— А мы поддельные? — спросил он с превеликим любопытством, будто впервые разглядев Маленького.
— Поддельные картины бывают. Называются — подделка. В отличие от оригинала. Выдающие себя за таковой копии.
— Ага, ага, картины поддельные, бриллианты и паспорта фальшивые, шиньон накладной, зубы вставные, цветы искусственные, смех неестественный, карты крапленые, письма подметные, — это я знаю. А мы, мы какие?
— Суррогаты. Симулянты. Какая разница.
— Вы не в курсе, чем заняты наши липовые ученые? — спросил он, стараясь спрашивать повеселее. — Красильня у них? Травильня? Морильня? Алхимический цех? Не утаите, скажите по секрету, как подставное лицо подставному лицу.
— Понятия не имею, — отвечал Маленький, обретая обычную нескладность и беспечность. — Сейчас пойду спрошу. Народ мудреный, может, любовный напиток гонят или производство ядов наладили.
— Я знал одного шамана, который вываривал в моче сушеных мышей, добавлял шляпки мухоморов и еще кой-чего, рецепт не помню, то ли кабаньи яйца, то ли свиной хрен. От чего-то очень помогало. От чего, тоже запамятовал.
— Думаю, от импотенции, — предположил Маленький, выходя. — Или от всего. Хотя, чтоб от всего, мухомора мало. Стрихнин желателен.
Гаджиев плесканул в котел дряни из бутылки. Дым повалил нещадно. Лара зажала нос и поспешила ретироваться. Когда она поравнялась с домиком-пряником, он окликнул ее из окна. Лара не спеша подходила, Николай Федорович рысцой слетал в сарай за двумя сосудами типа бутылей; Адельгейда спорила с ним, ей не хотелось, очевидно, с бутылями расставаться, видать, она мочила в них бруснику или готовила пьяную вишню. Пока Адельгейда и Fiodoroff препирались, Костомаров набухал в бутыли воды, а Гаджиев маленьким черпачком стал сыпать в воду порошки из разных пакетов, баночек и скляночек.
— Доброе утро, — сказал он нарочито непринужденно, — что вам, милая барышня, снилось? И чем это заняты научные работники? Тараканов будут морить?
— Давно уже день, — отвечала Лара, пустив в ход свою блистательную улыбку, — и ничего мне не снилось, я не спала. Я тоже спросила, чем они заняты. Опыты, говорят, проводим. Я спрашиваю — какие? Сначала, говорят, химические, потом алхимические, потом физические проведем. Шутят, должно быть.
— Какие шутки, весь пляж провоняли, не продохнуть.
— Я пойду на дальний пляж, — сказала Лара, глядя ему в глаза. — Пойдемте со мной.
И опять он испугался. Он ее боялся. Он, со столькими евиными дочками имевший дело, ее, школьницу, боялся.
«Несовершеннолетних не совращаю, — начал он твердить про себя, но сам себя мысленно перебил: — Это нынешних не боюсь, а тогдашние, видно, сильно отличались, оттого труса праздную. Лара из «Пенат»; лара из пенат!»
— Вы побледнели, — она лукаво усмехалась. — Что так? Вам плохо? Дыма не переносите?
— Дым не стыд, глаза не выест.
— Что за глупости, — сказала Лара, осердясь, — это вы меня должны уговаривать, а не я вас, и побаиваться следует мне, а не вам.
Он покорно пошел за ней.
— А где ваше полотенце? И подстилка? И плавки? Нет, не возвращайтесь, плохая примета, идемте так.
Он озлился и чуть было не сдерзил, хотел сказать: нет полотенца, не моюсь никогда, чтобы комары не кусали, в качестве подстилок предпочитаю особ противоположного пола, а плавки потерял в прошлом году, купаюсь нагишом. Он любой бы так и ответил. Но Ларе не мог. Она отличалась от прочих совсем не возрастом... «То есть как раз возрастом, — подумал он, вздрогнув. — Сколько ей лет-то? Год за три, как на Севере? За пять? За десять?»
— Вас знобит? — спросила Лара.
