Впрочем, не следует игнорировать даже более простое объяснение – а именно крайнюю трусость Соловьева, переходящую в прямое предательство и дезертирство. Да, он носил длинные волосы, вслед за Писаревым «уничтожал» Пушкина и повторял, что «жертва есть сапоги всмятку», но жертвовать собой или хотя бы своим благополучием – нет, такие люди себя БЕРЕГУТ. После начала русско-турецкой войны Соловьев как-то неожиданно переборщил и к своему ужасу оказался военным корреспондентом «Московских Ведомостей». Бедняга ещё как-то добрался до Бухареста, где удивлял русских офицеров костюмом Тартарена из Тараскона. Но на большее его не хватило. Мочульский пишет:
«На этом наши сведения обрываются. В Болгарию Соловьёв так и не попал; через полтора месяца он уже снова в Москве. Почему он переменил решение, что заставило его вернуться назад после того, как все внешние препятствия (паспорт, деньги) были устранены – остаётся загадкой».
«Загадкой». Ну что ж, в этом смысле Вл.Соловьёв действительно личность загадочная. Ведь вся его жизнь состоит из подобного рода «загадок». А если серьёзно, то действительно загадка. Ведь в любом мало– мальски порядочном обществе это было бы абсолютным крахом карьеры. От такого унижения, такого позора не отмыться даже потомкам. Так примитивно, позорно, глупо струсить, убежать 25-летнему мужчине. И даже не с поля боя, а так, услышав два-три рассказа очевидцев. И ведь сам лез, сам набивался, толкал ура-патриотические речи. «Я, я, я». Да можно было удавиться. Это же позор! Однако надо понимать психологию истероидного типа. (470) Все ограничилось кокетливым письмом к С.А.Толстой, сотоварищу по спиритическим сеансам:
«Впрочем, нисколько не удивляюсь, что Вы мною интересуетесь: я знаю, что Вас интересуют ВСЕ ПРЕДМЕТЫ – как живые, так равно и неодушевлённые (иногда принадлежу к этим последним)… Один китайский купец, когда англичанин упрекал его за какой-то обман, – отвечал ему: „Я плут – ничего не могу поделать“. Прощайте надолго. Надеюсь, встретимся лучше, т. е. когда я буду лучше».
Мочульский глубокомысленно комментирует:
«Письмо холодное, ироническое, горькое – и очень жалкое. Соловьёв пережил что-то тяжелое, может быть даже унизительное для его самолюбия … И об этом говорит в вымученно-шутливом тоне, с лёгким отвращением к самому себе. Не связана ли эта угнетённость с внезапным возвращением с войны?»
Действительно, «не связана ли»? Тут побольше предположений надо, догадок. Вот об интимнейших интуициях Соловьёва, актуально данных ему одному, можно заявить вполне безапелляционно. Это факт. А то, что «Алёша Карамазов» «сделал ноги», да так, что его только через полтора месяца нашли – это грубейшая вульгаризация очень сложных душевных переживаний. Тут с плеча рубить нельзя: «На старт! внимание! м-марш!!! И пыль столбом». Не-ет, надо так: «Не связана ли эта УГНЕТЁННОСТЬ С ВНЕЗАПНЫМ „ВОЗВРАЩЕ-НИЕМ“?»
А ведь Соловьёв-то получается это… как его… предатель Родины.
Шестов писал в «Апофеозе»:
«Лучший и убедительнейший способ доказательства – начать свои рассуждения с безобидных, всеми принятых утверждений. Когда подозрительность слушателя достаточно усыплена, когда в нем даже родилась уверенность, что вы собираетесь подтвердить любимейшие его идеи – тогда наступил момент открыто высказаться, но непременно как ни в чём не бывало, спокойным тоном, тем же, которым говорились раньше трюизмы. О логической связи можно не заботиться. На человека обыкновенно гораздо более действует последовательность в интонации, чем последовательность в мыслях. Так что, если вам только удастся, не нарушив тона, вслед за рядом банальностей и общих мест, высказать заготовленное ранее подозрительное и не принятое мнение, ваше дело сделано. Читатель не только не забудет ваших слов – он будет ими терзаться, мучиться, пока не согласится с вами».
