Генеральная репетиция
ModernLib.Net / Поэзия / Галич Александр Аркадьевич / Генеральная репетиция - Чтение
(стр. 3)
Давид. До свидания. Хана. Хана. Адрес не позабудь. Давид. Да, да. Хана. Пиши непременно. Давид. Ладно. Хана. До свидания, Давид! Давид. До свидания. Хана! Хана убегает. Давид один. Он садится в кресло, вытирает рот платком. Тикают часы. Прогрохотал поезд. Стало совсем темно. Где-то далеко, на соседнем дворе наверное, захрипела шарманка: По разным странам я бродил И мой сурок со мною, И весел я, и счастлив был, И мой сурок со мною! И мой всегда, и мой везде... Шарманка захлебнулась и умолкла. Внезапно с грохотом открывается дверь. На пороге маленькая, нелепая, растерзанная фигура Шварца. Шварц (он еле ворочает языком). Додик!.. Давид (не двигаясь). Явился! Шварц. Почему здесь так темно, а?! Давид. Я лампу зажгу. Шварц. Ой, не надо... Я лягу спать... Я сейчас лягу спать... Ты раздеться мне помоги! Давид. Еще чего ! Шварц (пытаясь быть строгим). Давид! Давид. Что?.. Испугал один такой! Проспишься, все равно ни черта помнить не будешь! Шварц. Раздеться мне помоги. Давид. Сам разденешься. Шварц. Ботинки... Ботинки с меня сними... Додик... Давид. Погоди, я свет зажгу. Шварц. Не надо. Давид. А я говорю - надо! Давид подходит к столу, возится с настольной керосиновой лампой. Шварц уселся на пол. Шварц. Ботинки с меня сними... Давид. Успеется. Давид зажег, наконец, лампу. Поставил ее на пол рядом со Шварцем. Шварц (испугался). Ты что это, а?!. Ты чего?.. Ты спалить меня хочешь? Давид. Нужен ты мне! Шварц (его совсем развезло). Ты погоди... А ты - кто?!. Я извиняюсь, а вы - кто?!. Вы по какому праву... Давид. Да помолчи ты, честное слово ! Шварц неожиданно, с трудом, привстал на колени и заплакал. Шварц. Ваше благородие, не погубите!.. Не для себя... Клянусь вам, не для себя... Жена у меня от родов, а я... Не погубите, ваше благородие!.. Давид подошел к бочке у двери. Зачерпнул ковшом воды, выплеснул на Шварца. Шварц ткнулся ничком в пол, забормотал что-то невнятное. Молчание. Давид. Ну? Шварц (почти трезво). Додик, помоги мне раздеться. Давид поднял Шварца, усадил в кресло. Перенес лампу на стол. Давид. Сейчас. Шварц. А что с лицом у тебя? Почему губа распухла? Давид. А ты не помнишь? Шварц. Нет... Это - я?! Давид. Ты! Шварц (вскрикнул). Нет ! Давид. Да! Шварц (после паузы, горестно). Додик, милый! Ну, ударь теперь ты меня... Ну, хочешь - ударь теперь ты меня! Давид. Папа!.. Шварц порывисто обнял Давида, зашептал. Шварц. Ничего, Додик, ничего, мальчик! Ты не сердись на меня... Мы с тобой вдвоем... Только мы вдвоем... Больше нет у нас никого! Я ведь знаю - и что жуликом меня называют, и мучителем, и... А-а, да пусть их! Верно? Пусть! Я же целый день, как белка в колесе, верчусь на своем товарном складе вешаю гвозди и отпускаю гвозди, принимаю мыло и отпускаю мыло, и выписываю накладные, и ругаюсь с поставщиками... Но в голове у меня не мыло, не гвозди и не поставщики... Я выписываю накладные и думаю... Знаешь, о чем? (Взмахнул руками.) Большой, большой зал... Горит свет и сидят всякие красивые женщины и мужчины и смотрят на сцену... И вот объявляют - Давид Шварц - и ты выходишь и начинаешь играть... Ты играешь им мазурку Венявского, и еще, и еще, и еще... И они все хлопают и кричат - браво, Давид Шварц - и посылают тебе цветы, и просят, чтобы ты играл снова, опять и опять! И вот тогда ты вспомнишь про меня! Тогда ты непременно вспомнишь про меня! И ты скажешь этим людям - это мой папа сделал из меня то, что я есть! Мой папа из маленького города Тульчина! Он был пьяница и жулик, мой папа, но он хотел, чтобы кровь его, чтобы сын его, узнал - с чем кушают счастье?.. Сегодня они устроили ревизию... Ха, чудаки! Нате - ищите! (Загудел поезд.) А тебя я сделаю человеком! Понял? Чего бы мне это ни стоило, но я тебя заставлю быть человеком! (Гудит поезд.) Вот этого я слышать не могу - поезда, поезда... Приезжают, уезжают... Не могу этого слышать! (Гудит поезд.) Да что он, взбесился, что ли?!. Шварц встает. В руках у него керосиновая лампа. Он стоит на середине комнаты, маленький, страшный, взъерошенный, покачиваясь и угрожающе глядя в окно. Давид. Папа! Что ты, папа?! Все протяжнее и надрывнее