— Переспал, — ответил он.
Она не спросила — с кем, как он ожидал; ей и в голову не пришло.
— В среднем, — сказала она, — мы выспались. Я не спала, вы переспали.
— Анекдот про «в среднем» слыхали?
— Нет.
— Ну, в колхозе читает лектор лекцию, употребляет выражение «в среднем», спрашивает, знает ли кто-нибудь, что это такое? Все молчат, одна старушка руку тянет. «Ну, говори, бабушка, неужели знаешь?» — «Как же, милок! Дашка живет с председателем, Машка живет со всеми, а в среднем и я проститутка».
Он сказал «проститутка» по цензурным соображениями. И залился краской. Последовал серебристый смех Лары.
— О-ха-ха-ха, хо-хо-хо, кто ж такие анекдоты барышням рассказывает!
Он тащился за ней нехотя, увязая в песке, она щебетала, кокетничала, он отвечал невпопад. Ему казалось, они идут несколько часов, вечность, не дойдут никогда.
Легкое марево заколыхалось перед ними, вспышка полыхнула по соснам, перескочила на марево, и из центра сгустившегося в прозрачный туман дрожащего воздуха стало проступать сперва окно, потом второе, потом марево превратилось в дом-близнец.
Они остановились, взялись за руки.
— Мираж... — прошептала Лара. Они глядели, зачарованные.
Гулкий глухой взрыв сдетонировал за их затылками, там, откуда они пришли. Слабой волной воздушной овеяло со спины. И возникший перед ними на некотором отдалении призрак дома-близнеца медленно, как в кино, взорвался, разошелся на куски, взлетел на воздух, часть его воспарила, и обломки, левитируя ужасающе неспешно, неторопливо и картинно, пали на осевший фундамент. Вместо марева туча пыли оседала, рея, длилась, скрывала даль.
Вскрикнув, Лара бросилась обратно, он за ней, они бежали, задыхаясь, и снова пляж казался бесконечным, бег на месте из дурного сна. Наконец, они взбежали на дюну. Дом-близнец стоял целехонький.
Смеющиеся ученые и сердитая Адельгейда. Установленные на треногах оптические приборы, нацеленные ему и Ларе в лицо.
— Шутка, — сказал Маленький, сидящий возле домика-пряника на песке. — Серия химических прошла, физические в разгаре.
— Какая, однако, гадость эта наука! — воскликнула Лара. — Дурацкая шутка-то.
— Как в анекдоте, — откликнулся он, — дурак ты, боцман, и шутки твои дурацкие.
— Не рассказывайте, пожалуйста, ваш казарменный анекдот.
— Откуда вы знаете, что он казарменный?
— Предположение. Мы возвращаемся?
— Мы уже вернулись.
— Я не про это. Мы идем на дальний пляж?
— Нет, увольте, я не пойду.
— Кто вас только воспитывал? — Лара рассердилась и удалилась, сказав напоследок:
— Мне иногда кажется, что только я и нормальная, остальные оставляют желать.
— Это дурной знак, — сказал он ей вслед, — пора к психиатру.
— Ей кажется то же, что и мне, — заметил Маленький.
Лара была уже у дюны.
Он сидел рядом с Маленьким, наблюдая, как Костомаров с Николаем Федоровичем снимают с постамента штуковину типа теодолита и заменяют ее громадным коромыслом, укрепленным на оси. На один конец коромысла нацеплена гирька, на другой — модель самолетика. Гаджиев раскладывал по пляжу листы фанеры.
— И три листа фанеры, — бормотал он.
Разложив фанеру, Гаджиев открыл стоящий посреди пляжа зеленый сундук и стал вытаскивать из него волчки: маленькие, обычные, огромные. Гаджиев укладывал по два волчка на каждую фанерину, возвращался за новыми волчками. На некоторое время он отвлекался: пошел на кухню, выпи залпом три стакана гриба из трехлитровой банки, затянутой марлёю, сделал бутерброд с луком и вернулся к Маленькому.