Все-таки Шестов самый европейский из русскоязычных философов. Мне уж где до него! Дело-то, дело– то какое – «сделать Соловьева»! Изобразить «отца русской философии» надутым фигляром, ничтожеством! Разве так к этому подходят, как я? Нужно ёмко, веско, бархатно. Логика ладно, куда её для русачков, но культура логистики должна же быть. А так… Всхлипы какие-то.
Хотя, если вдуматься, и здесь есть своя метода. Скажем, начать с какого-то пошлейшего гнусавого занудства, обернуться этаким квакающим квакером, судящим всех и вся при помощи своей деревянной морали. И вдруг среди этой пилки дров проскакивает некая совершенно однозначная информация, вроде «Иванов убил отца». Сначала два часа придирки, догадки, выдаваемые с непрошибаемым апломбом за твёрдо установленную истину. И вдруг, в конце, невольно, как бы случайно, проскакивает полная очевидность, мгновенно реабилитирующая весь поток бездоказательной ругани.
Но и это грубо. Два часа гладкий текст никто слушать не станет. Тут надо нести какую-то несвязную ахинею, состоящую наполовину из истерических выкриков, а наполовину из пространных цитат. Да так это делать, чтобы эта ахинея вворачивалась в мозг и задним числом выстраивалась в нечто очень и очень серьёзное.
Дело, конечно, не в дискредитации Соловьёва. Дискредитацию следовало бы вести по плану Шестова, по-европейски. Задача в данном случае иная. Скорее я хочу возвеличить Соловьёва, придать его личности масштаб, который и не снился его современникам. Или, может быть, цель и не в этом, а в дискредитации всей русской культуры, в универсуме которой такие люди, как Соловьёв, становятся гениями. Или задача в изменении этого универсума (объективно – своего положения в нём), ибо само ощущение дефектности есть лишь новый этап развития языка. И Соловьёв-то, получается, вобрав в себя нефтяную пленку ущербности, лишь сделал её явной, проявил фатальный изгиб России своей несчастной холостой судьбой…
Был ли у Соловьёва чёртик? Да конечно же, БЫЛ. «Чёртик» в том, что он кривлялся и выдумывал чёртика, тогда как вся его жизнь это сама по себе сплошная чертовщина. Его знаменитая речь по поводу первомартовской катастрофы это уже такая дьяволиада, такое издевательство над реальностью, что волосы встают дыбом.
Смысл речи вполне понятен. Из обкома (повыше даже) позвонили по телефону:
– Есть мнение о необходимости споспешествования людям, связанным с трагическими первомартовскими обстоятельствами. Вы уж, Владимир Сергеевич, провентилируйте этот вопрос.
Соловьев в меру своих сил и способностей и озаботился. Поддержал кампанию в защиту – выступил с «лекцией». После лекции «сильные мира сего» Алёшу ласково прикрыли. Снял трубку великий князь Владимир Александрович, сказал пару слов бархатным голосом: «Есть мнение…» Философ отделался лёгким испугом и оглушительным, дразняще «запрещённым» успехом.
Как пишет Мочульский:
«Поступок Соловьёва был сознательным подвигом веры, всенародным её исповеданием. Он хотел послужить Христу не словом только, но и делом: хотел пострадать за правду».
Все это не так уж и интересно. Обычная русская история. Продолжая ломаться, Соловьёв в конце этого же года подал прошение об отставке. Министр просвещения барон Николаи в недоумении поднял брови: «Я этого не требовал!» Мочульский витийствует:
«Профессор без кафедры, проповедник без права голоса, он становится бездомным странником» (481). И т. д. и т. п.
Всё это, повторяю, знакомая, провинциально-родная ситуация. В этих событиях нет ничего интересного, удивительного. Удивительно лишь одно обстоятельство – органическая, идеальная вписываемость Соловьева в эти пошлые события. Отвечаемость его образа на любые фантазии.
Вот как описывают очевидцы злополучную речь 28 марта:
1. П.Щёголев так воспроизводит конец лекции Соловьёва: «Скажем же решительно и громко заявим, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу – Богу любви. Пусть народ узнает в нашей мысли свою душу и в нашей совести свой голос: тогда он услышит нас и поймёт нас и пойдёт за нами».
(Кстати, по словам этого очевидца, философ якобы призывал к тому, «чтобы все мужчины стали Христами, а женщины – Богородицами». По-моему, даже для русского это слишком!)
