Естественно, что он считал себя вправе вести мать Евдокию по пути к традиционному монашеству. Зато труднее было оправдать бестактность, с которой он неоднократно (и, наконец, беспрестанно) бросал вызов матери Марии и подвергал сомнению самые основы ее деятельности.
Безусловно, не вся вина лежала на одном о. Киприане. В целом ряде случаев мать Мария сознательно стремилась ему перечить, как бы проявляя таким образом свою независимость от него и от традиции, которую он представлял. Он пробыл на Лурмеле около трех лет. Но это были годы взаимного непонимания, горького (хотя позже молчаливого) конфликта.
Особенно тягостными были трапезы. О. Киприан спускался к столу молча, молча ел и также безмолвно удалялся. Тем самым он выражал свое негодование против того, что и в постные дни монашествующим подавалась скоромная пища: его не могло удовлетворить объяснение матери Марии, что важнее, чем соблюдать пост, было дать бездомным посетителям столовой почувствовать, "что они разделяют еду с нами, монахинями, как наши гости", а не как пользующиеся благотворительностью. Нередко до самого позднего вечера его раздражали оживленные собрания в комнате матери Марии (он жил как раз над ней), и к нему вместе с табачным дымом проникал гул разговора, невольно связывавший его со светским миром, от которого он отталкивался. То, что участники этих собраний (среди них Н.А. Бердяев, К.В. Мочульский, Г.П. Федотов, И.И. Фондаминский) занимались самыми насущными и волнующими вопросами современности, его не утешало.
На мать Марию его присутствие действовало удручающе. В неизданном стихотворении 22 мая 1939 года она писала:
Три года гость. И вот уже три года
Хлеб режем мы от одного куска.
Глядим на те же дали небосвода.
Меж этажами лестница узка.
Над потолком моим шаги уже три года,
Три года в доме веет немота.
Не может быть решенья и исхода,
Одно решенье - ветер, пустота.
Какой-то паутиной, пылью, ложью
Покрыло всё, на всем тоски печать.
И думаю с отчаяньем и дрожью,
Что будем долго ни о чем молчать.
Чье это дело? Кто над нами шутит?
Иль искушает ненавистью Бог?
Бежать бы из дому от этой мирской жути,
И не могу я с места сдвинуть ног.
Бежать ли из дому? Уже в 1937 году она говорила Мочульскому о своем намерении передать дом остальным монахиням и отправиться "скитаться по Франции": "Теперь мне ясно: или христианство - огонь, или его нет. Мне хочется просто бродить по свету и взывать: "Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное". И принять всякое поношение и зол глагол". "Пусть мы призваны к духовной нищете, к юродству, к гонениям и поношениям [писала она], - мы знаем, что это единственное призвание, данное самим гонимым, поносимым, нищающим и умаляющимся Христом".
К этому времени сама мать Евдокия, вместе с о. Киприаном и второй лурмельской монахиней, Бландиной (Оболенской), начала искать помещение, более соответствующее традиционным монашеским требованиям.
В конце концов мать Мария положила конец этому кризису. В мае 1938 года она попросила их покинуть общежитие. К осени Митрополиту Евлогию удалось устроить монахинь в другой - новоучрежденной - обители в Муазенэ-ле-Гран. В следующем году о. Киприан резолюцией Митрополита Евлогия от 14 сентября 1939 года был освобожден от должности настоятеля Покровской церкви на Лурмеле. Он переехал в Богословский институт, где был профессором (впоследствии - и доктором богословских наук).
В этой борьбе двух сильных личностей было мало вразумительного и вдохновляющего. Но здесь сталкивались принципы, которые являются темой одной из пьес-мистерий матери Марии - "Анна". В ней дается своеобразная апология ее образа жизни: недаром в Краткой Литературной Энциклопедии "Анна" называется ее "программным произведением".
В первом действии, которое происходит в монастыре, описывается конфликт между двумя монахинями, Анной и Павлой. Анна полна забот об окружающем мире. Как говорит Павла,
С нею мир ворвался,
С своими язвами, и с гноем, с кровью,
И со страстями, и с бедой своею.
Всё замутил, всё загрязнил, встревожил.
Коль монастырь обуреваем бурей,
Куда бежать, где тишины искать?