гудит поезд. Шварц (в окно, сметным, тонким голосом). Замолчи!.. Замолчи! Немедленно замолчи! Снова равнодушно прокричала женщина: - Сереньку-у-у!.. Гудит поезд. Занавес ВТОРАЯ ГЛАВА Закончилось первое действие. В зале снова зажегся тоскливый и тусклый боковой свет. Ответственные дамочки разом встали и твердыми шагами командора направились в туалет, сохраняя на безлицых лицах выражение этакой начальственной отрешенности. Отрешенность эта должна была, очевидно, означать - хоть мы и идем в туалет, но мы слишком ответственные работники, чтобы кто-нибудь посмел подумать, что мы идем в туалет! Поравнявшись с Солодовниковым и встретив его вопросительный взгляд, кирпичная сказала сокрушенно и очень громко - в пустом зале голос ее прозвучал как-то особенно громко и гулко: - Никакой драматургии... Ну, совершенно, совершенно никакой драматургии?.. Солодовников понимающе кивнул. Моя жена, точно окаменев, сидела, вцепившись руками в подлокотники кресла. В этом первом антракте, мы оба - заядлые курильщики - даже не вышли в фойе покурить. Белолицый администратор, почтительно проводив ответственных дамочек до выхода и тут же вернувшись, вдруг быстро подошел ко мне, наклонился и, со вздохом, шепотом проговорил: - Дали бы мне этот спектакль месяца на три - на четыре... Я бы им закатил таких сто аншлагов, что... Он поцокал языком и так же быстро отошел. А я сидел и нетерпеливо ждал начала второго действия. Я прекрасно даже и тогда - понимал все его недостатки, но с этим вторым действием у меня были какие-то свои, тайные и особые отношения. Дело в том, что я никогда не жил и даже не бывал в Тульчине. Я его придумал, вообразил, "вычислил" - как принято теперь говорить. Детство свое я провел в Севастополе, в Ростове, в Баку - в разных больших и малых городах, куда забрасывало неугомонное время моих неугомонных родителей. А в Тульчине я не бывал. Уже в середине двадцатых годов семья моя навсегда поселилась в Москве, я очень быстро стал московским мальчиком - и в Трифоновский студенческий городок, где жили многие мои иногородние друзья, ездил чуть ли не ежедневно - именно в том самом тридцать седьмом году, именно в тот самый Трифоновский студенческий городок, где и происходит второе действие. Тут уж я ничего не воображал и не придумывал - тут я помнил. ...В тысяча девятьсот тридцать пятом году, окончив девять классов десятиклассной средней школы, которая обрыдла мне до ломоты в скулах, я нахально решил поступить в Литературный Институт. Как ни странно, меня приняли на поэтическое отделение необыкновенно легко и даже почти без экзаменов. Сыграла свою роль, наверное, заметка Эдуарда Багрицкого в газете "Комсомольская правда", которую он написал незадолго до своей смерти и где он в чрезвычайно лестных тонах упоминал мое имя. Но уже поступив в Литературный Институт и болтаясь по Москве в ожидании начала занятий - дело происходило летом, - я вдруг узнал, что на улице Горького (тогда она еще называлась Тверской), в доме номер двадцать два, где помещалась ранее Малая Сцена Художественного театра, открывается новая театральная школа-студия под руководством самого Константина Сергеевича Станиславского, в каковую Студию и производится набор лиц обоего пола в возрасте от семнадцати до тридцати пяти лет! Я затрепетал и заметался! ...Передо мной, на столе, лежит пожелтевшая от времени программа и пригласительный билет на закрытое заседание Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности, посвященное столетней годовщине чтения Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых. Программки были отпечатаны тиражом всего в шестьдесят экземпляров. И то это было много, потому что торжественное заседание происходило не где-нибудь, а в нашей квартире - в одной из тех четырех квартир, что были выгорожены из зала Веневитиновского дома. И хотя квартира наша состояла из целых трех комнат, комнаты были очень маленькими, и как разместились в них шестьдесят человек - я до сих пор ума не приложу. Все, однако же, каким-то непостижимым образом разместились. В воскресенье двадцать четвертого октября (двенадцатого по старому стилю) тысяча девятьсот двадцать шестого года - состоялся этот, незабываемый для меня, вечер. Съезд приглашенных