2. Н.Никифоров. Он утверждает, что Соловьёв кончил так:
«Царь должен отречься от языческого начала возмездия и устрашения смертью и проникнуться христианским началом жалости к безумному злодею … Помазанник Божий, не оправдывая преступления, должен удалить цареубийц из общества … но удалить, не уничтожив их, а вспомнив о душе преступников и предав их в ведение церкви, единственно способной нравственно исцелить их».
И далее:
«Соловьёв кончил. Но ещё с минуту стояла всё та же леденящая душу тишина. И вдруг словно дикий, неистовый ураган ворвался в зал. Раздались не крики, а прямо вопли остервенения, безумной ярости: Изменник! Негодяй! Террорист! Вон его! Растерзать его! (это уже на уровне „Распни! Распни его!“– О.) В то же время раздавались неистовые аплодисменты и крики „браво“ среди студентов. Соловьёв снова появляется на эстраде и говорит, что его не поняли, что он не оправдывал цареубийства. Студенты образуют цепь и доносят его с триумфом до кареты».
3. Версию «уточняет» Р.Бодуэн де Куртене, воспоминания которой даже Мочульский квалифицирует как «самые невероятные слухи». Биограф Соловьева пишет:
«Легенда разрастается в воспоминаниях Р.Бодуэн де Куртене. Она рассказывает, что после лекции какая– то „плотная фигура“ закричала: „Тебя первого казнить, изменник! Тебя первого вешать, злодей!“ Но этот голос потонул в воплях: „Ты наш вождь! Ты нас веди!“ Толпа два или три раза обносит Соловьева вокруг зала. Министр народного просвещения, присутствующий на лекции, советует лектору поехать к Лорис– Меликову. Соловьёв отказывается, говоря, что с ним незнаком. „Это не частное дело, а общественное, говорит министр, а то смотрите, придётся вам ехать в Колымск“. – „Что же, философией можно заниматься и в Колымске“, – отвечает Соловьев».
4. Л.З.Слонимский «вспоминает» более хитро. С одной стороны, последние слова лекции излагаются так:
«Соловьёв говорил медленно, отчеканивая отдельные слова и фразы, с короткими паузами, во время которых он стоял неподвижно, опустив свои удивительные глаза с длинными ресницами … Царь может их простить, сказал он с ударением на слове „может“, и после недолгой остановки, продолжал, возвысив голос: „Царь ДОЛЖЕН их простить“.
С другой стороны, эту совершенно неправдоподобную мелодраматическую стилизацию Слонимский смягчает, прямо обвиняя других очевидцев во лжи. По Слонимскому оказывается, что никаких «воплей» не было, что Соловьёва не «обносили» и не «качали».
5. Сам Соловьёв так излагает произошедшее в своей объяснительной записке к петербургскому градоначальнику Баранову:
«Заключение моей лекции было приблизительно следующее: „Решение этого дела не от нас зависит, и не нам судить царей. Но мы (общество) должны сказать себе и громко заявить, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу – Богу любви…“ Из 800 слушателей, разумеется, многие могли неверно понять и криво перетолковать мои слова».
Вот КРИВО перетолковали. А надо было перетолковать ПРЯМО. Или вот поняли НЕВЕРНО. А надо было понять ВЕРНО. А был ли мальчик-то? Врёт. Сам врёт, и все врут. Вокруг Соловьёва образовалось поле лжи. (Почему все воспоминания о Розанове сопоставимы?)
Вы вчитайтесь в эти «воспоминания». Это же нехороший, безнадёжно испорченный народ, народ, для которого самого понятия «правды», «факта» просто не существует. (487) «Что хочу, то и ворочу». Лепят «от фонаря» что попало. Фу, стыдно, неприлично. Когда читаешь, уши горят от стыда за этих людей.
В чём дело? Что случилось? Откуда это? Ну понятно, нужно было создать «мнение», давление на правительство. Это ясно. Раздули до истерики, как и дело с Засулич. Это хорошая, добротная работа по симуляции общественного мнения, якобы спонтанных «здравиц» и «гневных криков», многоэтажных аплодисментов и ледяного молчания. Всё это заунывное русское комедиантство, нашедшее своё логическое завершение в безнадёжной злобе и безнадёжной инсценированности московских процессов.