Ученые запускали волчки, бегая от фанеры к фанере. Самолетик уже летал по кругу, точно маленькая карусель. Наконец, все волчки были запушены, в воздухе воцарилось гудение волшебного улья. Глаз не оторвать. «Беломорина» у него в пальцах погасла. Стоило одному из волчков замедлить ход, его запускали снова. Всё, вместе взятое, напоминало цирковой аттракцион.
— Цирк бесплатный, — сказал Маленький, вставая с песка.
Воздух дрожал, нагретый летний воздух.
Ему стало казаться, что несколько сосен отодвинулись, переместились, что куст у ручья передислоцировался и тянет за собой еще один куст, что камни, на которых частенько сиживала у воды Лара, смешаются, что вся округа пришла в движение, полоса песка стала уже, дюна выше.
— Посмотрите на ту сосну, она движется.
— Вы перегрелись, — отвечал Маленький. — Не ходите с непокрытой головой по такому солнцепеку.
После чего Маленький взобрался на крутое перекошенное крылечко и скрылся в домике-прянике, так трахнув дверью, что ближайший волчок сверзился с фанерины и утих, трепеща, в песке. Гаджиев водворил волчок на место и привел в действие.
Он спросил у Гаджиева, поскольку тот оказался поблизости:
— Неужели это научные опыты?
— Разумеется, — отвечал тот.
— Чем они отличаются от циркового аттракциона?
— Отсутствием зрителей.
— Я не в счет?
— Вы единственный в настоящий момент.
Вид у Гаджиева был утомленный, лысый череп покрыт испариной, ее приходилось ученому промокать постоянно, используя в качестве промокашки то кепку, то платок.
— Когда мой знакомый шаман камлал и каслал, он уставал, в точности как вы, даже лоб промокал тем же жестом. Скажите, с точки зрения ученого, наука сильно отличается от колдовства?
— Сильно, — отвечал Гаджиев, то ли осклабясь, то ли оскалясь, — ваш шаман промокал лоб, а я лысину; отличие не просто пространственное, но корневое, качественное
. И он убежал к дальнему детскому полосатенькому обшарпанному волчку, замедляющему жужжание и вращение свое
. Маленький позвал обедать, после обеда молодой человек снова уснул как убитый (волчки жужжали за окном, самолетик угрожающе летал по кругу), проснулся к вечеру с неприятным чувством тревоги — вспомнил, что приглашен Николаем Федоровичем на кофе по-гречески. Идти не хотелось. Поэтому он поднялся и пошел.
Глава пятнадцатая
Снова кофе по-гречески. — Снова ссора. — Письмо с чердака. — Адельгейде не нравится колотый сахар.
— Не иначе как вы почуяли сей античный напиток, у вас звериный нюх, граждане литераторы, — заметил непривычно веселый Николай Федорович.
— Случай, случай, господин наш случай, — отвечал прозаик.
— Обыкновенная рифма, — произнес поэт.
Над большим столом горела чугунная с молочным стеклом массивная лампа начала века. Не хватало, может быть, темноты августовской за окном, звездного неба в окне над заливом, мотыльков, стремящихся к лампе; белая ночь представлялась лишней. Однако в этой комнате и в солнечные дни жил полумрак, легкий сумрак обитал, поэтому зажженная лампа оказалась очень даже кстати, комнатное солнце вне восхода и заката, придающее, однако, планетарность и космогоничность каждому гостю в отдельности и посиделкам в целом. Круглились чашки, светилось варенье из морошки, блестела лысина Гаджиева.
Высвечен был именно стол и сидящие за столом, остальная часть комнаты погружена была в полутень; этажерки, бюро, книжные шкафы, тысяча мелочей — какой многодетальный быт, многословный, дробный, уйма безделушек, сухие букеты, легкий беспорядок бытия начала века, полузабытый, но хранимый множеством квартир и дач потаенный стиль, изживаемый иным, новодельным — долой вещизм! — бытом новой эры, где на стене висела разве что черная нелетающая немолчная тарелка репродуктора, на клеенке царствовал железнодорожный граненый стакан стаканыч, и зачастую кто-то из жильцов (вместо обывателей там жили жильцы) спал на раскладушке, задвигаемой до ночи за шкаф, совместитель посудного и платяного, а то и шкаф отсутствовал, и одежка помешалась на плечиках, для которых в самом неподходящем и неожиданном месте стены, оклеенной страшенными обоями в кладбищенский цветочек, был вколочен громадный неуклюжий гвоздь.
