Фюман Франц
Богемия у моря
Франц Фюман
Богемия у моря
Ты убежден, что наш корабль
причалил
К Богемии пустынной?
Да, но только,
Боюсь не в добрый час: темнеет
небо,
Грозиг нам буря.
Шекспир, "Зимняя сказка"
Лишь через десять лет после войны мне довелось снова поехать к морю. Час моего отъезда казался сказочным сном, он запомнился мне на всю жизнь, как запоминается единственная березка, растущая на выжженной земле. Я люблю море. Все мы, уроженцы Богемии, этой милой земли, далекой от побережья, любим море, грозную пустыню волн и туч, мучительной любовью, а я родом из Богемии и двенадцать лет уже не видел моря. Семилетним мальчуганом я побывал на берегах Адриатики и с той поры сохранил в памяти картину безмерной колышущейся голубизны и огромных, сочных, буйно разросшихся растений, лето перед войной я провел на одном из островов Северного моря, а потом, уже солдатом, плавал по Эгейскому морю, серому, ощетинившемуся бурными волнами, и море тогда было лишь пучиной, угрожавшей нам минами. Затем целых двенадцать лет я видел только сушу: русские равнины и груды берлинских развалин, потом я начал жизнь заново и вот теперь, впервые после войны, поехал к морю.
Стоял май, когда я отправился в Ц., рыбацкую деревушку западнее Ростока, стоял май, было еще прохладно, даже холодно, но мне хотелось побыть наедине с морем. Я вышел в коридор вагона и стал смотреть в открытое окно, мне казалось, что сквозь угольную копоть и паровозный дым до меня уже доносится соленый запах моря. За сосновыми лесами Брандонбурга вставали холмы, расстилались темно-зеленые луга, прорезанные, словно жилками, узкими канавами, горизонт был чист и ясен. Чувство безудержной радости овладело мной: я ехал к морю, впервые после войны я снова ехал к морю, я смогу пробыть у моря целых две недели, буду бродить по берегу и, как бы ни было холодно, каждый день буду купаться, строить крепости из песка и писать стихи, собирать ракушки и янтарь и плыть по течению времени, как водоросль по морской волне. Работа, с которой пришлось мне немало повозиться, была, наконец, завершена, мучительно трудная работа о днях войны, и теперь я хотел целых две недели писать лишь о чем-то приятном, пусть даже о сущих пустяках. Поезд, весело пофыркивая, мчался вперед, луга горбились тысячами болотных кочек, дубовые леса возвышались над поросшими ольшаником лощинами, мелькали луга, окаймленные камышами, ивы с обрубленными макушками топорщили свои растрепанные ветви, а среди зарослей тростника, среди лугов и ольшаников блестели четыре озерца, четыре совершенно круглых озерца, четыре капли серебра на темной зелени. На лугу лениво паслись коровы, черно-белые, тучные стада терпеливых животных, а из окна фыркающего поезда вылетел клочок бумажной салфетки и порхнул к ивам, словно первая чайка.
В Ростоке нам надо было сделать пересадку.
Когда мы проезжали через город, я протиснулся к окну вагона и увидел краешек моря, мутно-серый, зажатый камнями, на котором покачивалась рыбачья лодка под серым холщовым парусом, пахло йодом и солью. Потом мы поехали на запад мимо лугов и высоких лесов, где колыхались волны папоротника, вое время вдоль моря, только его не было видно, а потом я пересел на автобус и доехал по дороге, поднимавшейся вдоль гряды дюн, и мы прибыли в Ц., и я вышел из автобуса и услышал шум моря. Поставив чемоданы возле автобусной остановки на песок, я взбежал по дощатому настилу на дюну, и передо мной раскинулось бесконечное, серое, закипавшее под ветром море...
Открытое море, вот оно, перед моими глазами!
Я стоял на вершине дюны, и смотрел вдаль, и слышал в своем сердце удары волн. Было свежо, свежий майский день, голубовато-стальное небо и перекатывающиеся волны. Вдали волны трепетали, как улыбка, чуть скользящая по лицу моря, но потом волны вдруг вырастали и с грохотом катились к берегу-громада устремленной вперед воды, которая, все круче загибая свой гребень, стремительно надвигалась на сушу и била о берег могучими громыхающими валами. Слева от меня узкая лента берега бежала прямо и терялась в серой дали, сливаясь с водой, воздухом и землей, справа же берег круто поднимался от дюны к обрыву, образуя излучину, которая упиралась в отвесно падающую скалу цвета охры. У подножья охряного обрыва лежали три могучих валуна, гладких, тускло поблескивающих черных камня, у которых закипал прибой, и море своими самыми могучими валами достигало стены обрыва. Я стоял на дюне и смотрел, как катятся валы, я слушал рев ветра и грохотание валов, бьющих о берег, серебристые морские ласточки стремглав проносились над волнами, а я смотрел на море, на ласточек, на небо, и мне казалось, что я очутился в каком-то другом мире.