ожидался к восьми часам, но еще с утра, еще в первой половине дня, началось волшебное преображение нашего дома. У моих родителей довольно часто бывали гости, и я прекрасно знал, что это значит, когда в наших комнатах натирают полы, накрывают стол парадной скатертью, когда на кухне - которая помещалась в темном коридоре за занавеской - что-то шипит и жарится, и отец, священнодействуя, настаивает водку на лимонных корочках. Но теперь все было совсем по-другому. Преображение не имело внешних примет, а шло как бы изнутри. Преображалась самая суть нашего дома - воздух его, звуки, запахи, настроение. Дом ожидал чуда - и все это понимали, а я, как мне казалось, понимал с особенной страстной отчетливостью. Первым, часам к шести, приехал старший брат моего отца - профессор Московского университета, пушкинист, один из организаторов этого вечера. Он рассеянно бродил по комнатам, теребил мягкую седую бородку, бесцельно переставлял стулья с места на место, и вообще по всему было видно, что он очень волнуется. И вот, наконец, пробило восемь и начали появляться приглашенные. Они здоровались с дядюшкой и отцом, целовали руку маме, улыбались мне - но все это еще не было чудом, я знал, чудо было впереди. Открыл вечер председатель Общества любителей российской словесности профессор Сакулин. Потом с короткими сообщениями выступили профессор Цявловский и дядюшка, а потом, после недолгого перерыва, началось чудо. В программке чудо это называлось так: - "Чтение отрывков из "Бориса Годунова" артистами Московского Художественного театра. Сцену "Келья в Чудовом монастыре" исполнят Качалов и Синицын, сцену "Царские палаты" - Вишневский, сцену "Корчма на литовской границе" - Лужский, сцену "Ночь, сад, фонтан" - Гоголева и Синицын, и отрывок из воспоминаний Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых исполнит Леонидов"... Чудо произошло мгновенно и незаметно - просто Василий Иванович Качалов сел в глубокое кожаное кресло (которое отец, по случаю, приобрел где-то на распродаже), а у ног Качалова на низкой скамеечке, моей скамеечке, устроился Синицын. И вдруг стало зябко и сумрачно, и окно нашей столовой вытянулось и сузилось, и на нем появилась решетка, и кожаное кресло превратилось в деревянное, и зазвучал несравненный голос Качалова - Пимена: - Еще одно последнее сказанье И летопись окончена моя!.. ...Само собой разумеется, что с этого вечера я стал бредить театром. Я выучил наизусть чуть не всего "Бориса Годунова" и, вышагивая по нашему темному коридору, декламировал, безуспешно подражая Качаловским интонациям: - Исполнен долг, завещанный от Бога мне грешному!.. ...Как же я мог теперь, увидев объявление о наборе учеников в Студию Константина Сергеевича Станиславского, удержаться и не подать заявления о приеме?! Правда, мне еще не исполнилось семнадцати лет, но меня это смущало не слишком, тем более, что заявление у меня приняли и даже назначили день, когда я должен явиться на первый экзамен. Если в Литературный Институт, как уже было сказано выше, я попал сравнительно легко, то на экзаменах в Студию пришлось натерпеться и волнения, и страхов. Конкурс был немыслимый - сто человек на одно место. Приемные испытания проводились в четыре тура, причем с каждым новым туром экзаменаторы были все более знаменитыми и все более строгими. На предпоследнем, третьем туре председательствовал Леонид Миронович Леонидов, великий театральный актер и педагог, прославленный Митя Карамазов. На этом экзамене я показывал с партнершей, назначенной мне на втором туре - до сих пор помню, что звали ее Верочкой Поповой - сцену из "Романтиков" Ростана. Мы поставили - один на другой - два шатких стола, что должно было означать стену, влезли наверх и принялись, по выражению старых провинциальных актеров, "рвать страсть в клочки", изображая несчастных влюбленных. Как выяснилось потом, экзаменационная комиссия, во главе с Леонидовым, смотрела на наши безумства стоя, ибо мы каждую секунду грозили свалиться с нашей верхотуры им на голову. На следующий день я с совершенно искренним удивлением узнал, что допущен к четвертому туру - то есть, в сущности, принят в Студию, так как четвертый тур заключался в показе самому Константину Сергеевичу Станиславскому уже отобранных будущих учеников. ...