Он отхлебнул кофе по-гречески, голова внезапно закружилась, как спиртяшки хлобыстнул на голодный желудок. Лица сидящих за столом потеряли четкость, расплылись, расфокусировались. И тут же обрели назойливую ясность, преувеличенную объемность. Ожидая нового приступа головокружения и куриной слепоты, он быстро допил горячий пряный пьяный напиток. Ожидания не оправдались. Все четко, голова ясная. Однако возникло некое новое зрение, появились дополнительные детали, ранее отсутствовавшие, а разговор изменился, потерял прежнюю стилистику обычной застольной, несколько принужденной и показной вежливой трепотни, в полную хреновину помаленечку сползла беседа.
На гаджиевскую лысину опустилась трепещущая, грандиозных габаритов зелено-голубая стрекоза с переливчатыми крылышками, по крылышкам гулял блеск креозота, керосиновых пятен. Гаджиев никак не отреагировал на появление стрекоплана, даже не пытался смахнуть насекомый самолет с круглой посадочной площадки. Не удивился стрекозлу никто. Он с легким недоумением глядел, как Гаджиев запустил пальцы в свой кофеек и достал со дна чашки лягушонка. Лягушонок сидел на столе и кривлялся, высовывая маленький длинный розовый язык.
— Да выкиньте вы его в окно, — ему лягушонок как-то сразу не приглянулся, и он решил дать Гаджиеву совет.
— Кого? — спросил поэт.
Он показал поэту на лягушонка. Тот повернул к поэту свою мокрую головенку, высунул язычишко и вымолвил, дразнясь:
— Бе-е-е!
— Неброскость, — говорил прозаик, — я ценю в деталях неброскость. Главное в произведении — детали. Не надо навастривать перо, надо вощить око.
— А вот у нас в Академгородке, — заметил Костомаров, снимая белую рубашку, надетую, как выяснилось, на голое тело, — намедни снова лес рубили, щепки летели, летели да на пилотку сели.
Николай Федорович выхватил рубашку из рук Костомарова и возопил:
— Адельгейда!
Вошла домоправительница. Николай Федорович кинул ей через стол рубашку с воплем:
— Крахмаль! Крахмаль!
Адельгейда рубашку поймала и превежливо гостей спросила чего еще кто изволит.
— Русалку хочу, — сказал поэт Б.
— Сейчас, — отвечала Адельгейда. — Но сегодня только маленькие.
— Можно маленькую, — отвечал поэт. — Только чтоб уже растленная была.
— За это не ручаюсь, — сказала экономка.
И сию же секунду вернулась, неся костомаровскую рубашку, накрахмаленную покруче балетной пачки, а также стопарик с содержимым, каковой перед поэтом и поставила, а поэту при этом вручила большущую лупу в латунном колечке с ручкою
. — Если в эту не увидите, другую принесу.
Поэт глядел в стопарик через лупу.
— Надо же, действительно, русалка! Водомерочка! Патлы чем-то причесывает. Левши на нее нет, на сучонку насекомую.
Гаджиев плесканул на поэта через стол пивной пеной.
— Не хами, вития, даме.
— Она не слышит, — сказала Адельгейда. — Такого размера они все глухие. Но не немые. Иногда очень визжат. Не пугайтесь, дорогие гости, глодайте кости; были вишни, да все вышли, был квас, да выпили без вас.
И плюхнула на стол таз копченых костей. Впрочем, не только копченых. Он ясно видел: есть и обычные обглоданные, и куриные лапки с когтями.
— Где наша не пропадала, — сказал Костомаров, выудив из таза косточку типа сахарной и обнажая в улыбке внушительные, на глазах вырастающие клыки. — Хав-хав-хав-гр-р-р...
