Черным по белому
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Гальего Рубен Давид Гонсалес / Черным по белому - Чтение
(стр. 1)
Рубен Давид Гонсалес Гальего
Черным по белому
Вступление Сергея Юрьенена
Мать разлучили с сыном, сказали, умер. Через тридцать лет он вдруг воскрес из мертвых.
Сюжет рифмуется с престолом, произволом, «железной маской» и колодцами забвения.
Но это наши с вами места и времена.
Один их каменных мешков, где содержался малолетний узник, назывался НИИ имени Карла Маркса. Двумя действующими пальцами сейчас он заносит и свою биографию в «черную книгу» международного коммунизма.
Черные буквы на белом потолке, а ночью белые на черном, вызывают к жизни, конечно, специальную литературу. Черней Селина, раннего Селы (который извне писал своих провинциальных уродов и дурачков), Карвера. Чернее даже Шаламова и других, вернувшихся и возвестивших истину о том, что для писателя чем хуже — тем лучше. Этот нон-фикшн возникает за пределами «нормального» ужаса, того, что жутко для нормальных, так сказать, людей. Причем нет взгляда, раз навсегда заледеневшего на Колыме, нет ни цинизма, ни особого «нагромождения» макабра (что, помнится, Твардовский в заслугу ставил «Ивану Денисовичу»). Есть острый интерес к вмененной жизни, есть сострадание, любовь, наивность — есть трепет и живое чувство. Звонишь ему в Мадрид по телефону: «Как дела?» Ответ всегда один и тот же, как пароль, как символ веры: «Живой!» Газета «Мундо» написала: «Его сорок пять килограммов — это сорок пять килограммов оптимизма». В «Аргументах и фактах» статья о нем бредовая, конечно, но названию в точности не отказать: «Мачо в инвалидной коляске». Что есть, то есть. Мачизма нашему писателю не занимать. На то и имя у него такое.
Как показывает экспериментальная психология, любая человеческая группа, начиная с отдельно взятой семьи, склонна созидать внутри себя «образ врага». С этого, увы, и началось. В многодетной семье одного из лидеров испанской компартии, руководство которой вело борьбу против франкизма из Парижа, «черной овцой» стала старшая дочь. Из лицея середины 60-х Аурора вышла столь вольнодумной, что вместо Сорбонны Лидер отправил ее на «перевоспитание» в Москву, благо и там боролись с Франко испанцы во главе со старшей соратницей и подругой — Почетным Президентом партии Долорес Ибаррури (см. роман Сергея Юрьенена «Дочь генерального секретаря», М., ВнешСигма, 1999).
На Ленинских горах парижская испанка встречает венесуэльского студента, герильеро из Каракаса, бежавшего от хунты за океан — в страну идеалов. Свадьба на восемнадцатом этаже сталинской высотки. Беременность без надлежащего контроля. Внезапное открытие, что будут близнецы. Проездом на крымский отдых Лидер вынужден устраивать Кремлевскую больницу, что политически не так просто в свете брутальных действий Старшего Брата, который как раз в этот момент кирзовым сапогом решает наступить на «человеческое лицо» чехословацкого социализма. Дальше — хуже. Через десять дней после родов один близнец умирает, другому ставят жуткий диагноз — ДЦП. Детский церебральный паралич.
И тут начинается политический триллер. Ибо сугубо приватная трагедия вписывается в острый межпартийный конфликт. Компартия Испании осуждает КПСС за Прагу, КПСС осуждает КПИ за «еврокоммунизм». Дочь Лидера, которая год уже находится при сыне в закрытом заведении, фактически становится заложницей Кремля. В принципе ситуацию можно разрешить, вернув дочь с внуком в Париж. Но этот Париж отнюдь не праздник. Для Лидера Париж — это плацдарм и аванпост борьбы с франкизмом. И если официальный Париж на эту активность смотрит сквозь пальцы, то официальный Мадрид активно контратакует. Хулиан Гримау, секретарь подпольного мадридского горкома, «выпавший» из окна «Министерства страха» на Пуэрта дель Соль, был арестован по пути на явку с Лидером — который постоянно совершает хождения за Пиренеи в нутро Удава и обратно. Страшнее «красных» ничего для Франко нет. Ради того, чтоб завинтить гарроту у красного на горле, генералиссимус готов на все — даже на сделку с кремлевским сатаной. После смерти Каудильо его джеймсбонд по кличке «Лебедь» расскажет миру о взаимовыгодных контактах между франкистской разведкой и КГБ, который за сведения о базах «основного противника» в Испании расплачивался списками испанских коммунистов-нелегалов. Так что паранойя Лидера «по всем азимутам» была более чем оправдана.
