Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Матросская тишина (Моя большая земля)

ModernLib.Net / Драматургия / Галич Александр Аркадьевич / Матросская тишина (Моя большая земля) - Чтение (стр. 4)
Автор: Галич Александр Аркадьевич
Жанр: Драматургия

 

 


Давид. А что было дальше?

Шварц. Ну, в воскресенье мы все собрались у выхода из нашего гетто, нас пересчитали, построили в колонну и новели! (Усмехнулся.) Это же все-таки Тульчин, а не Киев. В Киеве, говорят, для этого дела подавали автобусы… А нас повели… И мы шли – женщины, старики и дети… Был дождь и ветер… И мне помогали идти – этот каменщик из дома восемь, Наум Шехтель, и его жена Маша, сестра Филимонова… И вот мы шли, шли… И лил дождь, и лаяли собаки, и плакали дети… А на улицах было пусто… Совсем пусто… Все попрятались по домам, и только, когда мы проходили, шевелились занавески на окнах… И этому как раз я был рад!

Давид. Почему?

Шварц (помолчав). Понимаешь ли, милый, – я родился в Тульчине. И жил в Тульчине. И умер в Тульчине. Я почти всех знал в нашем городе, и мне не хотелось, чтобы старые мои знакомые, увидев меня в тот день, отворачивались и прятали глаза… Ну, и нас привели на Вокзальную площадь. И снова пересчитали. Они очень аккуратные люди, эти эсэсовцы. Они пересчитали нас и приказали сдать вещи. А мне нечего было сдавать. Я ничего не взял. Только твою детскую скрипочку, твою половинку, на которой ты когда-то сыграл первое упражнение Ауэра. Только твою скрипочку и мой альбом с фотографиями… А с немцами был Филимонов… Оказалось, между прочим, что его фамилия Филимон… И даже фон-Филимон… Так, во всяком случае, он утверждал! И когда этот Филимон увидел у меня в руках скрипочку, он засмеялся и крикнул: «А ну-ка, пархатый черт, сыграй нам кадиш! Сыграй нам поминальную молитву, пархатый черт!»

Давид. Сволочь!

Шварц. А потом он заметил свою сестру Машу. И он сказал ей: «Зачем ты здесь?.. Ты же немка, дура, уходи!» Но она сказала: «Я русская» – и обняла своего Наума, и не ушла!.. Ах, Маша, Маша! Ты помнишь, какая она была красивая, Додик?! Я как-то спросил у нее: за что она любит своего рыжего Наума? А она засмеялась и ответила… Знаешь что? «Меня все называют Машей, – сказала она, – но никто, ни один человек на свете не умеет так говорить „Маша“, как это умеет мой Наум». Ах, Маша…

Давид (сквозь сжатые зубы). Дальше! Что было дальше?

Шварц. Мы стояли. Лил дождь. И где-то далеко гудел поезд. А немцы, очевидно, кого-то ждали. Какого-то начальника. И тогда этот Филимон снова крикнул: «Ну, сыграй же нам кадиш, пархатый черт!» И знаешь, Додик, я вдруг ужасно рассердился… И на этого Филимона, и на немцев, и даже на самого себя! Ну почему я стою в грязи, с опущенной головой, и почему у меня дрожат руки… Я поднял твою скрипочку, твою половинку, на которой ты учился играть упражнения Ауэра, и подбежал к господину Филимону, и ударил его этой скрипочкой по морде, и даже успел крикнуть: «Когда вернутся наши, они повесят тебя, как бешеную собаку!»

Давид (яростно). А дальше? Что было дальше?

Шварц (после паузы). Это все. Для меня уже не было никакого «дальше». Дальше, милый, начинается твое «дальше».

Давид (сдержанно). Да, пожалуй.

Шварц. Что же было дальше, Давид?

Давид (приподнялся). Я расскажу тебе… Хорошо… Слушай, слушай, что было дальше! Мы взяли Тульчин после семи суток беспрерывных сумасшедших боев…

Шварц. Вы пришли?