— А когда младенца подадут? — брякнул, не подумав.
Настала тишина, в которой только Костомаров продолжал с упоением глодать кость.
— Ка-кого младенца? — задохнулся Николай Федорович.
— Как какого? — отвечал он. — Из тумана. Того самого.
— Ну-у-у... — разочарованно протянул прозаик. — Тот уже давно тю-тю. Тоже вспомнил.
— Всё, всё, всё, всё! — промолвил накрахмаленный сияющий Костомаров. — Адельгейда! Адельгейда! Несите карты.
На маленьком чернолаковом подносе Адельгейда принесла колоду карт, полурассыпанную по подносу рубашками вверх.
Костомаров, засучив плохо поддающиеся, похрустывающие рукава, принялся не то чтоб карты тасовать, но перемешивать, передвигать их по подносу, как фанты.
— Ну-те-с-с, — потирая руки, усмехнулся Николай Федорович, — погадаем, погадаем.
— Пасьянс будем раскладывать?
— Зачем пасьянс? У нас карты особые. Одни персоны. Без шестерок. Кого вытащим, тот и есть кандидат на бессмертие.
Не соответствовали, ох не соответствовали монологи будущего нобелеата о российской науке, о жизни и смерти этому водевильному, инфернально водевильному веселенькому тону только что произнесенного пассажа! Раздражение и неприязнь поднялись в нем с самого дна существа его. Он стал приподниматься на стуле. Прозаик и поэт смеялись застольной шутке, новой для них игре.
Николай Федорович взял его за рукав:
— Куда же вы?
— А вот сейчас пойду рюкзак соберу, рюкзачок свой барахлянский, только вы меня и видели.
— Я вам сказал — вы останетесь здесь, какой рюкзачок? Мы вас с Ларочкой поженим, дитятко родится, будете растить.
— И кто же у нас родится? Наполеончик Бонапарт? Или маленький Гришенька Распутин? Долго ли вы думали? Что я вам, петушок для вашего инкубатора упокойничков? Может, я вас не понял? Может, у меня назначение скромнее: ваших грядущих сподвижников плодить? Не желаю быть вашим вечным соседом и заниматься на фоне вечности раздолбайской галиматьей. Не пошли бы вы на хрен? Вы мне не нравитесь.
— Так и вы мне тоже, — спокойно ответствовал Николай Федорович.
— Прежде я всем нравился.
— Все для вас теперь не актуальны. А я — данность.
— Ох, раскипятился-то, распетушился, — подал голос Гаджиев со стрекозой на лысине. — Остыньте, юноша. Коль скоро вы в таком волнении, вы у нас карту и вытащите.
Гаджиев вскочил и с неожиданным проворством, держа поднос на пяти пальцах согнутой в локте руки, как официант либо фокусник подлетел к нему и поднос предъявил:
— Ну?!
Он словно поневоле медленно протянул руку и взял карту. Гаджиев не сводил с него глаз.
— Карту-то переверните. И покажите почтеннейшей публике. Что он и сделал послушно.
Публика приняла карту по-разному. Костомаров и Fiodoroff улыбались, поэт с прозаиком выказывали недоумение, а Гаджиев сказал:
— Поздравляю.
Унес поднос, поставил на буфет, посадил, сняв с головы, на карту стрекозу, занял свое место за столом, рюмку свою допил.
— Сами-то посмотрите, полюбопытствуйте.
Он перевернул карту — стрекоза взлетела и растаяла — и увидел себя. Сходство с валетом либо королем состояло только в одинаковости бинарных перевернутых слипшихся изображений; остальное почти натурально, даже рюкзачок. Впрочем, вот рюкзачки как раз разные: один защитный, выгоревший, его личный, другой яркий, трехцветный, подобный детской игрушке.