Павла убеждена, что "сторож суровый, устав" должен ограждать монахинь от мира. Анна отвечает, что христианство обязывает к участию в судьбах мира:
Коль Божий Сын людьми не погнушался
И снизошел до перстной нашей плоти,
То нам ли чистотой своей гордиться?
Монастырь посещает архимандрит. Игуменья просит, чтобы он рассудил и тем восстановил мир в монастыре. Архимандрит (признавая, что "различные пути дает Владыка") посылает Анну в мир и велит ей проверить, в какой мере она права, определяя инока как "навоз для Господнего рая". Тем временем Павла (после чаепития) следует с общиной в храм. Она никогда не пропускает службы:
Перебираем мы четки,
Сладкое Имя твердим,
День наш, земной и короткий,
Исчезнет, как ладанный дым.
В миру (действие второе) Анна встречается с фаустоподобным скитальцем, который триста лет назад покорился Сатане с тем условием, что в течение этих столетий он будет спокойно и богато жить. Зато по истечении срока (как раз этой же ночью) он должен попасть в руки Сатаны. Избавиться от этой судьбы можно только одним путем: ему дана возможность найти себе заместителя в любой момент до окончания срока. Но несмотря на то, что он предлагал людям власть, богатство, красоту, нельзя было уговорить даже приговоренных к смертной казни на такой обмен. Не соблазнил он и Анну. То, что он предлагает, не имеет никакой власти над ней. Зато она имеет власть над собой, и собственной своей свободной волей Анна соглашается на обмен. Ценою ее вечного осуждения спасается скиталец: он мирно умирает. Анна готовится к мукам.
К своему изумлению она обнаруживает (действие третье), что зло над ней не имеет никакой власти: любви и самопожертвования ад не вмещает. Из любви она приняла на себя бремя зла. Этой же любовью она его победоносно упразднила.
В этой мистерии мать Мария не осуждает Павлу безоговорочно, допуская, что свойственная ей духовная близорукость и наивное самомнение до известной степени определяются не только уставом, но и искренним стремлением к благочестию. Как писала мать Мария в одной статье 1937 года, "нельзя осуждать идущих [...] другими путями, условными, нежертвенными, не требующими самоотдачи, не открывающими всей тайны любви. Но и молчать о них тоже нельзя". И нет сомнения в том, кто из действующих лиц говорит от имени автора.
Более того, хотя инсценировка стилизована и сюжет умышленно нереалистичен, в самой Анне не трудно узнать мать Марию, идущую от покоя своей первой монашеской кельи через страданье и греховность мира к последнему и славному уничижению в Равенсбрюке.
Православное дело.
Постучалась. Есть за дверью кто-то.
С шумом отпирается замок...
Что вам? Тут забота и работа,
Незачем ступать за мой порог.
Дальше. Дальше. Тут вот деньги копят.
Думают о семьях и себе.
Платья штопают и печи топят
И к привычной клонятся судьбе.
Бескорыстного ль искать меж нами?
Где-то он один свой крест влачит.
Господи, весь мир, как мертвый камень,
Боже, мир, как кладбище, молчит.
25.VI.1938. "Стихи" (1949)
"Чем больше я думаю, тем больше прихожу к заключению, что путь мой правильный, что все другие пути не для меня, - говорила она. - Правильный, но ах! какой трудный". Трудный и одинокий: "надо во что бы то ни стало, как подвиг, в полном одиночестве и при подавляющем непонимании, вести свою линию, - убеждала она себя в своей записной книжке, - и не потому, что я этого хочу, а потому, что я на это поставлена. Кто-то добьется, я же должна начинать, не рассчитывая, что добьюсь". "Мне бывает очень тяжело, признавала она, когда еще шли распри в общежитии. - Я могла бы смириться, если бы поверила, что правда моя относительная". В самый день Рождества 1937 года она писала:
Какая тяжесть в каждом шаге,
Дорога круче, одиноче.
Совсем не о нетленном благе
Все дни кричат мне и пророчат.
Однако "без подвига, без хождения по непрохоженным тропам, без сурового отвержения духовно легких, практически соблазнительных путей нам ничего не дано будет осуществить".
Когда она падала духом, она бралась за физическую работу: "устраивает генеральную уборку всего дома, моет пол, красит стены, клеит обои, набивает тюфяки".
Усталость переживалась ею как проявление и как образ смертности:
Усталость учит больше не желать
Ни дел, ни радости, ни муки.