Я очень плохо помню тот день. Все мы волновались - до заиканья, до дрожи в коленях, до слез на глазах. "Театральный роман" Булгакова еще не был напечатан, и я не мог оценить ту насмешливую точность, с которой в главе "Сивцев Вражек" описаны двор дома Станиславского, и знаменитая деревянная лестница, ведущая на второй этаж, и прихожая с беленькими колоннами и чернойпречерной печкой. Впрочем, в тот день я не сумел бы оценить Булгакова, даже если бы и читал роман. Я был в беспамятстве. ...И вот я стою в зальце, где такие же, как в прихожей, беленькие колонны, и прямо передо мною сидит Станиславский, а рядом с ним Леонидов, и еще кто-то, и еще кто-то - десятки лиц, сливающихся в одно зыбкое пятно. Надсадным голосом я читаю Пушкина: "Графа Нулина" и "Погасло дневное светило". Потом я вижу, как Станиславский приподнимает большую белую руку помню, что я еще тогда, сразу, поразился величине, белизне и необыкновенно выразительной пластичности этой руки-и подзывает меня. Я подхожу. Я вижу совсем рядом лицо Станиславского, седую голову и по-прежнему темные брови, слышу горьковатый запах одеколона и негромкий голос: - Скажите, а монолог вы какой-нибудь приготовили? - Монолог "Скупого рыцаря" ! - с готовностью выпаливаю я. Леонидов почему-то фыркает, как будто он поперхнулся. И вокруг тоже раздаются смешки. Станиславский улыбается и совсем тихо - мне приходится к нему наклониться - спрашивает: - Голубчик, а поскромней у вас чего-нибудь нет? Вам сколько лет? - Семнадцать, - отвечаю я. -Семнадцать?! - переспрашивает Станиславский и вдруг, откинувшись назад, начинает весело и по-детски заразительно смеяться. ...Через несколько дней после этого показа нам торжественно вручили удостоверения, в которых, черным по белому, было написано, что мы являемся студийцами первого курса Оперно-Драматической Студии Народного артиста СССР Константина Сергеевича Станиславского. Начались занятия. Все очень старались - боялись отсева. Всем было трудно, а мне труднее, чем остальным. ...Целый учебный год, с осени до весны, я метался, как заяц, из Литературного Института в Студию, а потом снова в Институт и снова в Студию - благо хоть находились они недалеко друг от друга. Перед весенними экзаменами меня остановил Павел Иванович Новицкий, литературовед и театральный критик, который и в Институте, и в Студии читал историю русского театра, - и характерным своим ворчливым тоном сказал: - На тебя, братец, смотреть противно - кожа да кости! Так нельзя... Ты уж выбери что-нибудь одно... Помолчав, он еще более ворчливо добавил: - Если будешь писать - будешь писать... А тут, все-таки, Леонидов, Станиславский - смотри на них, пока они живы! И я бросил Институт и выбрал Студию. Не пройдет, между прочим, и месяца, как я в первый раз - а впоследствии не однажды - пожалею об этом решении. ...Теперь, когда мне уже не надо было мчаться с лекций в Институте на занятия в Студию, у меня неожиданно образовалось свободное время и я мог, спокойно, не торопясь, совершать обходы букинистических магазинчиков, которых в ту пору было на Тверской превеликое множество. Однажды в дверях одного из таких магазинчиков я столкнулся с Леонидом Мироновичем Леонидовым. Устремив на меня свой знаменитый прищуренный "пулевидный" правый глаз, он зловеще сказал: - Ага, так, так! Книжечками интересуетесь? - Да, - виновато признался я. - Прекрасно! - сказал Леонид Миронович и взял меня под руку. - Здесь сегодня ничего хорошего нет, а вот, говорят, напротив, у Кузьмича... Леонидов был страстным книжником и знал по имени-отчеству всех букинистов Москвы. Он собирал издания "Академии" и книги по театру, а я поэзию. Мы, так сказать, не были конкурентами (да и возможности у нас были, разумеется, разные), и после занятий - а Леонид Миронович репетировал с нами "Плоды просвещения", где я исполнял роль гипнотизера Гроссмана - он иногда, если был в хорошем настроении, предлагал мне: - Пройдемся, Саня, по книжкам? Один из таких походов я запомнил особенно хорошо, этот пронзительный весенний день - с холодным ветром и ярким солнцем. Только что, на занятиях, Леонидов похвалил меня за какой-то этюд - и теперь я шагал рядом с