Долго стоял я так, глядя, как катятся волны, и пытался понять закон, подчинивший себе чередование волн от самых малых до самых больших, но не обнаружил в их чередовании никакого ритма, хотя и чувствовал, что какой-то ритм здесь скрыт. И в самом деле, ярость моря нарастала от волны к волне, чтобы в конце концов прорваться двумя, тремя могучими ударами, а потом снова падала до слабого прибоя, то седьмой, то восьмой или девятый, то вдруг после пятого и шестого одиннадцатый или двенадцатый набегающий вал был самым могучим, но потом, нарушая всякий порядок, гремящая масса воды задолго до своей поры перехлестывала маленькие волны, заглушая всей своей мощью их робкое бормотание. Конечно, здесь был какой-то ритм, но я не угадал его, возможно, определенное чередование волн повторялось через несколько дней или даже недель, а может быть, - кто знает-лет или целых столетий! Но хватит ломать голову! Я подвернул повыше брюки, снял ботинки и носки и осторожно вошел в море. Вода была холодной, вода была соленой, изумительно холодной и соленой, в воздухе пахло солью, дул свежий ветер, стальной голубизной отливало небо-невысокое, плоское, едва прикрывавшее море, а волны накатывались одна на другую.
В эту минуту я был совершенно счастлив. Я побежал вдоль берега к валунам, тускло мерцавшим в полосе прибоя. Охряной обрыв высился над валунами, и я заметил змеившуюся на нем трещину, самые неистовые волны докатывались до стены, и из трещины струились мелкие комочки глины. Меня обдало пеной, я побежал обратно к дюне, снова надел носки и ботинки и пошел к автобусной остановке. Чемоданы стояли, разумеется, на том же месте, где я их оставил, кому было здесь красть мои чемоданы! Я огляделся и увидел между шоссе и дюнами крытые камышом дома с зеленеющими палисадниками, по другую сторону шоссе простирались луга, перерезанные канавами, и по лугам брели коровы, тучные, с блестящими налитыми боками, я увидел ограду выгона и каемку камыша и снова выгон, который тянулся уже до самого горизонта.
Возле автобусной остановки расположились магазины, фотография, кооператив, маленькая лавочка промтоваров, за ней гостиница, а дальше, уже поччи на выгоне, стояла пекарня. Я спросил, где находится дом фрау Гермины Трауготт, который мне указали в Бюро путешествий: Цвеенхаген, 6, и кондуктор автобуса показал Мне на дом, стоявший между шоссе и холмами дюн, маленький одноэтажный, крытый камышом деревянный домик, окруженный кустами роз и украшенный вырезанными из дерева скрещенными лошадиными головами на коньке крыши, настоящий старый рыбачий домик у моря. Этот дом как нельзя более пришелся мне по душе, особых удобств он, как видно, не обещал, но я и не искал их, я отказался от предложения Бюро путешествий пожить в гостинице одного известного курорта и попросил устроить меня в каком-нибудь частном доме, мне хотелось иметь маленькую тихую комнату вблизи от моря, и этот дом предвещал исполнение моих желаний.
Я взял свои вещи и вошел в дом. Я увидел квадратную прихожую, справа за дверью что-то зашуршало, зашевелилось, потом оттуда вышла маленькая женщина, лет пятидесяти, и молча взглянула на меня.
- Я не ошибся? Вы фрау Гермина Трауготт?
Я, наверно, здесь самый первый курортник, - сказал я, а маленькая женщина безучастно смотрела мимо меня, а потом неторопливо вытерла руку о грубый передник в серую и голубую полоску и тихо сказала:
- Да.
Потом она достала из кармана передника ключ, кивнула мне и молча прошла мимо меня к выходу.
Я последовал за ней, обходя сторонкой стайку кур, рывшихся во дворе, и обогнул дом. Фрау Трауготт открыла дверь с другой стороны дома, дверь вела в комнату, точно такую, какую я ожидал увидеть: низкая, уютная горница с широким трехстворчатым окном и коричневым деревянным полом, в ней стол и стул, шкаф и кровать, столик с белым фаянсовым умывальником, окрашенные в зеленый цвет стены, на которых не висело ни одной картины. За окном виднелись дюны: трава колыхалась под ветром, по небу плыли облака, - кому нужны здесь намалеванные на картоне розы или морской прибой! Фрау Трауготт остановилась в дверях, до этого она молча шла впереди меня, а теперь остановилась в дверях, все еще вытирая руки о полосатый серо-голубой передник, смотрела на комнату и не произносила ни слова.
- Прекрасная комната, - сказал я, - как раз такую мне и хотелось, фрау Трауготт!
- Да, сударь, - сказала женщина без тени улыбки на лице.