Еще раз лягу на кровать,
Навек сложу я накрест руки.
И порой она стремилась "так устать, чтоб быть ничем, исчезнуть...".
Но чаще всего она казалась неутомимой. По словам Мочульского, "она не признает законов природы, не понимает, что такое холод, по суткам может не есть, не спать, отрицает болезнь и усталость, любит опасность, не знает страха и ненавидит всяческий комфорт - материальный и духовный".
Много энергии она тратила на людей, которым нищета, алкоголизм, психическое заболевание или туберкулез не позволяли вести нормальную жизнь. Среди них она искала своих "пророков":
Искала я таинственное племя,
Тех, что средь ночи остаются зрячи,
Что в жизни отменили срок и время,
Умеют радоваться в плаче.
Искала я мечтателей, пророков,
Всегда стоящих у небесных лестниц
И зрящих знаки недоступных сроков,
Поющих недоступные нам песни.
И находила нищих, буйных, сирых,
Упившихся, унылых, непотребных,
Заблудшихся на всех дорогах мира,
Бездомных, голых и бесхлебных.
О, племя роковое, нет пророчеств,
Лишь наша жизнь пророчит неустанно
- И сроки близятся, и дни короче,
Приявший рабий зрак, осанна.
В трущобах на окраинах Парижа вела жалкое существование парижская беднота. Немалую ее часть составляли русские. Мать Мария с помощниками разыскивала их, утешала и поддерживала их советами, услугами, провизией. Для детей была организована "четверговая" школа на Лурмеле, где до начала войны велись занятия. В XV округе (рю Жобэ Дюваль) и в фабричной зоне Монруж также возникли школы. При монружской школе образовался и приход.
Надо было также разыскивать бедняков, которые вели полукочевое существование. В районе центрального рынка многие кафе были открыты всю ночь. Среди них были такие, в которых бездомным бродягам разрешалось проводить ночь за столом при условии, что они закажут по меньшей мере стакан вина. "Им не давали спать на полу, - писал о. Лев (Жилле). - Но им позволяли отдыхать, облокотившись на стол. Я туда иногда ходил с матерью Марией. Она с ними говорила, уговаривала посещать ее общежитие, где безработным предоставлялось очень дешевое питание". "У меня отношение ко всем им такое: спеленать и убаюкать - материнское", - говорила она о таких встречах.
Среди безработных она встречала многих людей, которые горько сетовали на свое вынужденное безделье. Но по существу оно стало им привычным. Их скромное пособие обеспечивало выпивку, а выпивка - забвение:
Бутылочка, бутылочка без дна,
Деньки мои, деньки мои без смысла.
Дорога под ногами не видна,
Со всех сторон густая мгла нависла.
Налево - яма, напрямик - ухаб,
Направо - невылазная грязища.
А всё же, как бы ни был пьян и слаб,
Я доползу, наверно, до кладбища.
Там складывают весь ненужный лом
Средь скользкой и промозглой глины.
Бутылочка, с тобою напролом.
С тобой ничто не страшно, друг единый.
Не раз мать Мария исчезала на несколько суток подряд: часто и подолгу она проводила время среди таких забытых и заброшенных людей. Некоторые из них потом посещали общежития; некоторые там и поселялись, хотя не всегда надолго. Так, например, одному туберкулезному больному поручили домашнюю работу в Нуази-ле-Гран. В послеобеденное время, когда дежурная монахиня отдыхала, он забрал двух свиней, принадлежащих хозяйству, удрал в чужом грузовике и пропал.
Это был не единственный случай, когда люди злоупотребляли доверием Марии. Но она предпочитала доверять им и, имея дело с ними, шла на известный риск. А злоупотребления не лишали их ее поддержки. Еще на вилле де Сакс (1934) она приютила у себя молодую морфинистку, которая на следующий день украла у Гаяны двадцать пять франков. Мать Мария подбросила эту сумму под диван и за обедом сказала: "Вот как опасно обвинять, не разобрав дела. Деньги, оказалось, завалились за диван". Морфинистка расплакалась.