ним, возбужденный, радостный, и без умолку трещал о ролях, которые я мечтаю сыграть. Я не слишком утруждал свою фантазию, а просто, почти без изменений, повторял репертуар легендарного провинциального актера на амплуа "неврастеников" Павла Орленева, мемуарами которого мы все тогда зачитывались: Треплев в "Чайке", Освальд в "Привидениях" Ибсена, "Орленок" Ростана. Леонидов шагал, посмеиваясь - большой, грузный, постукивал палкой. А потом он вдруг остановился, положил руку мне на плечо и сказал: - Вот что... Ты теперь уже взрослый, на второй курс переходишь... Можешь попросить завтра в канцелярии - скажи, что я разрешил, - свое заявление о приеме и мою на нем резолюцию? Почитай!.. ...Я держал в руках свое заявление, я читал и перечитывал надпись, сделанную Леонидовым, - красным карандашом, крупным, угловатым, каким-то готическим почерком: - "ЭТОГО принять обязательно! Актера не выйдет, но что-нибудь получится! Л. М." Сердце мое было разбито. На несколько дней. Свойственное мне до седых волос легкомыслие и вера в то, что все еще как-то обернется к лучшему, заставили меня усомниться в справедливости слов Леонидова. Я пробыл в Студии еще целых три года. ...Странное это было заведение - последняя Студия гениального мастера, последнее детище величайшего актера и режиссера, одного из основателей Московского Художественного театра, создателя прославленной и изучаемой во всем мире "Системы Станиславского". Странное это было заведение, очень странное! Ну, например, - едва ли не треть педагогов Студии состояла из близких и не очень близких родственников самого Константина Сергеевича Станиславского. Предмет "Мастерство художественного чтения" вела Зинаида Сергеевна Соколова - несостоявшаяся актриса, родная сестра Станиславского. Брат - милейший старик - Владимир Сергеевич Алексеев занимался с нами и вовсе загадочной дисциплиной - правилами истинно-московского произношения. Был Владимир Сергеевич рассеян до чрезвычайности. Однажды мы поднимались с ним вместе из гардероба на второй этаж, где находились учебные классы Студии. И вот, пройдя несколько ступенек, Владимир Сергеевич, с которым я уже здоровался в гардеробе, остановился, поглядел в мою сторону, мило улыбнулся и протянул руку: - Здравствуйте, голубчик, здравствуйте! Как поживаете? - Спасибо, Владимир Сергеевич, здравствуйте, хорошо ! Пока мы успели подняться наверх, эта процедура здорования повторилась раз пять, не меньше. Была еще в Студии какая-то сгорбленная и скрюченная старушенция, уже из дальних родственников, которая обучала нас пластике движения. Была и другая старушка - шепелявая, картавая и злая, - она занималась с нами постановкой голоса. Уроки эти мы ненавидели страстно - в течение часа старуха негнущимся пальцем выдалбливала на рояле простейшие трезвучия, а мы должны были, с разной степенью громкости, тянуть за нею: - Ми - ма - мо!.. Ми - ма - мо?.. Но конечно же, конечно - были и Станиславский, Леонидов, Подгорный, Книппер-Чехова, были опытнейшие педагоги и воспитатели Раевский и Карев, были студийные вечера, на которых мы, совсем рядом, могли видеть и слышать великих актеров Москвина, Качалова, Тарханова... И тем более, многие причастные к Студии - и я в том числе - не раз задумывались над таким простейшим вопросом: как случилось, как могло случиться, что из тридцати человек, отобранных из трех тысяч (потом еще было два набора, и всего на драматическом отделении - а существовало еще и оперное - занималось человек пятьдесят), что из этих избраннейших из избранных, из этих счастливчиков, которым завидовали студенты всех театральных школ - как случилось, что из них не вышло ни одного, ни единого сколько-нибудь значительного актера, за исключением разве что Михаила Кузнецова, который сразу же по окончании Студии ушел работать в кино. Ответ, как я теперь думаю, прост: никого по-настоящему и не интересовало - станут студийцы актерами или не станут. Нам преподавали актерское мастерство, как же иначе! - но были мы, в сущности, деревянными фигурками на шахматной доске, именуемой пышно "Театром - Храмом", мы были подопытными кроликами, на которых Константин Сергеевич Станиславский проверял свою последнюю теорию - "теорию физических действий". Писалось