Кто принял решение — покрыто мраком. Но ситуация, которая, конечно, обсуждалась в запредельных верхах, на уровне отдельно взятых судеб разрешилась без церемоний и формальностей. Аурору, отъехавшую на Ленинские горы сдавать экзамены, срочно вызвали обратно и показали сына в реанимации. Мальчик агонизировал. Через несколько дней в общежитие ей позвонили: «Умер». Как и с первым близнецом — ни справки о смерти, ни свидетельства о рождении. Тема закрыта — хоть бейтесь лбом в ворота Кремлевки. Это — по отношению к матери с отцом. Ну, а для посвященных в организованную свыше тайну — особого напряга тоже нет. Ну — умер. Умер — шмумер. Лишь бы был здоров…
Венесуэлец сломался и улетел на Запад — за рамки сюжета.
Аурора — напротив — радикализовалась. Семья удерживала ее на безопасной дистанции — в Москве. Семь лет спустя она сумела вернуться во Францию, куда вывезла диссидентствующего молодого писателя и их дочь, благополучно родившуюся в обычном московском роддоме. Париж им предоставил политубежище от мирового коммунизма.
Лидер был уже в Испании. Хуан Карлос II после смерти Франко легализовал компартию. Лидер стал депутатом кортесов — испанского парламента, потом вице-президентом и в этом качестве вместе с королем и лидерами других партий скрепил своей подписью первую демократическую Конституцию Испании. Полномочный посол своей компартии, он стал еще интенсивней летать по миру, не манкируя, конечно, и Москвой, где товарищи «в порядке информации» доводили до его сведения о том, как служат дочь и русский зять американскому империализму на радио «Свобода».
Вспоминался ли при этом внук?
Возможно.
После травмы родов двадцатилетняя мать впала в шок, о котором сейчас Аурора вспоминает как о годичном периоде аутизма, тотальной немоты и столь глубокого симбиоза с близнецом, оставшимся в живых, что даже мысленно она никак его не называла. Ни даже «мой маленький». Он был ее неразрывной частью, которую она страшилась отторгнуть звуком. Таким — безымянным — его и отняли, объявив умершим. Но кто-то же затем распорядился дать мальчику имя из святцев испанской компартии — Рубен. Так звали сына Ибаррури, который погиб под Сталинградом. Так Лидер назвал и своего первого сына. Но если так, то это назначенное «сверху» имя было уже своего рода охранной грамотой для необычного дэцэпэшника в его пути по казенной надобности.
Этот мальчик, в крови которого Андалусия, откуда дед, смешалась со Страной Басков, откуда бабушка, а все это вместе с индейцами и латиноамериканскими китайцами — «чинос», из кремлевских больниц был отвезен в село Карташево под Волховом, где провел четыре года, затем в вышеупомянутый ленинградский НИИ, оттуда в Брянскую область, в город Трубчевск, затем в Пензенскую область, в рабочий поселок электролампового завода под названием Нижний Ломов и, наконец, в город расстрелянного пролетариата — Новочеркасск. Здесь он закончил два колледжа — английский и юридический. Женился, родил дочь-красавицу. Заработал на компьютер. Побывал в Америке — от Нью-Йорка до Сан-Франциско. Вернулся, развелся и женился снова. Вторая дочь, опять красавица. Испанско-литовский режиссер решил снимать о нем документальную картину. В 2000 году киногруппа провезла его маршрутом Новочеркасск — Москва — Мадрид — Париж — Прага. Столицу Чехии недаром называют «матерью городов». Здесь Рубен нашел свою маму и выбрал остаться с ней. Рухнула, правда, концепция картины о ребенке, брошенном на произвол. Но к сюжету проявили интерес масс-медиа — и в России, и в Испании.