Она стояла в дверях, продолжая вытирать руки о передник. Она была невысокая, лицо у нее было доброе, лицо много поработавшего на своем веку человека, круглое, с небольшими скулами, курносым носом и поджатыми губами, на висках-морщины, сбегавшие от уголков глаз к маленьким, чуть заостренным ушам. Беззлобное и, пожалуй, даже веселое лицо, только взгляд ее глаз был удивительно пустым. Неподвижные, лишенные блеска глаза глядели куда-то вдаль, широко раскрытые, они казались невидящими, и это придавало ее лицу ка"
кое-то призрачное выражение. Но тогда я не задумался над этим, мне хотелось поскорее пойти к морю, и, распаковывая свои чемоданы, я задавал обычные для приезжего вопросы, а фрау Трауготт скупо отвечала мне, удивительно тусклым голосом, под стать ее потухшему взгляду. Я спрашивал, где смогу обедать, где мне надо зарегистрироваться, ожидается ли хорошая погода и есть ли другие гости в ее доме, а фрау Трауготт отвечала: "В-гостинице", отвечала: "У бургомистра", отвечала: "Не знаю", отвечала: "Нет", и все это тусклым голосом, без всяких жестов. Я продолжал распаковывать чемоданы, и вдруг в разгар моей работы она тихо пробормотала, словно повторяя с трудом заученные слова:
- Вам к завтраку подавать три или четыре булочки, сударь?
- А нельзя ли просто черного хлеба? - спросил я, и этот вопрос, казалось, привел ее в смущение,
некоторое время она стояла молча, потом таким же тусклым голосом сказала: "Я узнаю", медленно повернулась и безмолвно вышла, закрыв за собой Дверь.
"Хорошо хоть, она не балаболка", - подумал я и еще подумал, что когда-нибудь я узнаю причину ее странного поведения. Я подумал также, что она, судя по говору, нездешняя, потом мысленно одернул себя: я приехал сюда отдыхать, а не интересоваться чужими судьбами. Быстро разложив свои вещи, я надел тренировочный костюм и захватил с собой книжку карманного формата. Мне хотелось подольше побродить по берегу, побродить часа два, три, а потом посидеть где-нибудь на дюне и почитать книжку, которую я до сих пор еще не читал, хотя уже много лет тому назад она тенью вторглась в мою жизнь: это была "Зимняя сказка" Вильяма Шекспира. Засовывая книгу в карман, я еще раз взглянул в окно: во дворе, окруженная курами, фрау Трауготт качала воду. Я наблюдал за ее движениями, которые были удивительно безжизненны, как и ее взгляд и ее голос, она качала воду однообразными взмахами руки, слегка наклонившись вперед, но корпус ее и голова оставались неподвижными. Она качала воду, как машина, и, наполнив два двадцатипятилитровых ведра, потащила их в дом, опять слегка наклонившись вперед и тяжело ступая. Я выбежал, чтобы помочь ей, встретил ее в передней и успел только отворить дверь в кухню. Она поставила ведра и чуть слышно сказала:
"Спасибо, сударь", глядя мимо меня, куда-то в угол.
- Я пойду к морю, фрау Трауготт, - сказал я,
а фрау Трауготт, стоя в кухне, вытирала о передник руки. - Может, я вернусь поздно, так вы, пожалуйста, не беспокойтесь, - сказал я, а фрау Трауготт чуть слышно прошептала: "Хорошо, сударь".
Потом она вдруг спохватилась и закрыла дверь.
"Странно, - подумал я, но потом подумал: - А какое мне до этого дело?" - и побежал вниз по дюне, к морю.
Я шел по берегу, сам не зная куда. Обрыв остался позади. Я шагал по влажному песку, который пружинил под ногами, грохотали волны, дул ветер, однообразие бесконечности обволакивало меня. Не знаю, сколько времени я так шел, мне казалось, что время давно остановилось, что здесь не кончаются сумерки и не начинается день, здесь только холодная, обдувающая тебя грохочущая хмарь, в ^которую входишь и теряешься в ней. Прилетели чайки, остроклювые дочери бури, жадно кричащие сгустки колышущегося воздуха. Я шел, и они появлялись у меня перед глазами и исчезали, уносимые ветром, новые стаи, как молнии, проносились мимо и пропадали без вести в бушующей стихии. Над грядой дюн колыхалась густая трава, словно бровь на лице моря. Глядя на колыхание травы, я вспомнил вдруг свою хозяйку, я представил себе ее стоящей в дверях, с безжизненными глазами, тусклым голосом, и образ ее заслонил от меня чаек и берег моря. Я пытался избавиться от этого наваждения, но мне не удавалось. "Какое мне, черт возьми, дело до этой женщины! - ругал я себя. - У меня отпуск, я не желаю забивать себе голову чужими заботами, я хочу отдохнуть!" Но чем больше я старался изменить направление моих мыслей, тем отчетливей и настойчивей представал передо, мной образ этой женщины: вот она стоит, маленькая, с потухшим взглядом, вытирая руки о полосатый передник.
"Ну, а теперь хватит!" - сказал я, наконец, уселся у подножья дюны и, достав свою книжку, отдался во власть потоку ямбов, уносившему меня в бесконечное море поэзии. Действие сказки происходило в королевстве Сицилии и в королевстве Богемии, все началось в Сицилии, благоухание цветов апельсина и яростный гнев, а потом передо мной и вправду предстала Богемия, и Богемия эта лежала у моря. Это была суровая страна, где бродили медведи, она лежала у сурового Северного моря, и разбушевавшиеся волны уносили моряков с разбитых у ее побережья кораблей в черную бурлящую бездну.