Одной женщине пришлось заложить свою швейную машину - единственное средство к существованию. Она обратилась за помощью к матери Марии, и та выкупила машину, которая была доставлена на Лурмель. Первоначальная владелица пользовалась ею столько, сколько ей было угодно, и в конце концов заработала достаточно, чтобы перейти на совсем другую работу. Одна ее приятельница сменила ее за швейной машиной. Но когда мать Мария поставила вопрос о том, чтобы оставить машину на Лурмеле, чтобы с ее помощью любая другая нуждающаяся швея могла бы зарабатывать, ее предложение вызвало брань и грубый отказ. Расстроенную этим помощницу мать Мария утешала веселой улыбкой: "Если бы мы ничем не занимались, нечего было бы нас ругать". "Отдельные ошибки не страшны, - писала она. - Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает".
Такие столкновения постоянно напоминали ей о том, что "недостаточно давать, надо иметь сердце, которое дает. Для того чтобы давать, мы должны иметь достаточно глубокое сострадание, чтобы нам прощали наше подаяние. Так как если мы даем по долгу, если милосердны только наши действия, то принимающий наше подаяние одновременно получает также унижение, оскорбление, боль" (Антоний Сурожский). В этой связи она выписала цитату из Исаака Сирина: "Если милостив не бывает выше своей правды, то он не милостив, - то есть настоящий милостивый не только дает милостыню из своего собственного, но и с радостью терпит от других неправду, и милует их. Кто душу свою полагает за брата, тот милостив, а не тот, кто подаянием только оказывает милость брату своему".
Кроме того, она не упускала из виду, что брат эмигрант находится не на высоте: "Наши родные и единородные Иваны Ивановичи достаточно настрадались и достаточно истрепали себе нервы, чтобы не удивляться, если и хорошее дело встретит большие препятствия".
Но бывали такие случаи, когда терпимость матери Марии противодействовала начинаниям собственных ее коллег и вызывала их вполне законный протест. Ей повезло, что для улаживания всех дел (и практически для управления делами) при ней находился человек "большой доброты и благородства", один из ближайших друзей Бердяева - Федор Тимофеевич Пьянов. Его здравый смысл являлся благотворным противовесом ее пылкости. С ней он объяснялся без прикрас (он был из крестьянской семьи); но хотя ему не раз приходилось охлаждать ее пыл, она высоко ценила его прямоту, его точность, ясность и деловитость. Ценила она также и любила его безграничную заботу об обездоленных, которым он посвятил всю свою жизнь в эмиграции.
Мать Мария уговорила Пьянова, чтобы он назначил одного родовитого эмигранта директором дома отдыха в Нуази-ле-Гран. Пьянов рассмотрел его кандидатуру и назначил его. Несколько месяцев спустя Пьянов приехал из Парижа в Нуази. По дороге к дому отдыха один из местных лавочников его окликнул и напомнил ему, что хозяйственное управление дома задолжало ему крупную сумму - около 200 000 франков. Пьянов сразу же вернулся в Париж и проверил счет, из которого следовало, что расписка в получении денег была якобы дана. Потом он съездил еще раз в Нуази и уличил директора. Тот признался в растрате. Пьянов не собирался обращаться в суд. Но денег и без того не хватало, и терять их таким образом было обидно. О том, чтобы оставить на своем посту директора, не могло быть и речи. Однако когда Пьянов объяснил создавшуюся ситуацию матери Марии, она реагировала неожиданным образом: по ее мнению, Пьянов поступил "бесчеловечно". К счастью, контракт на дом был заключен не на имя матери Марии, а на имя объединения, которое она к тому времени возглавляла: остальные члены исполнительного комитета поддержали Пьянова, и дело уладилось.
Аналогичный случай имел место во время немецкой оккупации. В Нуази был назначен новый садовник. Однажды Пьянов узнал о странном происшествии: садовник повесил собаку. Федор Тимофеевич приехал, чтобы проверить слух, и обнаружил, что и более важные вопросы требуют рассмотрения. Из хозяйства давно уже исчезали припасы. Оказалось, что это садовник сбывал их на черном рынке в Париже. Пьянов сразу уведомил мать Марию об этих проделках и потребовал, чтобы садовника уволили. Пьянов снова попал в разряд бесчеловечных.