Сбылась и «американская мечта» — о мобильности. Коляска, сработанная в Мюнхене, управляется двумя пальцами, развивая скорость, за которой не угнаться, — пятнадцать километров в час.
Благословленные принцом Астурийским и местным дипломатическим корпусом, мать и сын вернулись на историческую родину. Самолет совершил посадку в мадридском аэропорту 22 сентября 2001 года. За день до этого Рубену исполнилось тридцать три.
В день рождения он дал по электронной почте интервью.
— «Умные», как говорится, дэцэпэшники обычно становятся учеными, иногда гениальными, как Стивен Хокинг. Вы же, превзошедший компьютер, решили быть писателем текстов, а не программ. Почему?
— Парализованный ученый действительно во всем мире вещь вполне нормальная. Не все становятся знамениты, не все заведуют кафедрами или становятся всемирно известными. Обычный, нормальный инвалид со средними способностями вполне может выбрать именно науку в качестве области приложения своих жизненных устремлений. Человек, ограниченный физическими рамками тела, поневоле становится наблюдателем. Если моторная деятельность тела сильно ограничена, то для интеллектуальной преград нет. При современном развитии компьютерной техники многие вполне здоровые люди добровольно обрекают себя на неподвижность перед экраном компьютера. Инвалиду же, для которого неподвижность не добровольный выбор, исследовательская работа подходит по слишком многим параметрам. Впрочем, подходит любая деятельность, предлагающая возможность финансовой независимости и социальной интеграции. Когда беседуют два математика, их физические параметры имеют второстепенное значение.
Чтобы попасть в число избранных интеллектуалов, необходимы две вещи: образование по специальности и поддержка общества. Российское общество, а во времена моей юности оно еще гордо именовало себя советским, не могло предоставить мне возможности получить образование. Более того, утвержденный государством план для таких, как я, заключался в изоляции нас от внешнего мира. Лишние мозги в стране повальных гениев не нужны. Большинство из знакомых мне инвалидов, людей интеллектуального труда, подалось за границу.
Я не планировал становиться писателем, даже не мечтал об этом. Все, чего я добился в России, это весьма ограниченная возможность выживания. Я элементарно подыхал с голоду. Мои первые записки появились как желание рассказать о том, что увидел, через что прошел, чтобы умереть с чистой совестью. Сознательно писателем я начал становиться, когда уехал. Когда отпала необходимость ежедневной борьбы за выживание. В России я был абсолютно уверен, что мое заболевание неизлечимо, готовился к смерти. Сейчас мое здоровье в норме, я работоспособен как никогда. Пишу много, пишу отчасти от элементарного безделья.
— Герой ваших записок чаще всего с книгой, обычно безымянной. Что вы читали в Союзе, в России?
— Читал много, читал все, что попадалось под руку. Читал, уходя от реальности. Учителя литературы особенно не отличались от остальных учителей. Они старались приложить литературную реальность к реальности истинной, но в моем случае это было невозможно. О том, что меня действительно интересовало, они говорить со мной отказывались, остальное меня не трогало. Литературные герои все как один либо были здоровы, либо имели социальную поддержку. Их проблемы казались мне смешными. Опыт жизни человека с серьезной инвалидностью, да еще и без поддержки семьи, в литературе не описывался. Всенародно пропагандируемый Николай Островский стал инвалидом после социальной интеграции в общество.
Всегда предпочитал переводную литературу. Она уводила от реальности в большей степени, чем советская. Русскую литературу открыл для себя, только уехав. Читал Достоевского и понимал почти все. Нравились и нравятся до сих пор латиноамериканские писатели.