Богемия у моря! Я читал, слыша, как шумит море, как ветер шелестит травой на дюнах, я читал про Богемию, про королеву, которая вот уже шестнадцать лет, как умерла, про статую из камня, удивительно похожую на королеву, - эта статуя возвышалась на постаменте, и король, виновник гибели королевы, после шестнадцати лет покаяния решился подойти к этой статуе, он упал на колени, схватил каменную руку, и-о чудо! - рука оказалась теплой, и статуя открыла глаза, и статуя, каменная статуя, сошла с постамента и заговорила, и тут я вновь увидел перед собой безжизненные глаза фрау Трауготт.
С досадой я отложил книгу. Оставалось лишь несколько страниц, но мне не хотелось их дочитывать, ведь все кончилось хорошо, умершая воскресла, король был прощен, и дальше шла мораль. Я отложил книгу в сторону, я видел перед собой фрау Трауготт, ее пустые, безжизненные глаза. Кто сделал ее такой?
Кто превратил ее душу в камень, какую тайну скрывал ее тусклый голос? "Чепуха!" - сердито подумал я и еще подумал, что ищу здесь какие-то тайны, которых вовсе нет. Она, наверно, просто стесняется, подумал я, у нее какие-то свои заботы или нелады с мужем, какое мне до всего этого дело!
Я страшно проголодался. Солнце стояло высоко в небе, было не меньше двух, а то и четыре часа, точно я не знал. Вдруг берег загрохотал: застучали сотни копыт, гнали коров. Черные, в белых пятнах коровы, заполнив узкую полосу берега, тянулись мимо меня погоняемые двумя пастухами, молодым и старым, совсем так, как в сказке, которую я прочел. Стадо, вокруг которого с лаем бегала собака, брело мимо меня, я шел среди стада вдоль гремящего берега, пахло коровами, выгоном, навозом и жвачкой-запахи моего деревенского детства. Богемия у моря! Коровы шумно сопели, подпасок хлопал палкой по боку тучной коровы. Богемия у моря!
Я смотрел на дюну, она высилась на фоне неба, высокая и круглая, - край света, я смотрел на дюну, и она круглилась огромным поросшим травой куполом, а дорога сворачивала вниз, в долину, куда я шел и куда стягивались стада. С неба сползала серая влажная хмарь, тяжело опускаясь на вершины гор, горы были испещрены, изрезаны ущельями, зелеными ущельями, склоны круто обрывались, открывая сосны и ели, луга на скатах, пруды и ручьи, огороженные выгоны, а на холме желтую деревянную ча-^ совню. Правый'склон горы я видел, левый лишь ощущал, с горы спускалось стадо, хлева были недалеко, пахло травой. Богемия у моря! Пространство растеклось, время распалось, я плыл по времени, как водоросль по морской волне, на какой-то миг я потерял сознание, ничего больше не видел и не слышал, какой-то миг я не понимал, где я, но потом оцепенение прошло, и я почувствовал, что снова стою в прихожей моего родительского дома.
Я зажмурился, в прихожей было сумрачно, скрипела деревянная лестница. Я бросился вверх по лестнице, швырнул в угол школьный ранец и распахнул дверь в комнату. "До чего есть хочется!" - крикнул я, с шумом захлопнув за собой дверь, и тут я увидел в комнате какого-то господина, сидящего в мягком кресле, подтянутого, выхоленного господина с короткими светлыми волосами и коротко подстриженными бакенбардами, он был в больших очках без оправы, с золотым мостиком, курил сигару и что-то говорил моему отцу, который стоял у серванга и открывал бутылку вина. Я не слышал, что говорит этот господин в очках с золотым мостиком, я только видел, как он говорил, как шевелились его губы, но ничего не слышал. Вдруг комната пришла в движение, мягкое кресло, в котором сидел неслышно разговаривающий господин, стремительно надвинулось на меня, а сервант с моим отцом отъехал назад, так, что всю сцену я видел как бы в двух планах: спереди, крупным планом, мягкое кресло с господином, а сзади-маленький, совсем крошечный сервант с моим отцом, господин в мягком кресле, заложив ногу на ногу и посасывая си-, гару, опять заговорил, и я вдруг стал отчетливо слышать каждое его слово.
- Богемия у моря, разве это не смешно? - спросил он и посмотрел на меня, и я увидел его глаза, увеличенные стеклами очков, глаза искрились и сверкали. - Великий Шекспир запросто поместил Богемию у моря, - сказал он, - так что вы сами видите, любезнейший, какого мнения он был об этом народе! - Он щелкнул пальцами. - Не столь уж высокого, - сказал он, - не столь уж высокого! - И он снова щелкнул пальцами и потом тщательно вытер руку носовым платком.