...разумеется, все мы были, дорогой Виктор Сергеевич, под мухой, под парами винными, коньячными, кофейно-античными (хотя греки, я полагаю, получили сей дар от ведьмы Медеи в нагрузку к Золотому руну), и поведение нашего туриста объясняли именно пары; но, если у Николая Федоровича и его друзей-ученых имелось намерение над гостем подшутить, они подшутили хоть и не вполне понятно, но весьма элегантно, а он воспринял шутку как оскорбление, выпад, — ну, не знаю, человеку в душу не влезешь, это я вам как инженер человеческих душ говорю с полной ответственностью за свои слова. Когда молодой человек побелел, швырнул карту Николаю Федоровичу (причем попал в тарелку, прямо в винегрет), я решил, что он просто вспылил спьяну; но он затопал ногами, закричал нечто несообразное про спасителя человечества, по совместительству являющегося губителем людей, про стрекозу на лысине, беззащитных младенцев, растленных русалок, Нобелевскую премию, нежелание не то что жить рядом всю жизнь, а на одном поле нужду справлять, после чего вылетел из дома как ошпаренный, хлопнув дверью, я решил, что он рехнулся, грешным делом, самым медицинским образом.
На стук и крик пришла домоправительница и, собирая тарелки, сваливая в блюдо объедки, укоризненно смотрела, и даже замечание, такая молчаливая, позволила себе отпустить в том смысле, что людям ученым, опытным и зрелым грех смеяться над молодостью и незнанием жизни, это все одно как наказывать ни за что беззащитного младенца. Тут уже вскипел дотоле непривычно кроткий хозяин дома, заорав:
— Дались вам сегодня эти беззащитные младенцы! Да перед лицом действительности, перед жизнью и смертью все — слепые котята!
У него был облик эпилептика в предвкушении припадка.
Мы с Б. поспешили откланяться
.И в Дом творчества убыть. Когда поднялись мы на гору и поглядели назад, на дорогу, ведущую к заливу, спускающуюся с преодоленного нами склона, мы увидели неспешно идущих далеко за нами Костомарова и Гаджиева; видимо, легкая истерика молодого человека заставила их податься обратно в Академгородок, вместо того, чтобы заночевать в доме на берегу. Они несли какие-то оптические приборы, на плече Гаджиева красовалось нечто вроде теодолита на треноге, что не помешало Гаджиеву, увидевшему нас остановившимися и оглянувшимися, помахать нам рукой.
— Что вы так уставились на меня, Адельгейда? — спросил Николай Федорович. — Садитесь пить чай, посуду утром можно домыть, не к спеху.
— Смотрю, как вы колете сахар щипчиками.
— Чем его еще прикажете колоть? Колуном? И вы так же колете, и все.
— Нет, у вас по-особенному получается. Мне это не нравится.
— Ну и вечерок. Всем я не нравлюсь. Колю обыкновенно. Сахар как сахар. Не все ли вам равно, как я его колю?
— Просто я видела когда-то точно такую же манеру сахар колоть.
— Вам постоянно мерещится, что вы все уже когда-то видели, и в первый раз было лучше.
— Но это правда, — отвечала она.
Глава шестнадцатая
Сон. — Отсутствие присутствия. — Попытка сотворения окружающей действительности.
Прямо у него под окном в его сне Гаджиев с Костомаровым развели костер и варили в колоссальном чане неопределяемую дрянь, из чана валил пар, вползавший в окно, затягивающий комнату.
— Я бы на вашем месте, — заметил он, выглянув в окно и даже высунувшись по пояс, — экспериментировал во-он там, на дальнем пляже. Если чан не донести, катите или по воде буксируйте.
—А я бы на вашем месте, — отвечал Гаджиев из сна, — бессмертием-то не швырялся. Пробросаетесь. Такая карта ему выпадает, а он ее в винегрет — шварк! О, легкомыслие. О, глупость.
— Извините, — сказал он, — я сейчас только ведерко возьму. Костерок ваш придется залить. Лишку воняете.
Взяв ведерко, он направился к заливу. Проходя мимо Гаджиева, он остановился.
— Скажите, кто такие пенаты? Привидения?