Давид. Мы пришли, папа. Мы выбили фашистов к дьяволовой бабушке, куда-то за Чукаринские болота, и на восьмые сутки, под вечер, вошли в Тульчин!.. Знаешь, я как-то не задумывался прежде над тем, что значат слова «земля отцов»! Но когда наша головная машина остановилась на площади Декабристов и я услышал запах Тульчина, увидел землю Тульчина, небо Тульчина и в небе не самолеты, нет, и не следы трассирующих нуль – от края до края, – а сизого голубя, первого сизого голубя, которого выпустил в нашу честь мальчишка с Рыбаковой балки… И когда мой шофер обернулся ко мне и сказал: «Вот вы и на родине, товарищ старший лейтенант…»

Шварц (удивленно и радостно). Ты старший лейтенант, Додик?

Давид. Да, папа.

Шварц. О-о-о, милый, поздравляю! Старший лейтенант – это большой чин! (Усмехнулся.) Прости, я тебя перебил… Что же было дальше?

Давид. А на следующее утро мои ребята привели господина Филимона… Мы уже кое-что слышали про его «подвиги». Он пытался скрыться, но мои ребята поймали его и привели в отдел…

Шварц. И ты его видел?

Давид. Видел.

Шварц. А он тебя видел?

Давид. Видел. Он только меня одного и видел. Он смотрел на меня во все глаза. Хотел узнать и не мог. Но я ему напомнил, кто я такой. Я сказал ему: «Да, да, это я – Давид Шварц, сын Абрама Ильича Шварца с Рыбаковой балки…»

Шварц. Додик! (Помедлив.) Ну а потом?

Давид (со злой улыбкой). А потом все было точно так, как ты ему напророчил!

Шварц (тихо). Вы его…

Давид (кивнул). Да. На Вокзальной площади. И в тот вечер, когда все уже было кончено, ко мне пришла его сестра – Маша.

Шварц. Она осталась жива?

Давид. Она осталась жива. Ее только ранило. Два дня и две ночи она пролежала там – с вами, во рву… А на третью ночь она выбралась и приползла домой… Ее прятали по очереди Митя Жучков и Танькины родные – Сычевы… И вот она пришла ко мне, и мы отправились с нею вдвоем за линию железной дороги, к разъезду…

Шварц (мягко). Не надо об этом, Додик!

Давид. Надо. (Прищурив глаза.) Мейер Вольф всю жизнь копил деньги, чтобы повидать Стену Плача. Я видел теперь ее, эту стену. Она находилась за линией железной дороги, на разъезде Тульчин-товарный. Это простая пожарная стена, кирпичный брандмауэр, щербатый от автоматных очередей. И к этой стене по вечерам приходит плакать русская женщина – сестра предателя, жена честного человека – красавица Маша Филимонова!

Шварц. Дальше? Что было дальше, Давид?

Давид. А потом, через день, меня контузило, пана. И ранило.

Шварц (медленно, боясь услышать ответ). Куда тебя ранило?

Давид. В плечо. И в живот. Прости меня! Много раз я был перед тобой виноват. Особенно в тот вечер, когда ты приехал в Москву…

Шварц. Я забыл об этом, Давид…

Давид (крикнул). Но я помню!

Шварц (мягко, но настойчиво). И ты тоже должен забыть! Мы оба виноваты. И я даже больше. Много больше. Потому что ведь это я когда-то заставил тебя поверить в то, что сначала – счастье, а уже потом – все остальное… Нет, Додик, нет! (Покачал головой, улыбнулся.) Знаешь, о ком я сейчас подумал? О моем внучке, о твоем маленьком сыне! Ах, как он будет гордиться тобой, Додик! И уж он-то обязательно скажет людям: «Это мой папа – Давид Шварц, старший лейтенант, участник Великой Отечественной войны, награжденный орденами и медалями…» И уж ему-то даже в голову не придет стыдиться тебя! И тебе тоже не нужно будет ни лгать, ни ловчить для того, чтобы твой маленький сын узнал, как выглядит счастье… Что? Разве не так?