об этой теории достаточно много, а в двух словах сводилась она к следующему: правильные физические действия должны привести исполнителя к правильному поведению, правильное поведение - вызвать правильное состояние, правильное состояние - помочь обрести правильные слова. Я сам каждую неделю принимал участие в репетициях "Гамлета" под руководством Константина Сергеевича. Распределение ролей никакого значения не имело : роль Гамлета была почему-то поручена девушке, Ирине Розановой, я - восемнадцатилетний, худющий, как щепка, изображал короля Клавдия. Заучивать шекспировский текст нам было строжайшим образом запрещено. Предполагалось, что если мы будем правильно действовать, в соответствии с сюжетом пьесы, то и найдем, в конце концов, правильные слова. Разумеется, многие из нас жульничали. И я жульничал чаще других. Пользуясь своей хорошей памятью, я время от времени вставлял в ту чудовищную ахинею, которую мы все несли, - подлинные, хотя и слегка ритмически измененные шекспировские слова, и тогда Константин Сергеевич радостно улыбался, хлопал в ладоши и с глубоким удовлетворением говорил: - Вот, видите - Саня правильно действовал и он нашел почти правильные слова. ...Много лет спустя, когда я, наконец, прочту удивительный "Театральный роман" Булгакова, я узнаю и этот особняк в Леонтьевском переулке, и фойе-прихожую с вечно раскаленной печкой, и маленький домашний театральный зал, и кабинет Константина Сергеевича, где проходили наши репетиции. Но если в годы действия "Театрального романа" еще возможно было такое чудо, как приезд Ивана Васильевича (то-бишь Константина Сергеевича) на репетицию в театр, то в годы последней Студии Станиславский никуда и никогда из дома не выходил. Запершись в своем особняке, отгородившись от всего света, он жил в иллюзорном, совершенно нереальном мире, где единственной святыней, началом всех начал и смыслом всех смыслов было некое "Театральное Искусство" с большой буквы, которому он истово продолжал служить до глубокой старости, тогда как "там"... Презрительная усмешка и великолепный жест большой выхоленной руки давали нам понять, что под словом "там" подразумевается нынешний Художественный театр, которым заправляет единолично Владимир Иванович Немирович-Данченко и где ставятся какие-то немыслимые современные пьесы, названия которых и запомнить-то невозможно. У нас в Студии подобные глупости не допускались. Если художественное чтение - то "Семейное счастье" Толстого или, на худой конец, - "Герой нашего времени" или "Стихотворения в прозе" Тургенева. Если пьесы, то - "Три сестры", "Плоды просвещения", "Гамлет" и "Ромео и Джульетта". И покоренные великим талантом нашего великого учителя, завороженные его неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, мы тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у нас бывали комсомольские собрания, мы читали газеты - Константин Сергеевич газет не читал, - мы слушали радио и смотрели кино. Но все это делалось как-то мельком, мимоходом, все это было не главным. Сокрушительные события этих страшных лет не имели, казалось, к нам, студийцам, ни малейшего отношения. Многие из нас - многие, если не большинство - жестоко поплатятся за эти, словно лишенные зрения и слуха, годы юности. Поплатятся разочарованием и утратой таланта, неверием в собственные силы, горестным ощущением непоименованных потерь и почти звериной ненавистью ко всем и вся за то, что собственная судьба так и не состоялась! Я не кощунствую! Я пишу о себе и пытаюсь разобраться в том, почему так странно и нелепо сложилась моя жизнь, почему так поздно пришло ко мне - не прозрение, нет, прозрение - это слишком высокое и ответственное слово, - а просто хотя бы понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось мне с таким трудом и такой великой ценой, в то время как мои более молодые друзья обрели и мужество, и зрелость - естественно, как дыхание. Станиславский умер седьмого августа тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Мы - несколько студийцев, случайно оказавшихся в Москве (остальные разъехались на каникулы, а Художественный театр был где-то на гастролях), до глубокой ночи помогали приводить в порядок дом: завешивали