Всё это верно, но тут штришок: конфетно-коробочная эстетика отечественного «романтизма». Н.Никифоров посещает Соловьёва на следующий день после лекции:
«При взгляде на него, я невольно отшатнулся – до такой степени было страдальческим выражение его лица. Особенно поразила меня небольшая прядка седых волос спереди. Она явилась в эту ночь. Стол был завален цветами, и Соловьёв писал письмо царю».
Перебарщивали. Постоянно перебарщивали. Это не простая ложь, хитрость, это ложь вдохновенная, хоть и по первоначальному толчку-заданию, но вполне искренняя, с «художеством», с хлестаковским бессмысленным размахом. Совсем не по заказу. И Соловьёв удивительно соответствовал этой русской завитушечности. Он чувствовал кисельность русской реальности. Её расслабленность, сладкую, неприличную, даже непомышляющую о каком-либо отпоре. Вот встать, крикнуть: «Да по-олно! полно вам ВРАТЬ!!!» Нет, Хлестаков разбухает в киселе, куражится, а все только увертливо крутятся вокруг, подхватывают любую ложь на лету, только бы не упала, не разбилась. Как это Соловьев чувствовал! как чувствовал! Это тоже «русский из русских». В Германии или Англии этого ЖУЛИКА враз бы приструнили. А в родном отечестве он мог вести себя совсем нагло. И все удавалось. Поэтому Мочульский совершенно прав, когда говорит:
«Соловьёв осуществил свою личность, завещал нам свою трагически-высокую жизнь, свою неразгаданную тайну. И сила, которой он загипнотизировал несколько поколений, исходила не столько из его писаний, сколько из него самого. В нём было загадочное обаяние, его окружала романтическая легенда; люди влюблялись в него с первого взгляда и покорялись ему на всю жизнь. Соловьёв стал знаменем, за которым шли, образом, который на пороге символизма сиял „золотом в лазури“. Он был не философом определённой школы, а Философом с большой буквы – и таким он останется для России навсегда».
Женственный истеризм и предательство русской мысли навечно были актуализированы в личности Соловьёва. Он необыкновенно усилил эти качества языка, всегда «шел навстречу».
На свете дивные бывают приключенья!
В его лета с ума спрыгнул!
Чай, пил не по летам.
– О! верно…
– Без сомненья.
– Шампанское стаканами тянул.
– Бутылками-с, и пребольшими.
– Нет-с, бочками сороковыми.
Соловьёв орал в русский язык. А язык аукался в Соловьёва. Взаимное орание становилось по ступенькам все громче и громче. А по сути – ДВОЙНАЯ ПРОВОКАЦИЯ.
Мартов в своих мемуарах вспоминал:
«Струве удалось познакомиться в корректуре со статьей Владимира Соловьёва … под заглавием „Наш грех и наша обязанность“… В ней автор изображает голод (начала 90-х годов – О.) историческим наказанием за поведение русского общества в течение последнего десятилетия, причём, говоря об эпохе начала 80-х годов, характеризует позицию общества, как рукоплескание „бессмысленным злодеяниям“. Такое выступление прогрессивного философа-публициста против самой славной страницы русской истории, против эпохи террора, должно быть заклеймено студенчеством. Струве, волнуясь и заикаясь говорил о подвиге Желябова и Перовской и призывал нас сказать Вл.Соловьёву прямо, что мы считаем себя продолжателями их дела, и что то, что он называет бессмысленными злодеяниями, мы считаем „подвигами“. Эта мысль и была выражена в протесте, который он нам предлагал подписать, чтобы от имени передового студенчества вручить Соловьеву…
Финал нашей манифестации был комичен. Струве довёл дело до конца, и вместе с делегацией прочёл протест Вл.Соловьёву. Каково же было изумление, когда философ заявил, что протест основан на недоразумении, ибо, говоря о «бессмысленных злодеяниях», которым общество рукоплескало 10 лет назад, он имел в виду отнюдь не террористические меры, а еврейские погромы 1881—1882 гг. Именно наказанием за российскую дикость, выразившуюся в погромах, он и считает голод, явившийся следствием культурной отсталости деревни».
В этом эпизоде весь Соловьев. «А вы как думаете?» – «А как надо?» Александр Блок взял эпиграфом к своим «Скифам» строчки из стихотворения Соловьёва. Сама поэма, как известно, начинается так:
Мильоны – вас.
Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы,
С раскосыми и жадными очами!
Первоначально третья строка звучала иначе:
Да, жулики,
да, азиаты мы.