Давид. Да, папа, да.

Шварц. Кстати… Меня давно мучает один вопрос… Как-то раз из моего альбома пропали три открытки… И я поверил тебе, когда ты сказал, что не брал их…

Давид. Я солгал тебе. Я их взял.

Шварц (помолчав, строго). Надеюсь, что больше этого никогда не повторится, Давид! (Прислушался к чему-то, что слышно только ему одному, встал.) Ну, мне пора!

Давид. Ты уходишь уже?

Шварц. Мне пора.

Давид. Как скоро! Но ведь мы еще увидимся, правда?

Шварц. Нет, милый. Больше мы уже не увидимся. Оттуда не ходят поезда, не приносят писем и телеграмм. Мы не увидимся больше. Может быть, я тебе приснюсь… Впрочем, я не люблю, когда люди вспоминают и рассказывают свои сны… Мало ли что кому может присниться?! Прощай, мой родной!..

Давид. Папа!

Шварц. Прощай.

Давид. Папа, погоди… Папа!..


Но Абрама Ильича уже нет. Исчезает и дрожащее, зыбкое пятно света, падавшее на табурет. Гудит поезд. Стук колес становится громче. Это санитары выносят в тамбур носилки, покрытые белой простыней. Людмила дрожащими руками торопливо прибирает опустевшую койку Одинцова, разглаживает одеяло, взбивает подушку. Захлопывается дверь в тамбур. Тишина. За окнами вагона понемногу начинает светать. Людмила садится на табурет возле койки Давида.


Давид. Пана!.. Папа, я хотел тебе сказать…

Людмила. Что, Додик? Что ты?

Давид. Я хотел тебе сказать… Нет… Это ты, Люда?

Людмила. Да, милый.

Давид. Громче. Я ничего не слышу. Что?.. Как долго!.. Что?.. Это ты, Люда?

Людмила. Да. Все будет хорошо, милый.

Давид. Громче.

Людмила (тихо). Все будет хорошо… Я тебя выхожу! Я выхожу тебя, мой любимый, ненаглядный мой. Ты будешь слышать. Ты будешь видеть. Ты встретишься с Таней!.. (Сжала руки.) Ах, какая простая беда приключилась со мной – я люблю тебя, а ты любишь свою красивую Таню…

Давид. Громче.

Людмила (еще тише). А ведь я все придумала, милый. Я не видела Таню в тот день, шестнадцатого октября. Я даже не знаю где она была и что она делала. И это я одна стояла под репродуктором на площади Пушкина и слушала, как ты играешь мазурку Венявского. И ревела в три ручья, как самая последняя дура…


Сгорбив плечи и шмыгая носом, входит маленькая санитарка.


Санитарка. Людмила Васильевна!

Людмила. Отнесли, Ариша?

Санитарка. Отнесли, Людмила Васильевна. (Еще раз шмыгает носом и отворачивается в сторону, к окну.)

Давид. Люда!

Людмила. Что, милый?

Давид. Где мы сейчас едем, Люда?

Людмила. Подъезжаем к реке. Лодки качаются у причала. А на берегу стоит маленький домик. Совсем игрушечный. Поблескивают окна. Из трубы идет дым. Там, верно, живет бакенщик! (Вздохнула.) Если бы я могла, милый, – я остановила бы сейчас поезд, взяла бы тебя на руки, постучала бы в дверь этого домика… Многим, я думаю, многим, и не один раз, приходило это в голову! И еще никто и никогда не отважился почему-то на это! А ведь как, казалось бы, просто – остановить поезд, соскочить вдвоем со ступенек вагона…

Давид (неожиданно). Земля!.. Большая моя земля!..

Людмила. Что ты говоришь, Додик? О чем ты?


Долгое молчание. Снова громче и резче застучали колеса, замелькали за окнами чугунные стропила моста.


Санитарка (странным, сдавленным голосом). Мост, Людмила Васильевна!