— Когда пришло решение взяться за компьютер?
— Когда познакомился с мамой, понял, что для того, чтобы объяснить миру, кто я такой, нужно писать. Слишком много странностей, слишком много недоговоренности и лжи вокруг нашей истории. Если ее не опишу я — опишет кто-то еще, причем так, как ему выгодно. Конечно, большинству людей веселее представить наши судьбы как нелепое стечение обстоятельств. Это не так. Я оказался невольным свидетелем социалистической системы изоляции неполноценных.
Еще одна причина, по которой пишу, — личная. Впереди — нормальная жизнь, позади — ад. Я должен избавиться от этого ада в себе.
— Где, почему, как был написан самый первый текст?
— В России. Умирал, сердце сдавало окончательно. В доме отключили отопление, нормальной еды не хватало. Внезапно ночью по потолку комнаты поползли белые буквы. Закрыл глаза, буквы не исчезли. Из букв складывались слова. Наутро оставалось только записать их.
— В чем же ваше отличие от людей, которые были вынуждены создавать тексты в тюрьмах, ГУЛАГах и прочих дописьменных условиях?
— Ни в чем. Как ни странно, именно жесткие условия жизни очень часто приводили людей к творчеству. Главная задача в тюрьме — выжить, не сломаться. Творчество — одна из возможностей сохранить себя как личность. Так что выходит, подобные условия как раз самые письменные. В моем случае возможности общения с внешним миром несколько ограничены, поэтому приходится использовать то, что есть.
— Ваши особенности как писателя — чем компенсируется отсутствие «визуальности»? Есть ли для вас разница между «визуальными» писателями и прочими?
— Я не могу судить об этом. Лично для меня недостаток визуальных впечатлений в детстве из-за плохого зрения и ограниченной возможности передвижения компенсировался информацией книжной, знаковой.
— Кто вы: испанец, пишущий по-русски? Русский, становящийся испанцем? Как вы представляете писательскую деятельность в Испании?
— Я русский человек. Наверное, уже не на все сто процентов, но пока русский. За последний год я сильно изменился. Во всяком случае, уже сейчас начинает складываться мое представление о мировой культуре. Испания принимает меня как гражданина своей страны, Россия — отторгает. Я меняюсь, и меняюсь очень быстро.
Не уверен, что именно писательская деятельность будет основной. Литература не кормит. Понимать язык, познавать культуру другого народа — огромное удовольствие. Если буду писать, буду писать на русском или испанском. Не вижу разницы.
— Некоторых людей вы называете «текстовыми». Что такое «текстовый человек»?
— Форм общения много. Например, танец, музыка, живопись. Как правило, человек отдает предпочтение одной из этих форм. Одним из наилучших и близких мне способов общения является общение через слово, текст. Люди, выражающие свое отношение к миру посредством букв — «текстовые» люди.
— И все-таки в точных науках есть своя прелесть. Нет ли сожалений?
— Есть. Есть огромное сожаление, что меня не пустили в мир точных наук. Наверное, я бы смог многое сделать, многое успеть. Эти науки исследуют мир точно так же, как гуманитарные. Различие между ученым и писателем формально. Только ученый может стать писателем в любом возрасте, а стать настоящим ученым можно только в молодости. Я жалею о том, что мир науки недоступен для меня, в той же мере как жалею о всякой упущенной возможности познания мира. Об этом мой рассказ «Никогда».
…В тот же день, под поразительно хорошее бургундское в ресторане отеля «Адриа» на Вацлавской площади, был им рассказан эпизод, который, может быть, войдет в очередную книгу.
Год 1985-й. Москва. Кремль. В Георгиевском зале — очередь генсеков. Михаил Сергеевич принимает поздравления. На экране — генеральный секретарь Компартии народов Испании Игнасио Гальего. Седовласый кряжистый испанец, которого благословил сам Сталин, жмет руку новому хозяину Кремля. «Не твой ли дед, Рубен?» — оборачиваются телезрители в одном из детских домов далеко от Москвы. «Был бы мой дед, я б с вами тут баланду не хлебал», — отвечает юный инвалид, которого со дня на день должны перевести в дом престарелых.