Вдруг сквозь потолок въехали носилки, и тогда этот господин простер руку и указал на меня, он стал расти и сделался совсем желтым и будто замер, но все указывал рукой на меня, и я вдруг страшно испугался и хотел убежать, но ноги мои не двигались. Тогда я увидел, что на руке, которая приближалась ко мне, пять пальцев, это меня очень удивило, и я еще больше испугался. Я закричал, но крик застрял у меня в горле, я только шевелил губами и хватал воздух, как рыба. "Поклонись, да поживее!" - сказал мой отец, стоя у серванта, и тогда я, поняв, в чем мое спасение, стал быстро отвешивать поклоны, глядя на лакированные ботинки и шелковые носки сидящего в кресле человека, который продолжал расти, едва не проломав потолок комнаты головою. Я испытывал жгучий страх и взглянул на отца, ища у него помощи, но вместо моего отца там стоял человек в черной накидке и черном шелковом берете и поигрывал черепом, он налил в череп вина до самых краев, высоко поднял его и во все горло крикнул какое-то грозное, грохочущее слово, поднялся грохот, комната загрохотала, толчок сотряс комнату, грохочущий толчок, и все исчезло, и коровы проворно бежали мимо, и тявкала дворняжка. Мой сон средь бела дня как рукой сняло, и теперь я открытыми глазами взглянул на тот мрачный час в моей жизни. Час, когда я узнал, что мы, немцы, предназначены владеть всем миром, и весть об этом была для меня тогда слаще, чем стакан вина, который позволили мне в тот день выпить. Это был весенний день, мне было двенадцать лет, голодный, я примчался из школы домой, распахнул дверь и увидел в комнате незнакомого гостя, который горячо убеждал в чем-то отца, а отец, стоя у серванта, открывал бутылку вина, ввинчивая штопор в пробку, он сказал, чтобы я поклонился как можно почтительнее, потому что стою перед самим господином бароном фон Л., дворянином, поборником пангерманства в Чехословакии.
Я быстро поклонился - так почтительно, как только мог, - едва не коснувшись лбом коленей, и господин барон рассмеялся и протянул мне руку, а я украдкой наблюдал за ним сквозь прищуренные ресницы и никак не мог понять, почему такая важная персона, которой принадлежит вся земля в округе, внешне ничем не отличается от всех прочих людей. Но барон, выглядевший как и все люди^ протянул мне руку и спросил, знаю ли я, кто такой Шекспир, а я гордо ответил: "Так точно, господин барон!", и пересказал содержание "Гамлета", "Макбета" и "Отелило", и барон сказал, что я настоящий книжный червь, а потом заговорил о "Зимней сказке" Шекспира и о том, что великий Шекспир поместил Богемию у моря и что из этого можно заключить, как ничтожен этот народ. Я громко засмеялся: Богемия у моря! И мой отец засмеялся, и барон, смеясь, сказал, что Шекспир может оказаться прав, по крайней мере в будущем. Этого я не понял, и мой отец, видимо, тоже, так как недоуменно развел руками и вопросительно взглянул на барона, и тогда барон разъяснил нам, слушавшим его затаив дыхание, дальнейший ход истории: германский рейх расширится до Урала, и все, кто не принадлежит к немецкой нации, будут выселены из этого пространства в Сибирь, и тогда Богемия окажется, возможно, у полярного моря, и барон предложил поднять за это бокал.
- Великолепно, просто великолепно! - воскликнул мой отец, а барон сказал еще, что народы не могут больше жить, не завися друг от друга, значит, остается лишь одно: подчиниться германским законам или быть вычеркнутыми из истории. Отец наполнил бокалы, а я молча, охваченный благоговением и робостью, смотрел на барона, который передвигал народы, как пешки на шахматной доске, в моих глазах он был богом, повелителем судеб, потом мы выпили за Богемию у полярного моря, а когда спустя много лет я вернулся домой из русского плена, научившись правильно понимать вещи вроде тех, о которых говорил барон, мне захотелось прочитать пьесу, декорации которой были уже мне знакомы: Богемия у моря. Я часто держал в руках эту пьесу, но всякий раз срочная работа вклинивалась между мной и книгой, так что в конце концов я дал себе что-то вроде клятвы прочитать ее при первой же моей встрече с морем. Вот я ее и прочитал, правда, не до конца, я получил наслаждение от прекрасных стихов и познакомился при этом с двумя Богемиями у моря, и в обеих Богемиях была женщина с безжизненными чертами лица, и мне вдруг стало страшно. Я снова вспомнил тусклый голос фрау Трауготт, вспомнил ее акцент, свойственный людям, жившим на моей бывшей родине, и мне стало ясно, что она переселенка. "О боже, теперь она начнет меня спрашивать, вернемся ли мы когда-нибудь снова в Богемию!" подумал я и еще подумал, что опять начнется разговор, который мне уже не раз приходилось вести с переселенцами, разговор о том, что выселение было неизбежно и что надежда вернуться обратно обманчива и опасна.
Я никогда не боялся таких разговоров, ведь я сам был переселенцем и одобрял территориальное размежевание двух соседних народов. В пользу этого говорили все справедливые доводы, за аргументами я бы не постоял, но только какие аргументы годились в данном случае? Этого я не знал и вместе с тем чувствовал/что все больше и больше меня трогает судьба женщины, говорившей странным, беззвучным голосом, смотревшей потухшими глазами, и это беспокойное чувство не покидало меня.