Людмила. Ну и что?

Санитарка. Одинцов говорил – помните?


Гудит поезд. Мелькают за окнами вагона стропила моста. Поскрипывает и покачивается на ремнях пустая койка над головой Давида. Тревожный шепот прокатывается по вагону:


– Мост проезжаем!

– Старшина-то все увидеть хотел!

– Мост!..


– Мост!..

Людмила (прислушиваясь). Проехали.

Санитарка. А теперь лесок будет!..


Тишина. Стучат колеса. Молчание.


Людмила. Проехали лесок…

Санитарка (глядя в окно). Водокачка… Склады дорожные…


И весь вагон повторяет за нею:


– Водокачка!

– Склады дорожные!

– Водокачка!


Санитарка. Сосновка!


И едва только произносит она это слово, как в окна вагона врывается стремительный разнобой голосов:


– Яички каленые, яички!

– Варенец, варенец!

– Покупайте яблоки, братья и сестры! Давай налетай, полтора рубля штука, на десять рублей…


Но поезд, не останавливаясь, проносится мимо. Замирают вдалеке голоса. Поскрипывает и покачивается на ремнях пустая койка над головой Давида. Тишина. И вдруг кто-то закричал, задыхаясь и захлебываясь слезами:


– А-а-а!.. Не хочу, не хочу!.. А-а-а!..


Людмила (поспешно встала, прошла в конец вагона). Что с вами, Каспарян?! Успокойтесь, успокойтесь, голубчик! Нельзя так! Ну, тише, тише, тише, успокойтесь!..


Рванув дверь тамбура, в вагон быстро входит Иван Кузьмич Чернышев – в белом халате, туго обтягивающем квадратные плечи.


Чернышев. Людмила Васильевна! У вас радио включено?

Людмила. Нет, товарищ начальник… А что? Письма из дома?

Чернышев. Сообщение Информбюро. Сейчас должны повторить. Я был в третьем вагоне, там точка в неисправности – я не все расслышал! (Положил руку Людмиле на плечо, тихо проговорил.) Держитесь, дружок, на вас лица нет. Держитесь, прошу вас!

Людмила. Стараюсь! (Позвала.) Ариша! Включи радио!

Санитарка. Письма из дома?

Людмила. Сообщение Информбюро.

Санитарка. Ой, сейчас, Людмила Васильевна! (Включает репродуктор.)


Тишина. Стук метронома.


Чернышев. Как Давид?

Людмила. Плохо.

Чернышев (наклонился к Давиду). Здравствуй, братец. Здравствуй, Давид… Это я – Чернышев… Ты слышишь меня?


Молчание.


Людмила (тихо). Он не слышит. Он совсем, совсем ничего не слышит!..


Молчание. Обрывается стук метронома, слышен голос диктора:


«От Советского Информбюро. В последний час! Сегодня, шестнадцатого октября, наши войска, прорвав глубоко эшелонированную оборону противника, перешли границы Восточной Пруссии и овладели рядом крупных населенных пунктов, в том числе стратегически важными городами Гумбиннен и Гольдап… Наступление продолжается!..»


Гремит марш.


Чернышев (взмахнув рукой). Товарищи! Вот… Вот… Что мы сделали! (У него перехватило дыхание.) Я поздравляю вас!.. Вот… Вот что мы с вами сделали, дорогие мои!


Гремит марш. Постукивают колеса. Протяжно гудит поезд.


Занавес

Действие четвертое

Середина века. Москва. Май месяц.

Точнее – девятое мая 1955 года. Вот уже в десятый раз отмечаем мы День Победы – день славы и поминовения мертвых, день, когда вместе с гордостью за все то, что было сделано нами в годы Великой войны, возвращаются в наши дома старое горе и старая боль.