Герой
Я — герой. Быть героем легко. Если у тебя нет рук или ног — ты герой или покойник. Если у тебя нет родителей — надейся на свои руки и ноги. И будь героем. Если у тебя нет ни рук, ни ног, а ты к тому же ухитрился появиться на свет сиротой, — все. Ты обречен быть героем до конца своих дней. Или сдохнуть. Я герой. У меня просто нет другого выхода.
* * * Я — маленький мальчик. Ночь. Зима. Мне надо в туалет. Звать нянечку бесполезно.
Выход один — ползти в туалет.
Для начала нужно слезть с кровати. Способ есть, я его сам придумал. Просто подползаю к краю кровати и переворачиваюсь на спину, опрокидывая свое тело на пол. Удар. Боль.
Подползаю к двери в коридор, толкаю ее головой и выползаю наружу из относительно теплой комнаты в холод и темноту.
Ночью все окна в коридоре открыты. Холодно, очень холодно. Я — голый.
Ползти далеко. Когда ползу мимо комнаты, где спят нянечки, пытаюсь позвать на помощь, стучу головой в их дверь. Никто не отзывается. Кричу. Никого. Может быть, я тихо кричу.
Пока добираюсь до туалета, замерзаю окончательно.
В туалете окна открыты, на подоконнике снег.
Добираюсь до горшка. Отдыхаю. Мне обязательно надо отдохнуть перед тем, как ползти назад. Пока отдыхаю, моча в горшке обзаводится ледяной кромкой.
Ползу обратно. Стаскиваю зубами одеяло со своей кровати, кое-как заворачиваюсь в него и пытаюсь заснуть.
* * * Наутро меня оденут, отвезут в школу. На уроке истории я бодро расскажу об ужасах фашистских концлагерей. Получу пятерку. У меня всегда пятерки по истории. У меня пятерки по всем предметам. Я — герой.
Мечты
Когда я был совсем маленьким, я мечтал о маме, мечтал лет до шести. Потом я понял, вернее, мне объяснили, что моя мама — черножопая сука, которая бросила меня. Мне неприятно писать такое, но мне объясняли именно в этих терминах.
Те, кто объяснял, были большие и сильные, они были правы во всем, соответственно, они были правы и в такой мелочи. Конечно, были и другие взрослые.
Они были учителями. Учителя рассказывали мне о дальних странах, о великих писателях, о том, что жизнь прекрасна и каждому найдется место на земле, если только хорошо учиться и слушаться старших. Они всегда лгали. Лгали во всем. Они рассказывали о звездах и материках, но не разрешали выходить за ворота детдома. Они говорили о равенстве всех людей, но в цирк и в кино брали только ходячих.
Не лгали только нянечки. Удивительное русское слово — «нянечка». Ласковое слово. Сразу вспоминается Пушкин: выпьем, няня… Обычные сельские тетки. Они не врали никогда. Иной раз они даже угощали нас конфетами. Иногда злые, иногда добрые, но всегда прямые и искренние. Часто с их слов можно было понять суть там, где от учителей добиться вразумительного ответа было невозможно. Давая конфету, они говорили: «Бедное дитЁ, скорее бы уж помер, ни себя, ни нас не мучил бы». Или, вынося покойника: «Ну и слава богу, отмучался, бедненький». Когда я, простуженный, оставался в спальном корпусе один на один с такой нянечкой и мне не надо было идти в школу, она, добрая тетя, приносила мне какую-нибудь сладость или фрукт из компота и рассказывала о погибших на фронте детях, о муже-пьянице — кучу всяких интересных вещей. Я слушал и верил всему, как верят правде дети, а может быть, только дети. Взрослые зачастую уже не могут верить ни во что. Так вот, про «черножопую суку» нянечки рассказывали мне просто и естественно, как про дождь или снег.