зеркала, перевивали черным крепом колонны в прихожей и в зале, расставляли цветы. Утром мы пришли снова, но уже не поднялись наверх, а остались во дворе. Мы сидели на лавочке, молчали, курили. Было жарко, и душно, и как-то нестерпимо-жестоко светло, будто на свете вовсе перестала существовать тень. Мы услышали, как к воротам подъехала машина, хлопнула дверца и во двор быстро вошел Качалов. Он был без шляпы, в темном - а тогда мне показалось, да и по сей день кажется - в черном костюме. Мы встали. Качалов еще издали, глазами, спросил нас - правда ли? И мы тоже молча ответили - да, правда. И тогда Качалов, как-то нелепо, боком, прислонившись к белой стене дома, заплакал. Он плакал открыто, в голос, страшно. И страшней всего было то, что сам Качалов как бы исчез, его не было -был только черный костюм, распластанный на ослепительно белой стене. После того, как умер Константин Сергеевич и тяжело заболел Леонидов, из Студии и вовсе словно выпустили воздух, и я совершил очередной отчаянный шаг - не окончив учебного курса, перешел в другую Студию - Московскую театральную студию, которой руководили режиссер Валентин Плучек и драматург Алексей Арбузов. О, в этой новой Студии не только не шарахались от современности - здесь жили современностью, дышали современностью, клялись современностью. Она и создавалась-то, эта Студия, на общественных началах: мы сами за свои деньги (большую часть давал Арбузов) снимали помещение школы на улице Герцена, напротив Консерватории, и в этой школе по вечерам репетировали пьесу "Город на заре" - о строительстве Комсомольска. Мы все делали сами: сами эту пьесу писали (под редакцией Арбузова), сами режиссировали (под руководством Плучека), сами сочиняли к ней песни и музыку, рисовали эскизы декораций. Жить делами и мыслями сегодняшнего дня - вот лозунг, который мы свято исповедовали! Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что занимались мы чистейшим самообманом: мы только думали, что живем современностью, а мы ею вовсе не жили, мы ее конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовые из "Комсомольской правды". С одержимостью фанатиков, мы сами ни на единую секунду не позволяли себе усомниться в том, что вся та ходульная романтика и чудовищная ложь, которую мы городили, - есть доподлинная истина. Впрочем, нам - двадцатилетним - нужно было, наверное, как-то для самих себя оправдать все то непонятное и страшное, что происходило в мире. Возможно, если размышляя и раздумывая, мы прозрели бы уже в те годы, мы бы задохнулись и не смогли жить! Да и в самой, какой-то слегка "вечериночной", взвинченной атмосфере Студии была, видимо, особая притягательная сила - в группу так называемых "друзей Студии" входили и многие уже известные писатели, и студенты из ИФЛИ и Литературного Института, и даже знаменитый боксер Николай Королев. Пятого февраля 1941 года спектаклем "Город на заре" Студия открылась и стала существовать как театр. У меня до сих пор хранится наша первая афиша, на которой авторами пьесы и спектакля были названы, в алфавитном порядке, все студийцы. Честно говоря, я просто не помню другой подобной премьеры: толпы студенческой молодежи, жаждущей попасть на спектакль, буквально осаждали театр, в зрительном зале люди стеною стояли в проходах, сидели вдоль рампы на полу. Так было на первом, на втором и на третьем спектакле. А на четвертом толпа поредела. А последующие спектакли мы играли уже и вовсе при полупустом зале. Что же произошло? Вероятно, рядовому зрителю было наплевать на наши формальные изыски - введение хора, использование приемов японского театра и комедии дель арте, - а сама пьеса про очередное строительство и очередное вредительство его, рядового зрителя, привлечь не могла. Двадцать второго июня, в день начала войны, Студия как-то сразу перестала существовать. Большинство студийцев - не только мужчины, но и женщины - уйдут на фронт, и многие, среди них и сын поэта Эдуарда Багрицкого - Всеволод - погибнут. Вместе с Севой и другим студийцем, впоследствии известным драматургом Исаем Кузнецовым, мы написали пьесу "Дуэль", которую Студия репетировала до самого последнего дня своего существования.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|