Он оказался в затруднительном положении, когда на Лурмеле появился инспектор труда из мэрии с требованием показать список сорока наемных служащих в общежитии и столовой. Пьянов никогда не слыхал ни о списке, ни о служащих. Вызвали мать Марию, которая всё объяснила. По закону, свидетельство о праве на работу не выдавалось безработным, которых не пригласили на работу: однако человека без такого свидетельства часто и не принимали на работу - работодателю слишком долго приходилось ждать, пока свидетельство оформлялось. Безработные попадали в заколдованный круг. Мать Мария решила вырваться из него: она стала выдавать ложные удостоверения о приеме на работу, закрепленные официальной печатью, которая хранилась в конторе Пьянова. "Инспекция отнеслась милостиво, взяв слово больше удостоверений не выдавать": дела против нее не возбудили.
К этому времени большая часть кухонной работы на Лурмеле выполнялась Анатолием Васильевичем Висковским. Этот кроткий, молчаливый , худощавый человек был одним из тех (несчастный садовник в Нуази был вторым), которых освободили из психиатрических лечебниц на поруки матери Марии.
За неделю до Рождества 1938 года, в усталом и подавленном состоянии, она отправилась в психиатрические лечебницы (некоторые из которых были ей знакомы уже с 1936 года) с намерением установить, сколько там находится русских и (что являлось более срочным делом) скольких можно будет освободить. Она была в отъезде пять суток, путешествуя, как обычно, без багажа и лишь с минимальной суммой денег. На Лурмель она вернулась потрясенной. Вскоре в "Последних Новостях" появилась ее статья об этом путешествии. О трех "трудных и замечательных днях", проведенных в одной из этих лечебниц, она писала:
"Дирекция и врачебный персонал встретили меня не только доброжелательно, но и с радостью, потому что, как мне объяснила главный врач-женщина, она не имеет возможности лечить ни русских, ни арабов, так как в психиатрии самое главное понимать, что человек говорит, а русские, почти без исключения, не говорят ни одного слова по-французски".
Но простое знание языка само по себе было недостаточно:
"Директор заранее собрал всех русских в большом зале, чтобы я имела возможность поговорить с ними. Входя туда, я наивно думала, что смогу обратиться к ним ко всем с какой-то простой речью, но вид моей аудитории навел на меня некоторую оторопь: один гримасничал, другие кричали и жестикулировали, некоторые сидели с совершенно отсутствующим видом. Мне пришлось просто по алфавиту вызывать их и иметь беседу по отдельности".
Ей особенно запомнился один пациент, который сообщил ей, что его считают больным, хотя на самом деле всё обстоит совсем не так: "Я-то здоров, а жизнь сошла с ума".
"Сам он пермяк, из маленькой деревни, отстоявшей от железной дороги на восемьдесят верст. Так легко себе представить быт, который он считал нормальным: зимние сугробы, весеннюю пахоту и так далее. И, конечно, жизнь начала сходить с ума с первого дня мобилизации, с первого дня рвущихся снарядов, падающих тел. Потом плен. Незнание русского языка всеми окружающими - разве это не было уже сумасшествием жизни? Потом сумасшедшая жизнь - свобода, новая французская речь, новая пища, новый быт. Он оказался недостаточно гибким, чтобы примениться ко всему этому, чтобы принять это как нормальное явление. Очень вероятно, что, окажись он после первого приступа болезни у себя в деревне, - и от его безумия не осталось бы и следа".
Некоторые разговоры напоминали ей, до какой степени такие больные оторваны от внешнего мира, даже когда они сравнительно нормальны. Один из пациентов спросил: "Что, сейчас в России государь император продолжает царствовать?".
- Нет.
- А жив он?
- Нет. [...]
- Значит царствует государь Алексей Николаевич?
- Нет.
Тогда [рассказывает мать Мария] он хитро посмотрел на меня и говорит:
- А Вы не псевдоним?
Но среди больных находились и такие, которые ни об императоре, ни о чем другом уже не могли вести разговор:
"И с каждым вновь подходящим рушились мои надежды на то, что я найду среди них нормальных. Я себя чувствовала экзаменатором, которому хочется, чтобы ученики выдержали экзамен, он им усиленно подсказывает правильные ответы, а они неуклонно проваливаются и не принимают подсказки".