А май в тот год был теплым и солнечным. Толпы приезжих и москвичей неутомимо бродили по дорожкам Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, вновь открытой в Москве после многолетнего перерыва, уходили на целину комсомольские эшелоны – развевались знамена, гремели оркестры на привокзальных площадях, молодые голоса запевали старую песню – все ту же самую, что пели когда-то и мы, старшие, уезжая на Магнитку и в Комсомольск:

Наш паровоз, вперед лети,

в коммуне остановка!..

И все чаще и чаще в эту весну бывало так: люди встречались на улице, или в театре, или в метро и сначала, не обратив друг на друга внимания, равнодушно проходили мимо, а потом вдруг оборачивались, растерянно улыбались, и один, побледнев, но все не решаясь протянуть руку, бросался к другому и спрашивал, задохнувшись: «»Это ты?! Ты вернулся?!»

Москва живет вокзалами. И проводы в тот год были легкими и недолгими, а встречи начинались слезами.

Вечер. Над стадионом «Динамо» в светлом еще небе мирно, как шмель, гудит самолет.

Окна в комнате открыты настежь, и отчетливо слышно, как внизу, во дворе, галдят ребятишки, воинственно вопят коты и раздается веселое, нахальное треньканье велосипедных звонков.

Между двумя книжными полками, на одной из которых в черном футляре лежит скрипка, висит портрет Давида. На портрете ему лет двадцать – хмурое лицо с напряженно сжатыми губами склонилось к скрипке, тонкие пальцы уверенно держат смычок.

В уголке дивана, скинув туфли и поджав под себя ноги, сидит Таня. Рядом, на стуле, – Чернышев.

Он выглядит необыкновенно торжественно и парадно, в белой рубашке с галстуком, над карманом пиджака – орденская колодка. На низком круглом столике – какая-то нехитрая снедь, бутылка коньяку и две рюмки.

Таня и Чернышев, надо полагать, уже выпили, и поговорили, и повспоминали, и теперь Чернышев, разомлев и расчувствовавшись, поет, а Таня плачет. Она не всхлипывает, не закрывает лицо руками, она даже улыбается, слушая Чернышева, но по лицу ее катятся частые крупные слезы, которые она время от времени с досадою смахивает кончиками пальцев.


Чернышев (покачивается на стуле, поет).

Гаснет в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза,

И поет мне в землянке гармонь

Про улыбку твою и глаза…

Таня. Не «гаснет», а «бьется».

Чернышев. Что?

Таня. Не «гаснет в тесной печурке огонь», а «бьется в тесной печурке огонь».

Чернышев. Не имеет значения! (Потянулся к бутылке.) Давай еще?

Таня. С ума сошел? Я уже и так совсем пьяная.

Чернышев. Праздник же.

Таня. Хватит! (Вскочила, убрала бутылку и рюмки.) Людмила приедет, увидит – убьет меня.

Чернышев. А если не приедет?

Таня. Ну, не знаю. Она была на вызове, но я просила передать, что звонили из дома… В котором часу салют?

Чернышев. В десять… Татьяна, ну давай еще по маленькой.

Таня. Нет. Ты, милый мой, становишься к старости пьяницей!

Чернышев. Так ведь праздник… День Победы!

Таня (нараспев). Праздник, праздник, праздник! Из-за этого праздника я сегодня с утра реву… Чай будешь пить?

Чернышев. Не хочется! (Презрительно сморщился.) Чай!


Татьяна подходит к двери в соседнюю комнату, чуть приоткрывает ее.


Таня. Давид, хочешь чаю? (После паузы, не расслышав ответа.) Я спрашиваю – ты хочешь чаю?


Из соседней комнаты слышен голос: «Нет».


Таня (закрывает дверь). Как угодно!

Чернышев (усмехнулся). Очередной разрыв дипломатических отношений?

Таня. Холодная война.

Чернышев (понизив голос). Слушай-ка, у него все еще продолжается эта переписка?

Таня. Кажется! (Прошлась по комнате, остановилась у открытого окна, вздохнула.) Ох, Ваня, если бы ты только знал, до чего мне все надоело! День за днем – консультация, суд, арбитраж. И все дела какие-то унылые… А тут еще теперь – выяснение отношений!