Жулики вы, господа. И всю поэму следовало бы назвать «Жулики». А поскольку Блок поэт лирический, интимный, то не «Жулики» даже, а «Жулик».
Воспел бы Соловьёв вслед за Блоком Брестский мир? – За коробку конфет (любил страшно). «Я плут – ничего не могу поделать!»
А все-таки можно и обобщить – «Жулики». Я сам жулик. Наклеил фразы из воспоминаний о Соловьеве на клеточки кубика Рубика и давай его крутить туда-сюда. Нехорошо, нечестно. Но тогда надо признать, что все воспоминания о Соловьёве это тоже «кубик Рубика». И сама жизнь Соловьёва такой кубик. Слишком легко трансформируются все факты его биографии. Может быть составить его цельную жизнь так же невозможно, как невозможно воссоздать биографию актера, исходя исключительно из анализа ролей, сыгранных им на сцене. Соловьёв это персонаж. Он чувствовал свою персонажность, выдуманность, но не страдал от этого, не пытался её разрушить, как Розанов, а, наоборот, ещё больше подыгрывал, радостно стараясь как можно плотнее вписаться в навязанное извне амплуа. А поскольку у нас жизнь и искусство не сплетены даже, а перепутаны, то это подыгрывание и ломание оказалось вовсе не безобидным, а в конце концов сбылось и, может быть, привело к последствиям страшным.
404
Примечание к №381
Советская власть совершает все ошибки
Молодой Мартов познакомился с Лениным. Вскоре он заметил, что в дружеском кругу Ульянова все зовут «Ляпкиным-Тяпкиным». На вопрос о происхождении прозвища Мартову ответили: «А он у нас до всего своим умом доходит».
405
Примечание к №380
Как же этот «логичный человек» напугал евреев! Как они его боятся и ненавидят!
В 1945 году – единственный случай в мировой истории – добрались до личинок великого европейского государства. Все секретнейшие архивы Германии оказались на поверхности. Тут бы и анализ, тут бы и вскрытие подлинных причин произошедшего, всех хитросплетений и ходов, приведших Европу к чудовищной бойне 1914—1945 гг. И вот личинки куда-то исчезли. (406) Быстро и незаметно, за одну ночь были спрятаны. Где документы? Где секретные архивы? Просочился мизер – например, документальные свидетельства о шпионстве Ленина. Но даже это не было обыграно. Так, «факт». Историю фашизма ещё и не начинали писать. Боятся.
406
Примечание к №405
И вот личинки куда-то исчезли.
Ещё об отце в пионерлагере. Он работал там художником, и у него был отдельный домик. Ма-аленький, в одно окошко. А вокруг сосны огромные. И в маленьком домике – папа. Внутри пахло табачным дымом, красками и печеньем. Я часто приходил к нему и оставался даже ночевать. В домике жил попугайчик. Он залетел в нашу квартиру неизвестно откуда (так ли, отец?), и я его поймал. И мы его в лагерь взяли. Рядом с домиком была огромная муравьиная куча (мне выше головы). Мы с отцом немножко, чуть-чуть поджигали муравейник (428) с одного конца и потом сразу гасили. А муравьи вытаскивали свои яички, куколки, личинки. Спасали. И мы собирали для попугая, он очень любил. Потом отец уехал на несколько дней в Москву, а за попугаем просил присмотреть старших ребят. Дал корм, ключ от домика. Но никто за ним не смотрел. «Забыли». И он умер. А мне отец сказал, что он попугая ребятам в лесную школу отдал. Отец с 5 лет внушал мне мифологию Лесной Школы. (435) Есть-де такая лесная школа за городом. И там ребята живут «на свежем воздухе». И вместе со зверюшками учатся. И так там спокойно, тихо. Никто ни на кого не ругается, не сердится, а все дружат и играют, помогают друг другу. И попугайчику там хорошо.
Отец, когда попрощался со мной, хотел по лестнице вниз до «скорой помощи» дойти, но врач запретил, сказал, что на носилках надо. А носилок не было, или нельзя было их развернуть на лестничной клетке – не помню. И тогда взяли одеяло и отца в него положили и понесли вчетвером.