В результате полутора дней, проведенных в таких мучительных беседах с больными (51 человек), восемь были отмечены как более нормальные, а некоторые и как вполне здоровые. Мать Мария договорилась с директором об их обследовании на следующее утро. Она сама участвовала в качестве переводчицы - роль, важность которой обнаружилась в случае одного больного, когда его спрашивали, сколько ему лет. Он, не задумываясь, отвечал: "призыва 1906 года". Врач отметил, что это симптом его болезни: он настолько всё связывал с войной, что даже дату своего рождения определяет по отношению к ней. Его ум работает только в пределах, определенных событиями, которые вызвали его болезнь.
"Я возразила, что в России неграмотные, простые люди очень часто так определяют свой возраст и ответ его надо считать совершенно нормальным. Для доказательства его нормальности я заставила его высчитать сколько лет прошло с его призыва и сколько лет ему сейчас. Тут моя попытка вытащить экзаменующегося увенчалась успехом".
Его признали нормальным. Достаточным оправданием ее усилий было бы обнаружение хотя бы одного здорового среди больных: фактически их было найдено четверо. Двое из них находились в состоянии, допускавшем немедленное освобождение; третьему надо было поправить здоровье (независимо от психического состояния) прежде, чем его можно было освободить. Последний, шестидесятилетний старик, опасался внешнего мира и предпочел остаться в лечебнице в качестве служителя. "Я безгранично рада тому, чего добилась здесь. Если даже трех высвободили, то и то хорошо".
По возвращении в Париж мать Мария привлекла общественное внимание к волнующей возможности того, что столько же здоровых русских пациентов (8%) ожидают освобождения и в других учреждениях; причем она подчеркнула, что "больные также имеют свои нужды":
Слушаю бред их, то слезы, то смех,
И хочется душу отдать мне за всех,
И сил нет от этой жестокой печали.
Статья матери Марии вызвала отклик в самых разных кругах эмиграции. Почти сразу был создан "Комитет помощи русским душевнобольным": Комитет принял решение провести исследование всех психиатрических лечебниц Франции. В течение следующего года мать Мария сама навестила семнадцать учреждений: другие члены Комитета обследовали еще двенадцать. Из двухсот больных, с которыми они имели дело (не только русских, но и других эмигрантов, которые могли объясняться по-русски), нашлось "не меньше 15-20, [которые] могут быть возвращены к нормальной жизни".
Но одно дело вызволить из лечебницы, и совсем другое - помочь им приспособиться к нормальной жизни. Некоторых только и можно было освободить при условии, что кто-то поручится за них и устроит на работу. Хоть бы временно можно было их приютить в Нуази или на Лурмеле. Но работу нельзя было гарантировать. Кроме того, некоторые из освобожденных оказались менее стойкими и работоспособными, чем можно было надеяться. Освобождение пациентов не разрешало всех их проблем.
Деятельность Комитета привлекла внимание французских властей: накануне войны мать Мария смогла объявить, что правительством обещан "центр на 400 больных". Но война положила конец таким начинаниям.
Вопрос о медицинской помощи эмигрантам далеко не исчерпывался нуждами душевнобольных. В течение тридцатых годов французское правительство постоянно расширяло права эмигрантов в области здравоохранения. Например, эмигранты, имеющие сравнительно постоянное местожительство, могли получать бесплатный уход в больнице. Однако "те, которые [...] не имеют постоянного местожительства, испытывают значительные затруднения в поисках медицинской помощи". Туберкулез был одной из самых распространенных болезней в эмигрантской среде: туберкулезные же испытывали особые лишения, так как "французские санатории закрыты для них из-за недостатка помещений, в то время как русский санаторий [в От Луар] не в состоянии их принимать за отсутствием денежных средств". В отчете Нансенского бюро, из которого взяты эти замечания, прибавлено: "Для престарелых и хронически больных средства помощи практически отсутствуют".
Многим приходилось болеть и умирать в ужасающих условиях. Но даже тем больным, которые попадали в госпиталь, предстояло немедленное возвращение на работу после выписки: не хватало санаториев, где они могли бы окончательно поправить свое здоровье. Для туберкулезных перспективы были особенно мрачны. Как отметил Митрополит Евлогий, "они обрекались оставаться годами в больницах без надежды вырваться оттуда и часто повторно там заражались. Эта обреченность доводила до отчаяния". Когда он посетил госпиталь Ларошфуко, он нашел человек двадцать пять русских туберкулезных, которые поведали ему свое горе: "Мы томимся здесь годами [...] Нас забыли [...] Хоть бы некоторым из нас, хоть бы одному-двум больным, попасть в санаторий, - и то был бы просвет в нашей темной жизни".