Чернышев. Он тебя просто ревнует.

Таня (хмыкнула). Было бы к кому! Ну, ничего! Скоро я, слава богу, уеду. Мне с конца месяца дают отпуск.

Чернышев. Куда поедешь?

Таня. Куда-нибудь к морю. Буду весь день ходить – до изнеможения, чтобы ничего не снилось, чтобы ни о чем не вспоминать и не думать… Скажи, Ваня, у тебя бывает так: привяжется один какой-нибудь сон и снится чуть не каждую ночь?

Чернышев. Я вообще сны вижу редко.

Таня. А мне, вот уже который раз, снится все одно и то же… Как будто мы с Давидом едем куда-то в поезде… И так все, знаешь, ясно – мы в купе вдвоем, большой чемодан с вещами заброшен наверх, в багажнике маленький чемодан и сумка с продуктами – в сетке… Гудит поезд, стучат колеса, звенят и подпрыгивают ложечки в стаканах… А потом – и это как-то сразу, вдруг – уже не поезд, а Большой зал консерватории… И не Давид, а я почему-то стою на эстраде и рассказываю про то, как все было…

Чернышев (хмуро). Что – было?

Таня (грустно улыбаясь). Ну, про то, как у нас, на Рыбаковой балке, во дворе росла старая акация… И под этой акацией по вечерам сидели две девчонки – беленькая и черненькая – и слушали, как сердитый мальчик с вечно расцарапанными коленками играл мазурку Венявского…

Чернышев (внимательно поглядел на Таню). Почему ты нервничаешь?

Таня (помолчав). Не знаю. Ты нервничаешь, и я стала нервничать… Ты только, пожалуйста, не делай такого невинного лица! Ты же не стал бы меня просто так, за здорово живешь, просить, чтобы я звонила Людмиле, у которой дежурство… Что-то случилось, да?

Чернышев (пожал плечами). Праздник…

Таня. Тьфу, заладил!


В коридоре раздаются быстрые шаги. Стремительно, без стука распахивается дверь, и в комнату почти вбегает Людмила – в белом халате, с докторским чемоданчиком в руке.


Людмила (еще с порога). В чем дело? (Взглянула на Таню и Чернышева, задохнулась.) Ну неужели вы не понимаете… Неужели вы не понимаете, что мне нельзя так звонить?! Что всякий раз, когда мне говорят – звонили из дома – у меня останавливается сердце?

Таня. Но я же просила передать, что все в порядке, что он здоров, сидит у нас…

Людмила. Мало ли что ты просила передать! (Плюхнулась на диван, с трудом перевела дыхание.) А я, пока ехала, представила себе, что он опять, как тогда… шел по улице и упал… И опять – уколы, кислород, бессонные ночи, страх… (Помолчав, тряхнула головой.) У меня дежурство, мне надо ехать, – в чем дело?

Чернышев (медленно). Дело, дорогие мои, в том, что…


Не договорив, Чернышев вытаскивает из бокового кармана партийный билет и, стряхнув предварительно крошки со скатерти, бережно кладет его перед собою на стол.


Людмила (вскрикнула). Ваня!

Чернышев. Вот, как говорится, таким путем.


Молчание.


Таня. Когда?

Чернышев. Вчера. Я вернулся, а ты уже уехала на дежурство.

Таня. И молчал! Слушай, но ведь не один же день…

Чернышев (вдруг почти весело засмеялся). Нет, не один день. Совсем не один день. Исключили меня двадцатого декабря пятьдесят второго… Больше двух лет! Вот и посчитай – сколько это получается дней? И я, между прочим, долго не мог понять – правильно ли я поступил.


Людмила всхлипнула.


Ну, Люда, Люда, Люда!.. Ну что вы, в самом деле – такой сегодня день, а вы обе ревете!