— Вам Костомаров скажет, у него мусорная память. Он прямо по словарю шпарит. Костомаров, душа-радость, скажите ему, кто такие пенаты. Определение из любого словаря, ему все равно. Заодно и про лар ему скажите, он потом про них спросит.
Костомаров поглядел на небо, сел на песок, подумал, да так, возведя очи горе, словно текст возникал в слабой голубизне небесной, и оттарабанил:
— Пенаты — фамильные хранители дома, все, почитавшиеся семьей, боги, боги дома, домашнего очага. Являются символом очага. Иногда отождествлялись с ларами. Еще что? Лары? Лары — покровители коллективов и их земель. Римляне выводили культ лар из культа мертвых. Некоторые исследователи связывают лар с душами предков, ставших богами. Вы удовлетворены?
— Вполне, — он подхватил свое ведерко и продолжал путь к кромке воды.
— Хоть спасибо скажите, — промолвил Гаджиев ему в затылок.
Он уже знал, что спит, что просыпаться не надо, именно поэтому и проснулся.
Невнятность пробуждений была для него привычной, первая минута, когда не знаешь, кто ты, где ты, откуда, жил ли ты прежде. Грань сна и яви ему не нравилась, пересекаема была им с неудовольствием.
Ему померещилось: видит он сон во сне, марево из чана, валившее в окно, заволокло комнату.
Сознание, однако, возвращалось к нему помаленьку и вернулось, наконец. Веранды не было.
Он плавал в тумане, точно рыбка, вполне горизонтально разместившись на сгустившемся в воздушный батут клочке марева. Отсутствовало все: стены, потолок, пол, стол, все как есть! Встав, он попытался выйти из несуществующего дома.
Окружающая действительность изошла на пар, ни залива, ни пляжа, ни соседних домов, ни прибрежных сосен. Местами туман сгущался, по такой сгустившейся туманности он и шел и сел на эту пневматическую подкладку, когда ноги подкосились. По счастью, папиросы и спички в кармане, он нашарил их и закурил, как всегда в безвыходном положении делал. Папиросный дым образовал в тумане маленькую новую вселенную. Его собственная дымовая галактическая туманность обрадовала несказанно, — оброненная похитителями мира в пустоте деталь бытия. У него даже мелькнуло, не помер ли он, не находится ли в каком-нибудь казахском либо горноалтайском чистилище? «Не сплю ли я по-прежнему?» В немногих книгах, прочитанных им, герои просили в качестве доказательства бодрствования их ущипнуть; при всей сомнительности доказательства — если уж снится столько белиберды, может присниться и щипок; или боль нам не снится никогда? Он силился вспомнить, снились ли ему болевые ощущения хоть когда-нибудь, и не мог, может, герои книг были правы? Он принялся с превеликим усердием щипать себя за кисти рук, за икры, за мочки ушей, даже за волосы себя дернул. Щипки ощущались самым прекрасным образом.
Он лег на белое сгустившееся ничто, как прежде на этом самом месте ложился на песок, и зажмурился. Глядеть все равно было не на что. Удручающая картина забеленной пустоты пугала его, он видел внутренним — или не внутренним и не внешним, но неким третьим — взором серо-белые волны тоски, своего детского гриппозного бреда. Зажмурившись покрепче, он стал вспоминать песок, пески, песчаные пространства, любимые им издавна и особо, как известно. Он вспоминал песок разного помола: тонкий мукомольно-белый, становящийся там, в воде, таким прекрасным шелковистым свеем; средний, чуть колючий, вобравший частицы космической пыли возле более ленивых более юных и не склонных к мельничьим заботам водоемов; крупный родственный гравию, почти гравий, в котором мелькают коралловые крупинки гранита и сердолика; и свой любимый нежно-лиловый песок с микроскопическими гранатами, может даже, и представляющими собою обточенные водою октаэдры.