Ясно было, что новый и доступный санаторий - необходим. В поисках подходящего здания мать Мария набрела на Нуази-ле-Гран. Здесь она вместе с Пьяновым нашла усадьбу с большим участком земли (парк, огород, одних плодовых деревьев около 4000). Сама усадьба - просторная, но сильно запущенная. Откуда было взять деньги, чтобы произвести необходимый ремонт, устроить центральное отопление, достать мебель и оборудование, наладить финансовое обеспечение? Такие вопросы сразу были поставлены Пьяновым. Но мать Мария от них отмахнулась: санаторий должен быть устроен, необходимые деньги (хотя бы для того, чтобы снять усадьбу) должны быть найдены и притом - без всякой задержки.
Вопреки всем ожиданиям, всё устроилось благополучно. Дом был отремонтирован и приведен в порядок. Помня о духовных нуждах обитателей, мать Мария превратила обветшалый курятник в превосходную небольшую церковь имени Божьей Матери всех скорбящих Радости. Вскоре состоялось торжественное открытие нового санатория.
Но самый значительный успех в борьбе за лучшие условия для русских туберкулезных был достигнут путем прямого обращения к французскому правительству. Священник Михаил Чертков, недавно приписанный к лурмельскому приходу, обслуживал больных, которых посещал Митрополит Евлогий в госпитале Ларошфуко: он вообще обслуживал всех русских, находящихся в парижских госпиталях. Он, вместе с матерью Марией и Ф.Т. Пьяновым, подготовил почву для письменного обращения Митрополита к министру здравоохранения. Была надежда, что министр (женатый на русской) отнесется к этой проблеме по меньшей мере с сочувствием и вниманием. По словам Митрополита, в сентябре 1936 года "получился неожиданно благоприятный ответ".
Мало кто мог тогда предвидеть те реформы, которые последовали: согласно декрету от 13 января 1937 года, эмигранты получили те же права в области здравоохранения, что и основное население. Но как будто предвосхищая этот декрет, министр объявил Митрополиту Евлогию, что "русских туберкулезных больных будут принимать бесплатно, за счет государства, во французских санаториях". Первоначально дело касалось только казенных санаториев. Но вскоре той же лурмельской "инициативной группе" удалось добиться распространения этого распоряжения и на все частные санатории, признанные государством.
Поэтому дом в Нуази больше не был нужен как санаторий до конца первого года после своего основания. Он превратился в дом отдыха более общего типа, где треть клиентов принималась бесплатно, остальные же - за минимальную плату. С 1950 года он стал домом для престарелых; по сей день (1979) его поддерживает мэрия Нуази-ле-Гран. В этом доме, в комнате, где был собран весь доступный рукописный архивный материал, касающийся матери Марии, доживала свои последние годы ее мать, Софья Борисовна Пиленко. Здесь же она скончалась в июне 1962 года на сотом году своей жизни[7].
Наступило время согласовать, расширить и упрочить разные начинания и предприятия матери Марии. Еще в ноябре 1934 года Мочульский имел совещание с матерью Марией и Ф.Т. Пьяновым "об организации христианско-социальной работы". Нельзя было оспаривать значительные достижения Комитета Помощи Безработным при РСХД. Однако все-таки приходилось жалеть о том, что такая работа не играет должной роли в жизни Движения, с которым они до сих пор были тесно связаны.
Еще раньше, к концу двадцатых годов, поднимались голоса в Движении, требующие более динамичного самоотверженного подхода к этой работе. В 1928 году иеромонах Лев (Жилле) писал в "Вестнике" РСХД:
"Вопросы крова, одежды, насущного хлеба, материнства, болезни и так далее дают себя чувствовать в русской эмиграции больнее, чем в любой социальной группе в Европе. Замкнется ли наше Движение в интеллектуальных задачах или в личной религиозности, пройдет ли оно, не останавливаясь, мимо конкретного страдания русских беженцев, как священник и левит в Евангельской притче, - или же, как добрый самарянин, склонится оно над раненым, лежащим на дороге, оросит его раны вином и елеем и возьмет его с собой? Мы знаем, что сотни наших братьев не только страдают, но и умирают, благодаря материальным обстоятельствам, в которых они живут. Неужели ничего не сделаем?" [...]