Людмила (вытерла кулаком глаза, протянула партийный билет Чернышеву). Спрячь! И учти – я еще ничего не знаю. Ты ничего не говорил… Я кончу дежурство, приеду – и тогда ты нам все расскажешь… Все и со всеми подробностями! (Взглянула на часы.) О боги! (Подошла к телефону, сняла трубку, набрала номер.) Это Чернышева. Ай, беда, а я-то надеялась! Ну, говорите… Так… фамилия?.. А-а, я ее знаю… Что с ней?.. У нее всегда болит! Ладно! (Повесила трубку.) Надо ехать!

Таня. Подбросишь меня до Белорусского? Я к машинистке – забрать работу. Забегу заодно в гастроном – куплю чего-нибудь к вечеру.

Людмила. Давай, только быстрей.


Таня, кивнув, начинает собираться. Людмила подсаживается к Чернышеву на ручку кресла, обнимает Чернышева за плечи.


Чернышев (тихо и ласково). Что?

Людмила. Знаешь, Ваня, у меня еще нет слов… Ничего нет – ни слов, ни радости… Это все, наверное, придет потом! А ты? Как ты себя чувствуешь?

Чернышев. Нормально.

Людмила. Ты оставайся здесь. Татьяна скоро вернется. Ты ведь скоро вернешься, Татьяна?

Таня. Скоро, скоро.

Людмила. Ну вот… Нитроглицерин у тебя при себе?

Чернышев. При себе, при себе.


Людмила и Чернышев, обнявшись, смотрят, как Татьяна собирается, надевает туфли, прихорашивается перед зеркалом.


Людмила (вздохнула). До чего же ты все-таки красивая, Танька!

Таня (не оборачиваясь). Была.

Людмила. Нет, ты и сейчас красивая. Иногда ты бываешь такая красивая, что просто сердце заходится!

Таня (резко обернулась). Откуда… Это ты не сама придумала!.. Кто тебе это сказал?

Людмила. Один человек, ты не знаешь! (С беспокойным смешком.) Ох, как я когда-то завидовала и восхищалась тобой. Я запомнила один вечер – в студгородке, на Трифоновке… Меня кто-то обидел, я сидела на подоконнике и хныкала, а ты шла по двору – нарядная, красивая, легкая, как будто с другой планеты. (Снова засмеялась, но теперь уже легко.) Я и представить себе не могла в тот вечер, что когда-нибудь выйду вот за него замуж, буду жить с тобой в одном доме, брошу стихи, стану доктором…

Таня. А я, между прочим, до сих пор помню одни твои стихи.

Людмила. Какие?

Таня (медленно).

Мы пьем молоко и пьем вино,

И мы с тобою не ждем беды,

И мы не знаем, что нам суждено

Просить, как счастья, глоток воды!

Людмила (странно дрогнувшим голосом). Почему именно эти?

Таня. Потому что я не знала других! (Вытащила из шкафа, из-под белья, деньги, отсчитала, сунула в сумочку.) Ну, я готова!

Людмила (встала). Ваня, мы поехали! Дежурство у меня, будь оно неладно, до двенадцати, но, может, и отпрошусь! Ты действительно хорошо себя чувствуешь?

Чернышев. Честное слово!

Таня (поглядела на дверь в соседнюю комнату, негромко). Вот что… Если у тебя с ним – тут, без меня – возникнет какой-нибудь разговор… Ну, в общем, сам понимаешь!

Чернышев (усмехнулся). Соображу.

Таня. Едем! (Бросила на себя взгляд в зеркало, поправила волосы.) И никакая я не красивая, все сказки!


Таня и Людмила уходят. Чернышев один. Во дворе отчаянно кричат девчонки: «Раз, два, три, четыре, пять – я иду искать!..»

Далекий гудок паровоза. Чернышев включает висящий на стене радиорепродуктор. Марш. Это тот самый марш, который гремел в санитарном поезде, в «кригеровском» вагоне для тяжелораненых, на рассвете, когда диктор сообщил, что наши войска перешли границу Германии. В дверь стучат.


Чернышев. Кто там?