В шесть лет я перестал мечтать о маме. Я мечтал стать «ходячим». Ходячими были почти все. Даже те, кто еле-еле мог передвигаться на костылях. К ходячим относились гораздо лучше, чем к нам. Они были людьми. После выхода из детдома из них могли получиться нужные обществу люди — бухгалтеры, сапожники, швеи. Многие получали хорошее образование, «выбивались в люди». После выпуска из детдома они приезжали на дорогих машинах. Тогда нас собирали в большом зале, рассказывали, какую должность занимает бывший ученик нашей школы. Из рассказов выходило, что эти толстые дяди и тети всегда слушались старших, хорошо учились и добились всего своим умом и настойчивостью. Но они были ходячими! Какого рожна я должен был выслушивать их хвастливую болтовню, если я и так знаю, что нужно делать после того, как станешь ходячим? Как стать ходячим, никто не рассказывал.
В восемь я понял одну очень простую мысль: я один и никому не нужен. Взрослые и дети думают только о себе. Конечно, я знал, что где-то на другой планете существуют мамы, папы и дедушки с бабушками. Но это было так далеко и неубедительно, что я отнес все эти бредни к области звезд и материков.
В девять я понял, что ходить никогда не смогу. Это было очень печально. Накрылись дальние страны, звезды и прочие радости. Оставалась смерть. Долгая и бесполезная.
В десять — прочитал про камикадзе. Эти бравые парни несли смерть врагу. Одним беспосадочным полетом они отдавали родине все долги за съеденный рис, за испачканные пеленки, за школьные тетради, за улыбки девочек, за солнце и звезды, за право каждый день видеть маму. Это мне подходило. Я понимал, что в самолет меня никто не посадит. Я мечтал о торпеде. Управляемой торпеде, начиненной взрывчаткой. Я мечтал тихо-тихо подкрасться к вражескому авианосцу и нажать на красную кнопку.
С тех пор прошло много лет. Я уже взрослый дядя и все понимаю. Может быть, это хорошо, а может, и не очень. Всё понимающие люди часто бывают скучными и примитивными. Я не имею права желать смерти, ведь от меня зависит многое в судьбе моей семьи. Меня любят жена и дети, я тоже очень-очень их люблю. Но иногда, когда лежу ночью и не могу заснуть, я все-таки мечтаю о торпеде с красной кнопкой. Эта наивная детская мечта так и не оставила меня и, может быть, никогда не оставит.
Праздник
Первое воспоминание. Я один, маленький, лежу в манеже. Кричу. Никто не подходит. Кричу долго. Манеж — обычная детская кровать с высокими решетчатыми бортами. Лежу на спине, мне больно и мокро. Стенки манежа завешены сплошным белым покрывалом. Никого. Перед глазами — белый потолок, если повернуть голову, можно долго смотреть на белое покрывало. Я ору и ору. Взрослые приходят по расписанию. Когда приходят — кричат на меня, кормят, меняют пеленки. Я люблю взрослых, они меня — нет. Пусть кричат, пусть перекладывают на неудобную кушетку. Мне все равно. Хочется, чтобы кто-нибудь пришел. Тогда можно увидеть другие манежи, стол, стулья и окно. Это все. Потом — кладут в манеж. Когда кладут, опять ору. На меня кричат. Они не хотят брать меня на руки, я не хочу в манеж. Сколько себя помню, всегда боялся, когда оставляли одного. Одного оставляли регулярно.
Первый и самый приятный запах — смесь винного перегара и духов. Иногда приходили женщины в белых халатах, брали меня на руки. Бережно брали, не как всегда. Они называли это «праздник». От них вкусно пахло алкоголем. Меня несли куда-то, приносили в большую комнату со столом и стульями. Я сидел у кого-нибудь на коленях. Женщины передавали меня с рук на руки. Мне давали съесть что-нибудь вкусное. Но самым приятным было то, что я мог все видеть. Все вокруг. Лица людей, красивые тарелки на столах, бутылки и рюмки. Все пили вино, ели, разговаривали. Женщина, у которой я сидел на коленях, одной рукой очень бережно придерживала меня, другой проворно опрокидывала очередную порцию алкоголя, закусывала. Закуски были разные, от каждой она отщипывала маленький кусочек и клала мне в рот. Никто ни на кого не кричал. Тепло, уютно.