Он вспоминал песок, как в жизни не вспомнил ни одну из героинь своих романов и похождений, с нежностью, со слезами в прикрытых, крепко сцепленных веках. Вспоминал хруст песка, попавшего в рот с оброненной папиросы или с поднятого огрызка абрикоса или яблока — или куска хлеба, — и хруст песка на губах казался ему символом счастья. Предметы, среды (вода и воздух, например), минералы, растения, животные и прежде были ему милее и роднее большинства виденных им людей; теперь вся любовь к утерянному вещественному миру сосредоточилась в виденном им когда-либо песке, что за невидаль, а вот поди ж ты.
Маленьким он любил строить неподалеку от воды крепости из песка с башенками, крепостным валом, наполненным водою рвом, подземельями, тростниковыми частоколами, пещерами; солдатиков у него не было; да ему и не хотелось приводить в свою крепость посторонних: мысленно уменьшаясь, он царствовал в ней сам, являясь войском, комендантом, владетелем замка, часовым, беглецом из подземелья и тому подобное единовременно или поочередно. В юности он любил, загорая, закапываться в песок.
В экспедициях в крутых песчаных берегах рек, впав в детство, рыл он небольшие пещерки, двуногая и двурукая глупая ласточка-береговушка; однажды он положил в такую пещерку кристаллик аметиста, просто так, ни для чего, играя в сокровища Аладдина. Потом напильником снял он рельеф с копеечных монет (сколько их было? пят! семь?), превратив их в желтые блестящие бляшки (видал он такие мониста у восточных женщин и у хохлушек), и приложил сии бутафорские монетки (словно и впрямь поленился закончить узбекское, монгольское или таджикское ожерелье для своей любимой) к аметисту. Нашел его игрушечный клад кто-нибудь? Он не знал.
Барханы гуляли в воображении его, пели поющие пески, шел смерч, приятель песчаной бури, содрогались песчаные карьеры, оживали раскопки, капала на песок нефть, ржавели детские формочки с нескладным старым совком.
Он представил себя с одной из своих любимых на пустынном пляже. У нее была привычка водить торцом ладони, словно маленьким снегоочистителем, и рисовать на образовавшейся ровной веерообразной и влажной площадке человечков. Он повторил механически ее жест — и обмер, задержав дыхание, боялся открыть глаза, не открыл, конечно. Он лежал на песке.
Теперь в белом мареве их было двое — он и песок.
Островок или весь пляж? Он вскочил, разулся, побрел — и брел долго: в одну сторону, в другую, туда, и сюда, и туда, где должен был простираться, по его представлению, берег. Всюду был песок. Пляж вернулся.
Он прибрел в исходную точку, в которой предусмотрительно оставил спичечный коробок. Почему-то он этой точке придавал значение. Будучи начинающим колдуном, он и не знал, что колдует, и не вполне понимал, как действовать дальше, потому призывал на помощь ту точку пространства, в которой пространство соизволило хоть отчасти вернуться к нему.
Вспомнив про пространство, он вспомнил и про время и глянул на часы. Его реквием по песку, закончившийся возвращением песка, длился час.
Теперь, решил он, надо думать о заливе. О водах? О волнах? О воде? Он вдруг испугался, что, обнадеженный, он ослабеет и у него не хватит чувств, не хватит души вернуть залив. «Если только это я вернул песок», — усмехнулся он.
Не теряя ни минуты, он принялся восстанавливать в памяти кромку воды, отмели, где какая, валуны в воде, каменную косу. Лихорадочно он мысленно двигал валуны: левее? правее? Смещал островки с фортами и остров Котлин: дальше? ближе? Возможно, печали и любви в мыслях о воде было меньше, чем в воспоминаниях о песке, зато он ударился в документальность, требовал от себя наибольшей точности, точности во всем: характер дна? цвет воды? где и какие водоросли? глубина? Он сажал на камни чаек, представлял себе брызги, окатывающие в шторм каменную косу, анимировал прилипший к горизонту маленький парус, перемешал по линии горизонта дымок парохода, водружал над заливом августовскую тьму, перемежал ее лунной ночью, заставлял солнце садиться в воду, вслушивался в плюханье резиновых сапог рыбаков и плеск воды о борта резиновых лодок. Его обдало жаром: он спутал, спутал, нет, солнце никогда не садится тут в воду!..