Входит высокий широкоплечий человек с очень обветренным загорелым лицом и крупной седой головой. Если бы не резкие морщины, не хромота и не стальные зубы, он был бы даже красив – внушительной и спокойной стариковской красотой. Это Mейер Вольф. Остановившись в дверях, он с интересом и волнением оглядывает комнату.


Вольф. Здравствуйте. Я звонил, но…

Чернышев. Звонок не работает.

Вольф. Возможно. Мне нужен Давид Шварц… Он дома?

Чернышев (помедлив, громко зовет). Давид!..


Отворяется дверь, ведущая в соседнюю комнату, и на пороге появляется Давид. Ему четырнадцать лет, у него светлые рыжеватые вихры, вздернутый нос и слегка оттопыренные уши.


Давид (хмуро). Ну что?

Чернышев. Во-первых, здравствуй.

Давид. А мы днем виделись.

Чернышев. А во-вторых… (Вольфу.) Вот, пожалуйста – Давид Шварц!

Вольф. Так! (Вгляделся, улыбнулся, кивнул головой.) Да, это Давид Шварц! Ошибиться трудно! Глупые люди сказали бы, что все повторяется – род уходит, и род приходит… Но мы теперь знаем, что все имеет; свое начало и свой конец!

Давид (с внезапно посветлевшим лицом). Мейер Миронович?!

Вольф. Догадался!

Давид. Здравствуйте, Мейер Миронович! Когда вы приехали?

Вольф. Вчера. Собственно говоря, сегодня я уже должен был ехать дальше, но очень уж мне хотелось на тебя посмотреть! (Огляделся, придвинул кресло, сел.) Если не возражаешь, я немножко присяду.

Давид (смутился). Ой, да, конечно! (После паузы.) Мейер Миронович, а вы мое последнее письмо получили?

Вольф. Получил. Но не успел ответить, я уже собрался В дорогу… Впрочем… (Из кожаной папки, которая у него в руках, достал какой-то конверт, из конверта старую фотографию, протянул фотографию Давиду.) Смешно, что из всех моих старых вещей у меня уцелела именно эта фотография… Вот – взгляни! Это некоторым образом ответ на твое последнее письмо. Ты просил, чтобы я рассказал тебе про твоего дедушку Абрама, – вот мы с ним вдвоем.

Давид (сдвинув брови). Он – слева?

Вольф. Да! (Обернулся к Чернышеву.) Извините, но я как-то сразу не сообразил… Вы, наверное, товарищ Чернышев?

Чернышев (протянул руку). Иван Кузьмич! Про вас, Мейер Миронович, я тоже слышал. С приездом.

Вольф. Спасибо. Большое спасибо.

Давид (с недоумением разглядывая фотографию). Странно!

Вольф. Что тебе странно, милый?

Давид. Ну, вы же знаете… Я вам писал… Дедушку Абрама расстреляли фашисты. Он набил морду одному гестаповцу, и они его расстреляли!

Вольф (с улыбкой). Ну и что же?

Давид. А здесь, на фотографии, он какой-то маленький, и…

Вольф (слегка насмешливо). А ты думал, что он был похож на Чапаева или Спартака? Нет, нет, милый, – он был маленького роста, и, когда работал, надевал очки, и очень боялся темноты… И вообще всю свою жизнь он чего-нибудь боялся!

Давид (возмущенно). Но он набил морду гестаповцу!

Вольф (с той же интонацией). Ну и что же?! Не повторяй ошибки глупцов – не ищи прямых связей! У портных есть поговорка: если клиент заказывает к костюму две пары брюк, это еще не значит, что у него четыре ноги! (Помедлив.) Маленький трусоватый человек бросается с кулаками на гестаповца… Он выходит один – против целой армии. Впрочем, нет – это тоже ошибка! Он был не один! Родина его, сыновья и внуки – стояли за ним! Вот в чем секрет! И этот секрет, наверное, в самую последнюю минуту своей жизни понял твой дедушка Абрам… Понял и перестал наконец бояться!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5