* * * В детдоме пьянка. Нормальная пьянка, все прилично. Парни пьют водку, закусывают. Это старшеклассники. Быстро зашли после уроков в комнату, сели в углу, оставили кого-то «на стреме». Раскрыли консервы, выпили по кругу водки из одной кружки, наскоро закусили.
Внезапно заметили меня. Я лежал под кроватью в противоположном углу комнаты. Тело под кроватью, голова и плечи — наружу, передо мной книга. Читать, засунув ноги под кровать, очень удобно. Никто не потревожит.
— Рубен, ползи сюда.
Я откладываю книгу, ползу. Ползу медленно, но все терпеливо ждут. Подползаю.
— Водку пить будешь?
Вопрос риторический. Все понимают, что водку пить мне еще не положено. Водку пили только после двенадцати лет.
Все смеются. Смеются беззлобно, у всех хорошее настроение.
— Ладно тебе, Серега, оставь пацана в покое. Дай ему лучше похавать.
Серега, безногий парень, делает мне бутерброд из хлеба с колбасой. Чистит для меня дольки чеснока.
Парни допивают водку, прячут пустую бутылку. Закусывают. Я ем вместе со всеми. Хорошо. Всем хорошо. Праздник. Если бы не праздник, никто не заметил бы меня, тем более не стал бы делиться едой. Я — никто, салага.
После водки пьют чифир. Чифир заваривают в большой банке, медленно пьют по очереди. Мне чифир нельзя не только потому, что я еще маленький, — все знают, что у меня больное сердце.
Серега берет кружку из-под водки, быстро вскакивает на свою тележку, выезжает из комнаты. Возвращается с почти полной кружкой воды. В одной руке у него кружка, другой он бережно отталкивается от пола. Ставит кружку на пол, достает из тумбочки банку варенья и ложку. Отливает из общей банки с чифиром немного в мою кружку, добавляет варенья. Варенье кладет не жалея.
— Вот, — говорит, — Рубен. Теперь у тебя чай с вареньем.
Парни пьют чифир, я — сладкий чай. Хорошо. Праздник.
Еда
Есть я не любил. Если бы можно было, я бы предпочел таблетки из фантастических рассказов: выпил такую таблетку — и сытый весь день. Ел я плохо, меня уговаривали, кормили с ложки — все было бесполезно.
Мне повезло: когда я был совсем маленький, то жил в небольшом детдоме в сельской местности. Кормили хорошо и вкусно, нянечки были добрыми, следили, чтобы все дети покушали, заботились о нас.
Потом были другие детдома, другие нянечки, другая еда. Перловая каша, пряники с червяками, несвежие яйца. Было все. Но я буду писать не об этом.
Я ловлю себя на мысли, что с едой связаны мои лучшие воспоминания. Все самые лучшие моменты моего детства связаны с едой, вернее, с теми людьми, кто ею со мной делился, дарил мне ее как знак своего расположения. Странно мне это.
* * * Не помню, где это было. Помню людей в белых халатах. Нас, детей, много, и мы все очень маленькие.
В комнату внесли ананас. В то время он показался мне очень большим и красивым. Его разрезали не сразу, дали нам полюбоваться. Похоже, взрослые и сами не решались разрушать такую красоту. Ананасы в России редкость.
Ананас всех разочаровал. Вернее, почти всех. Дети распробовали его резкий специфический вкус и отказались есть эти жгучие дольки. Ел один я. Помню разговор взрослых.
— Давай дадим ему еще.
— Да ты что, вдруг ему плохо станет?
— Ты его карточку видела? Его папа небось на этих ананасах вырос. Может, у них там ананасы, как у нас картошка.