"Я поговорю с ее мужем, конечно же, так оудет всего верней", - подумал я, и эта мысль снова принесла мне успокоение. Я зашел в гостиницу и съел вполне заслуженный мною ужин: холодное ассорти из мяса. Потом я купил себе бутылку рома и отправился домой.
Фрау Трауготт стояла во дворе и чинила курятник. Она оторвала от стены курятника три гнилые доски и прибивала на их место новые. Я поздоровался с ней, она опустила молоток и гвозди и чтото пробормотала, посмотрев на меня, вернее, мимо меня. Я хотел пройти в свою комнату, но, увидев, как она стоит с молотком и гвоздями в руках, наклонившись вперед, устремив взгляд на поросшую травой дюну, вдруг пожалел ее. Мне захотелось сказать ей что-нибудь приятное, и я предложил ей свою помощь, но она своим обычным тусклым голосом сказала, что не смеет об этом просить, и по одной этой фразе мне стало совершенно ясно, что она родом из Богемии.
- Я охотно помогу вам, фрау Трауготт, - сказал я и, взяв у нее молоток и гвозди, стал прибивать доски к стенке курятника. Она не возражала, смущенно стояла возле меня, потом вдруг выпрямилась и сказала: "Тогда я пойду приготовлю вам чаю", и медленно пошла на кухню.
"Она такой человек, который ничего не хочет брать даром", - подумал я, продолжая забивать гвозди, и, когда я прибил доски, появилась фрау Трауготт со своим подносом.
- Готово, - сказал я, отложил в сторону молоток и открыл фрау Трауготт дверь в мою комнату, она сняла с подноса чайник, стакан и маленькую сахарницу, а я откупорил бутылку рома и пригласил фрау Трауготт выпить со мной стаканчик грога.
- Сейчас прохладно, стаканчик грога вам не повредит, - сказал я, но фрау Трауготт молча покачала головой и оправила свой передник. Я сказал, что она, наверно, ждет мужа, и поэтому не хотел бы ей мешать, но она снова покачала головой. Я придвинул ей стул и предложил сесть, но она продолжала стоять.
- Ваш муж в отъезде, фрау Трауготт? - спросил я.
Она промолчала, в третий раз покачав головой.
- Он погиб, - сказала она, помедлив.
Я закусил губу.
- На войне, - сказала она и медленно повернулась, намереваясь уйти.
- Останьтесь же, фрау Трауготт! - поспешно проговорил я и с мягким усилием усадил ее на стул, потом достал из чемодана чашку и смешал ром с дымящимся чаем. Фрау Трауготт неподвижно сидела на краешке стула, не решаясь притронуться к налитому стакану. Чтобы помочь ей преодолеть смущение, я начал восторженно рассказывать о море, о побережье, а она сидела передо мной, как каменное изваяние.
- За ваше здоровье, фрау Трауготт! - сказал я и поднял стакан. Фрау Трауготт робко протянула руку, взяла стакан и отпила глоток, какое-то время она нерешительно держала ' стакан у губ, потом допила его и поспешно поставила опять на стол.
Я налил ей еще и спросил, живет ли она здесь одна, и она сказала: "Да". Я спросил, есть ли у нее дети, и она сказала: "Мальчик". Я спросил, сколько ему лет, и она сказала: "Пятнадцать". Я спросил, где он, и она назвала районный город. Я спросил, что он там делает, и она сказала, что учится в школе. Потом я уже не знал, о чем ее еще спросить, откуда она родом, спрашивать мне не хотелось, я помешивал ром в своей чашке, фрау Трауготт неподвижно сидела на краешке стула, и я почем зря ругал себя за то, что смутил робкую женщину своим упрямым писательским любопытством, но такова уж роковая особенность нашей профессии.
Я снова заговорил, расхваливая красоту здешних мест и деревушки, сказал, как хорошо я себя здесь чувствую, а фрау Трауготт повторяла свое:
"Да, сударь", - и глядела, как за окном колышется на дюне трава. Потом она вдруг слегка наклонилась вперед и тихо, чуть-чуть торопливее, чем обычно, зашептала: "Если бы только не это море, сударь, море еще всех нас унесет!" Неожиданно я понял, что страх перед непривычным морем сломил ее во^лю к жизни, отсюда и безжизненный взгляд и тусклыи голос. "Они хотят его прибить гвоздями, прибить море гвоздями, вот ведь беда!" - снова зашептала она, блуждая взглядом по колыхавшейся на дюне траве. Прибить гвоздями? Я не понимал ее. Может, она в уме повредилась? Я смотрел, как ста сидит передо мной на краешке стула, крохотная, съежившаяся, с добрым беззлобным лицом, исказившимся от страха, со взглядом, устремленным вдогонку ветру.
Она смотрела, как колышется под ветром трава, а меня охватывал страх. Она вся съежилась и, слегка приподняв руки, словно защищаясь, зашептала:
"Вода нахлынет, сударь, она отступит, возьмет разбег и нахлынет, ведь стена-то уже дала трещину и..." Она содрогнулась и неожиданно оборвала шепот, как будто ее слова уже сами по себе могли навлечь беду.
