разговор так или иначе приводил собеседников к войне. Не мог не приводить! Потому что судьбы всех нас, вместе взятых, и каждого из нас в отдельности полностью определялись не чем иным, как ходом этой тяжёлой, долгой, заполнившей собою души человеческие войны.
Андроников рассказал о своих встречах с генералом Порфирием Георгиевичем Чанчибадзе — яркой, своеобразной личностью и одним из видных наших военачальников. Сейчас и этот рассказ, многократно исполненный с эстрады, широко известен. Помните — генерал Чанчибадзе прохаживается перед строем пополнения, прибывшего в его изрядно потрёпанную в боях дивизию. Разговаривает с бойцами. Один из них вернулся из госпиталя («Какой молодец! Уже воевал!..»), но на вопрос о том, куда был ранен, отвечает весьма невнятно. Когда же наконец выясняется, что ранен он был в ягодицу, Чанчибадзе интересуется прежде всего обстоятельствами ранения: «Ты бежал от неприятеля? Что? Ах, ты шёл вперёд и за спиной разорвался снаряд! Так чего же ты стесняешься? Такой раны её стыдиться надо — ею гордиться надо!..» А по поводу другого новобранца, прибывшего из заключения, в которое попал за то, что зарезал чужую курицу, Чанчибадзе обращается к своему адъютанту: «Смотри, Токмаков, какой молодец! Ещё на войне не был — и уже кого-то убил!..»
Ну, вот я, незаметно для самого себя, и не удержался от безнадёжной попытки сделать невозможное — пересказывать своими словами Андроникова… Больше не буду — честное слово!
Когда рассказ о Чанчибадзе был окончен, я вскользь заметил, что уж эту-то фамилию, слава богу, помню хорошо. И вряд ли когда-нибудь забуду!
Группа генерала Чанчибадзе в дни контрнаступления наших войск под Москвой была введена на правом фланге Западного фронта в прорыв и ходила по тылам Клинской группировки противника, чем немало способствовала успеху всего контрнаступления. Наше авиационное соединение поддерживало группу Чанчибадзе с воздуха (точнее, пыталось поддерживать, насколько позволяла трудная погода и мера наших, тогда ещё достаточно скромных возможностей).
— Вы служили в авиации Западного фронта? — спросил Андроников.
— Нет. Я служил на Калининском. Он нависал тогда выступом над правым флангом Западного. Авиации нашего фронта удобно было летать туда. Вот нас и посылали.
— А назвать вам аэродром, с которого вы летали?
Бог мой — опять очередная гипотеза! Ну как ему не надоело? Неужели все ещё не ясно, что мы разговариваем впервые? Да что там: конечно же давно ему все ясно, но сознаться в этом — упрямый человек! — не хочет. Утомлённым голосом я согласился:
— Ну, назовите.
И тут Андроников, в отличие от всех своих предыдущих предположений, которые он высказывал тоном категорического императива, вдруг произнёс тихим, ровным голосом:
— Будово.
* * *
Будово!
Длинная, узкая — в один ряд домов с каждой стороны дороги — деревня, протянувшаяся вдоль шоссе Ленинград — Москва, где-то на полдороге между Торжком и Вышним Волочком. Поле позади правого (считая от Москвы) ряда домов было в сорок первом — сорок втором годах приспособлено — как и множество других мирных деревенских полей — под аэродром. Эти не очень ровные, порой довольно причудливые по форме, почти всегда более короткие, чем хотелось бы, площадки так и назывались: полевой аэродром. То есть как бы уже не просто поле, но все-таки ещё но совсем аэродром. По мере того, как фронт перекатывался на запад, почти все такие полевые аэродромы возвращались к исполнению своих прямых мирных обязанностей: вновь становились обычными, нормальными полями. Когда я пятнадцать лет спустя ехал на машине из Москвы в Ленинград, будовское поле было сплошь засеяно и, как давно демобилизованный солдат, ничем внешне не напоминало о своём боевом прошлом…
Наш авиационный полк базировался здесь в трудную, очень морозную в буквальном смысле слова, но весьма горячую в смысле переносном, первую военную зиму.
Боевые потери шли одна за другой, а пополнения материальной части почти не было. В иные дни мы могли выставить в боевой наряд всего каких-нибудь четыре-пять самолётов. И все-таки полк жил, воевал, выполнял все приходившиеся на его долю задания.