Мне давали еще и еще. Наверное, взрослым было забавно, как этот странный ребенок может есть экзотический фрукт. Да и не могли они выкинуть столько добра. Я съел много ананасовых долек. Плохо мне не стало.
* * * Меня привезли в мой первый детский дом. Не было людей в белых халатах, кроватей в несколько рядов. Зато было много детей и телевизор.
— Он что, совсем сидеть не может? Давай его на диван посадим и обложим подушками.
Меня посадили на диван, обложили подушками и покормили манной кашей с ложечки. От неожиданности я съел целую тарелку каши и заснул. Каша была очень вкусная. Детский дом мне понравился.
* * * Больница. Ночь. Все спят. В палату забегает медсестра, включает ночник над моей кроватью. Она в нарядном платье, туфли на высоких каблуках, волосы завиты и свободно лежат на плечах. Низко нагибается ко мне. У нее очень большие счастливые глаза. От нее пахнет духами и еще чем-то домашним, не больницей.
— Закрой глаза, открой рот.
Я подчиняюсь. Она кладет мне в рот большую шоколадную конфету. Я знаю, как надо есть шоколадные конфеты. Надо взять шоколадную конфету в руку и откусывать по маленькому кусочку. К тому же хочется получше рассмотреть эту конфету.
— Раскуси и съешь. Понял?
Я киваю.
Она выключает ночник и убегает. Я раскусываю конфету. Мой рот наполняется чем-то сладким и жгучим. Я жую шоколад, у меня почему-то кружится голова. Мне хорошо. Я счастлив.
* * * Меня привозят в очередной детдом. Я ползу по коридору, навстречу идет нянечка. В коридоре темно, и она не сразу замечает меня. Когда она подходит совсем близко, то вдруг вскрикивает и отскакивает от меня. Потом подходит поближе, нагибается, чтобы получше меня рассмотреть. У меня смуглая кожа, я побрит наголо. С первого взгляда в полумраке коридора можно разглядеть только глаза, большие глаза, висящие в воздухе в пятнадцати сантиметрах над полом.
— А худющий-то какой. Кожа да кости. Как из Бухенвальда.
Я действительно не очень толстый. Там, откуда меня привезли, не очень хорошо кормили, к тому же я плохо ел.
Она уходит. Возвращается через пару минут и кладет на пол передо мной кусок хлеба с салом. Я вижу сало первый раз в жизни, поэтому сначала съедаю сало, затем хлеб. Мне вдруг становится тепло и уютно, и я засыпаю.
* * * Пасха. Все нянечки празднично одеты. Ощущение праздника во всем. В том, что нянечки так по особенному добры к нам, в настороженности воспитателей. Я ничего не понимаю. Ведь во время праздников по телевизору показывают парады и демонстрации. Парадов нет только на Новый год. Но на Новый год есть елка и подарки.
После завтрака нянечка раздает нам по крашеному яйцу. Внутри яйцо такое же белое, как и обычное. Я съедаю пасхальное яйцо. Оно очень вкусное, гораздо вкуснее яиц, которые нам дают в детдоме. Детдомовские яйца переваренные, жесткие, а это мягкое и очень-очень вкусное.
Как ни странно, но где бы я ни был, в детдоме ли, в больнице или в доме престарелых, какая-нибудь добрая душа всегда давала мне на Пасху крашеное яйцо. И это просто здорово.
* * * В России существует обычай поминать умерших угощением. На сороковой день после смерти родственникам следует делиться едой, причем угощать не просто кого попало, а самых несчастных. Чем несчастнее накормленный, тем более ты угодил умершему, тем больше твоя заслуга перед Богом. А где их было взять, несчастных, в самой счастливой стране мира? Вот и шли к воротам нашего детдома бедолаги с сумками, корзинками и пакетами. Несли конфеты, печенье, булочки. Несли пирожки и блины, все, что могли. Неутомимые воспитатели прогоняли их, чаще всего безуспешно.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7
|
|