- Кто это собирается прибивать море гвоздями? - спросил я, пытаясь скрыть свой испуг. Но фрау Трауготт ничего не ответила. Она не сводила глаз с окна. Я предложил ей выпить еще стаканчик, но больше пить она не стала. Мне очень хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, хотелось утешить ее, и я сказал, что спокон веку здесь не было никаких наводнений и совершенно исключено, чтобы прилив перехлестнул когда-нибудь через дюны.
И все же я чувствовал, что все мои слова так же тщетны, как тщетна попытка услышать шепот в реве бури. Разговоры не помогали, надо было что-то предпринять, надо было помочь этой женщине преодолеть страх перед морем. Я осторожно спросил, не переселенка ли она. Фрау Трауготт медленно подняла голову. "Ведь вы тоже, сударь", - тихо сказала она. А когда я спросил, откуда она это знает, она, помолчав, ответила: "По говору".
Я назвал ей место, где я родился, а она все с таким же безучастным лицом назвала свою родину. Это оказалось по соседству с той горной деревушкой, где я вырос, я родился в горах, она - в долине. Я спросил, чем она занималась, и она ответила, что работала в поместье, и еще я узнал, что муж ее тоже работал в поместье, а потом стал солдатом и погиб в 1943 году в Африке, а она осенью 1945 года со своим пятилетним сыном приехала сюда, в Ц. Все это она рассказала не сразу, а лишь отвечая на мои многочисленные вопросы. Я спросил, есть ли тут другие переселенцы. Она кивнула, потом снова стала смотреть в окно, не произнося ни слова. Я понял, что больше ничего от нее не добьюсь, и извинился, что отнял у нее время. Фрау Трауготт покачала головой, взяла поднос со своим стаканом и вышла из комнаты.
За окном завывала буря. Ветер бешено трепал на дюне траву. Взошла луна, желтая, как лимон.
Фрау Трауготт прошла, сгорбившись, по двору, и я представил, как она, такая же сгорбленная, стоит на помещичьем поле. "Надо помочь ей, - подумал я, - надо отправить ее подальше от моря, пока она совсем не помешалась". Судьба ее казалась мне вполне ясной: батрачка у помещика, измученная, забитая, короткое время замужества было, вероятно, единственно счастливым в ее жизни, но муж ее ушел в армию, а потом погиб, а потом ей пришлось покинуть родную деревню и очутиться одной с ребенком у моря, этого незнакомого, никогда не виданного рычащего моря, и море бесновалось, штормило, и тогда-то в душу ее вкрался смертельный ужас и сломил её волю к жизни, а теперь ей надо помочь, пока еще не слишком поздно и пока она совсем не потеряла рассудка. Разделившие с ней ту же судьбу другие переселенцы, как видно, прижились здесь, они не были так одиноки, как эта женщина. И я снова увидел ее безжизненные глаза, и вдруг я снова увидел барона. Я увидел его сидящим, заложив ногу на ногу, в мягком кресле, с бокалом вина в руке, и я увидел женщину, которая гнула спину на его поле, и увидел, как я сам чокаюсь с бароном, а потом увидел себя солдатом армии, которая выступила в поход, чтобы положить конец самостоятельности народов, я сжал руками голову и понял, что судьба этой женщины неотрывна от моей собственной.
На следующее утро я пошел к бургомистру.
В канцелярии я его не застал, секретарша сказала, что он ушел на строительство дамбы, и добавила, что я могу найти его недалеко от обрыва, километра два оттуда. Я поблагодарил ее и отправился в путь.
Ветер переменился, теперь он дул в сторону моря и отгонял от берега воду, которая отчаянно сопротивлялась. Тучи кружились клочьями, над зеленой отмелью взлетали брызги пены. Я пытался себе представить, что произойдет, если ветер снова переменится и прилив с грохотом обрушится на берег, я пытался увидеть этот прилив безжизненными глазами фрау Трауготт, и я увидел бушующее море, серые пасти бегемотов, лязгавших зубами и брызгавших пеной. "Почему ей раньше не помогли? - сердито подумал я. Неужели не замечали, что она здесь чахнет от вечного страха..." Я подумал о бургомистре этой деревни и решил, что он один из тех бюрократов, у которых глаза хоть и открыты, но мало что видят, они не способны разглядеть человека в его горе и в его счастье.
Тем временем я ушел уже далеко, теперь берег медленно спускался охрово-красными террасами и тянулся на высоте дюн, изрезанный зубцами, образуя неоглядную излучину до самого горизонта. На берегу я заметил толпу людей, а когда подошел ближе, то увидел, что море и впрямь прибивают гвоздями: на громадных, грубо отесанных каменных плитах, которые, как шпора, одна за другой тупо вонзились в бок моря, стояли одетые в кожаные штаны и куртки люди, они стояли возле рельсов откаточного пути, где, подбрасываемая паром, сверху падала чугунная баба, забивая в волны толстую сваю. С каждым выхлопом слышался грохот и треск. Я видел, как облако пара рассеивалось под ворывом ветра, кожаная одежда людей в этот пасмурный день отливала серовато-черным блеском, а молот копра удар за ударом с грохотом бил по шляпке толстого ^коричневого гвоздя, по сантиметру уходившего в морское дно. Это было великолепное зрелище. Какое-то время я наблюдал за работой, потом стал искать глазами бургомистра. Его я нигде яе видел, кругом стояли одни рабочие. Я спросил, здесь ли бургомистр, и оказалось, что он один из тех, кто стоял у копра в кожаных спецовках: худощавый мужчина лет пятидесяти, с обветренным лицом в глубоких морщинах, открытым взглядом и сильными руками. На мой вопрос он ответил, что он действительно бургомистр и, как только улучает возможность, работает здесь, на строительстве дамбы, дело это срочное, рабочих рук не хватает, а попусту околачиваться в канцелярии не в его привычках. На речь бюрократа это было не похоже, бургомистр мне понравился, и поэтому без обиняков я сказал ему, что живу у фрау Трауготт и хотел бы поговорить с ним о невзгодах этой женщины, но бургомистр вздохнул, посмотрел в даль моря и сказал, что это тяжелый случай.