Отец лёг, руки сложил на животе и стал смотреть в потолок. Должно было как-то торжественно получиться. Но когда одеяло подняли с четырёх концов, то в середине оно прогнулось и получилось, что отец как бы в мешке. Его несут по лестнице, а он лицом ко мне и жалкими собачьими глазами на меня смотрит. Из мешка. И стесняется, всё взгляд отводит. И я тоже.
«В Лесную Школу».
407
Примечание к №393
(немцы) решили поставить на иррационализм. Именно решили, высчитали
Тут тоже гнездится разрушительное противоречие фашизма. Точный логический вывод из совершенно внелогичных, абсурдных, отрицающих всякую логику постулатов.
Фашизм авантюристичен – это больная воля, большевизм рассудочен – это больная мысль. В центре. Однако на второй, обслуживающей ступени, ступени интерпретации, мысль в Рейхе была сильнее. Общий уровень интеллекта был выше. Но центр (по уму) выше в России. Гитлер шёл ва-банк и не мог остановиться, всегда играл на повышение. СССР всегда в конце концов останавливался у самого края, не зарывался. Возможно, тут причина и во второй ступени. У немцев больная воля неслась вниз в инерционной логике, а у нас вязла в примитивизме, дробилась в спасительную бесцельность. Нацизм был слишком целесообразен и разумен, чтобы выжить.
Гегель видел в Наполеоне воплощение мировой идеи. Гитлер это Гегель в роли Наполеона. Гейден совершенно не понял, что «индуктивная беспомощность» Гитлера не является личным изъяном, а выражает изъян национальный и поэтому оборачивается по принципу резонанса колоссальным преимуществом. Более того. Иррациональность постулатов Гитлера является таковой лишь при очень поверхностном анализе. Конечно, индуктивные умозаключения Гитлера явно проигрывают по сравнению с железным ходом его дедукции. Но дело в том, что индуктивная часть его взглядов есть результат мистической интуиции, а не эмпирических наблюдений. (Хотя семитскому уму Гейдена это и не может представляться иным образом.)
Бердяев ещё во время первой мировой войны писал в статье «Религия германизма» (одна из немногих несомненно удачных работ этого мыслителя):
«Германец ощущает хаос и тьму в изначальном, он очень чувствует иррациональное в мировой данности … Но он не потерпит хаоса, тьмы и иррациональности после совершённого его волей и мыслью акта. Где коснулась бытия рука германца, там всё должно быть рационализировано и организовано … Отсюда рождаются непомерные притязания, которые переживаются немцем как долг, как формальный, категорический императив … Он колет глаза всему миру своим чувством долга и своим умением его исполнять. Другие народы немец никогда не ощущает братски, как равные перед Богом, с принятием их души, он всегда их ощущает, как беспорядок, хаос, тьму, и только самого себя ощущает немец, как единственный источник порядка, организованности и света, культуры для этих несчастных народов … Германец охотно признаёт, что в основе бытия лежит не разум, а бессознательное … Но через германца это бессознательное приходит в сознание (ср. Юнга! – О.), безумное бытие упраздняется и возникает бытие сознательное, бытие разумное…»
И там же, в конце статьи:
«Германские идеологи даже расовую антропологическую теорию об исключительных преимуществах длинноголовых блондинов превратили в нечто вроде религиозного германского мессианизма… Немцы не довольствуются инстинктивным презрением к другим расам и народам, они хотят презирать на научном основании, презирать упорядоченно, организованно и дисциплинированно».
408
Примечание к №396
Соловьёвство злокозненно и вредно.
Неудача славянофильства – в потере приоритета. Соловьёв не захотел опираться на национальную философскую ТРАДИЦИЮ. Академическое послушание Соловьёва было направлено не в ту сторону. Это было послушание строптивого ученика, который ночи напролёт читает толстую хрестоматию для срезания и уличения своего учителя. Конечно, это характерная черта, о чём сказал Достоевский в «Карамазовых» (Красоткин).
Сказал об этом и Хомяков:
«У нас есть юноши, недавно вышедшие из школы, потом юноши, трудящиеся в жизни, более или менее, по своему школьному направлению, или по наитию современных мыслей, потом есть юноши седые, потом юноши дряхлые, а старцев у нас нет. Старчество предполагает предание, – не предание рассказа, а предание обычая. Мы всегда новенькие, с иголочки; старина у народа … Всякая наша личная прихоть, а ещё более всякая полудетская мечта о каком-нибудь улучшении, выдуманная нашим мелким рассудком, дают нам право отстранить или нарушить всякий обычай народный, какой бы он ни был общий, какой бы он ни был древний».
Конечно, это относится не только к народным обычаям и преданиям, но и к преемственности и послушанию вообще.
Положим, отсутствие интеллектуального послушания можно было бы отнести за счёт философской неискушённости, молодости русских в ХIХ веке. Но так ведь можно доказать всё что угодно. Не лучше ли сказать прямо: русские в ХIХ и ХX вв. показали себя нацией глупой. По крайней мере, придурковатой, взбалмошной. Это видно и по политической истории, и по истории духовной. Увы, мы глупы. За весь ХIX век и за начало ХХ (о более позднем времени лучше и не говорить) ни одного гениального поворота, ни одного гениального решения, гениальной коррекции. Иногда проблеск таланта. Но и в реальной, и в идеальной истории России постоянное и монотонное нарастание ошибок. Десятки, сотни, тысячи. Корабль России разваливался на ходу. И разваливался именно в тех местах, где требовалось серьёзное, нешуточное напряжение ума. Там где чувство, интуиция, на авось часто проскакивало и кажется появлялось нечто изумительное, поражавшее воображение. Но в чисто интеллектуальной области – ошибки, ошибки и ошибки.
409
Примечание к с.26 «Бесконечного тупика»
«Куда же тут Гегель со своим „синтезом“. Привёл в Берлинскую полицию. Розанов говорит ему: Не-хо-чу»". (В.Розанов)
Чердынцев, написав свою книгу, испытывал удивительное чувство освобождения и сбывания своей мечты. (517) В таком странном состоянии он пошёл загорать в берлинское предместье, и там у него украли одежду. Как во сне он шёл домой по городским улицам. И тут хлынул ливень. Счастливого голого Чердынцева остановил полицейский и оштрафовал за хулиганство:
"«Фамилия и адрес», – сказал полицейский, кипя.
«Фёдор Годунов-Чердынцев», – сказал Фёдор Константинович".
Полицейский заорал: «Перестаньте кривляться!»
410
Примечание к №373
Бесстрастное лицо, чёрный костюм
Юношеские фантазии: Я сижу, а рядом девушки стоят и шепчутся: «Маш, посмотри, дурачок какой-то». И тут я кашляю, и яркая струйка крови течёт по подбородку на пиджак (419). И так быстро, много. Весь пиджак спереди облит. Очень хорошо видно красное на чёрном. Я подымаюсь и, слегка сгорбившись, опираясь о стену, иду внутрь длинного коридора. А «они» смотрят с ужасом вслед. И я плачу от жалости к себе (422).
У меня много таких фантазий было – одна другой мрачнее. Однако рассудком я понимал их нелепость и даже записал в дневнике, что основная ошибка в том, что я слишком серьёзно отношусь к любви (465). На самом деле это очень весело и вообще игра. Неслучайно влюбленные всё время шутят, смеются. Уже начало ритуала заигрывания основано на рассмешении-растормошении объекта.
411
Примечание к №347
Лишь на достаточно примитивном уровне это проявляется как «издевательство» или «скромность».
Осип Мандельштам рассказывал о своём товарище юности Борисе Борисовиче Синани (сыне известного психиатра и эсера):
«Как глубоко понимал Борис Синани сущность эсерства и до чего он его, внутренне, ещё мальчиком перерос, доказывает одна пущенная им кличка: особый вид людей эсеровской масти мы называли „христосиками“ … – очень злая ирония. „Христосики“ были русачки с нежными лицами, носители „идеи личности в истории“ – и в самом деле многие из них походили на нестеровских Иисусов … На политехнических балах в Лесном такой „христосик“ отдувался и за Чайльд-Гарольда, и за Онегина, и за Печорина … Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шёл в гусары: то был вопрос влюблённости и чести».
Тут презрение к русским чистеньким простачкам, которых примитивно используют (416). «Вы-то куда полезли, дурашки». Но более интересно другое, сказанное невольно: и Онегин, и Печорин оказываются манифестациями центрального персонажа, который не 50, а 950 лет усваивался русским сознанием. Подмечено не просто детское честолюбие и детское же желание понравиться, столь развитое в «русачках», а форма, в которой все это проявлялось. Каждый русский, хочет он этого или не хочет, является маленьким Христом (429), который пришёл в мир всех спасать.