- Ее надо переселить отсюда, - сказал я, а бургомистр снова вздохнул, подтянул свой кожаный ремень и сказал, что в том-то и дело, что она этого не хочет.
Я посмотрел на него с недоумением.
- Чего она не хочет? - спросил я, не понимая, в чем дело.
- Уезжать отсюда, - сказал бургомистр.
- Не хочет уезжать отсюда? - переспросил я. И бургомистр слегка ослабил ремень на своей кожаной куртке, вытащил из кармана брюк сигарету и сказал, что он уже трижды предлагал ей перебраться в какую-нибудь деревню, подальше от моря, но всякий раз она решительно отказывалась.
- Не может этого быть! - воскликнул я, вспомнив, какие глаза были у этой женщины.
Бургомистр пожал плечами.
- Тяжелый случай, - сказал он и закурил сигарету, - она не может тут жить, но не хочет никуда уезжать.
- Значит, она надеется вернуться когда-нибудь на свою родину? - спросил я, но бургомистр отрицательно покачал головой.
- Я сам переселенец и знаю своих людей, - сказал он и добавил, что фрау Трауготт не хочет возвращаться обратно, он давно с ней знаком и точно это знает. Я заметил, что можно и ошибиться, но бургомистр возразил, что он наверняка не ошибается. Фрау Трауготт сама ему об этом говорила.
У меня не было оснований усомниться в его словах, я смотрел, как играет ветер в траве на дюне, смотрел на бургомистра и искал причину столь странного поведения этой женщины, но не мог найти.
Со свистом вырывался пар, громко скрипел рельсовый каркас. Я извинился перед бургомистром за то, что отвлек его от работы, но он сказал, что ему все равно надо возвращаться в деревню и что мы можем пойти вместе. Шторм немного утих, море было зеленым, как недозрелое яблоко, а на горизонте виднелась узкая фиолетовая каемка. Бургомистр, словно принюхиваясь, потянул воздух ноздрями.
"Прекрасная погода ждет вас", - сказал он. Я посмотрел на море: волны перекатывались по морю, словно мускулы под шкурой хищника. Я снова вспомнил глаза фрау Трауготт.
- И все же ей надо как-нибудь помочь, - сказал я с упрямым отчаянием в голосе.
- Мы сделали все, что в человеческих силах, - сказал бургомистр. А я спросил, неужели она так цепляется за свой дом и свой клочок земли, что не хочет уезжать отсюда, но бургомистр ответил, что не только в этом дело дома, которые предлагали ей в обмен, были так же красивы и добротны, как этот рыбачий домик у моря, а земля здесь кругом одинаковая, жирный чернозем, да и луга там тоже были не хуже.
- Может быть, она здесь привязалась к комунибудь? - спросил я. И бургомистр ответил, что живет она здесь в полном одиночестве.
- Сектантка? - спросил я.
Бургомистр отрицательно покачал головой.
- Но ведь должна же быть у нее какая-то причина! - воскликнул я в отчаянье.
Бургомистр пожал плечами.
- Мы уже бросили выяснять это, - сказал он. - Фрау Трауготт живет в нашей деревне десять лет, мы не раз предлагали ей уехать в другое место, но она всегда отказывалась, мы уж и удивляться перестали.
По небу плыли облака. Мы молча шли вдоль берега.
- Вы тоже переселенец? - спросил бургомистр.
Я кивнул и хрипло пробормотал:
- Да.
Бургомистр посмотрел на меня, и мне показалось, что он заглянул мне в самую душу.
- Здесь, у моря, живет много переселенцев, - сказал он, - целая колония.
Далеко в море плыл пароход, пятнистая черточка.
Сквозь облака пробилось солнце, его лучи пестрили морское дно. Я спросил, как чувствуют себя здесь другие переселенцы, и бургомистр сказал, что, кроме фрау Трауготт, все они здесь прижились, у каждого крыша над головой и издавна привычное занятие, он назвал пекаря с семьей из восьми человек, и учителя Нейгебауэра, и крестьян Фридмана и Зейферта, и заведующую потребительским магазином, и почтальона Нахтигаля. Мы говорили о невзгодах и радостях жизни у моря, но разговор наш все время кружился вокруг фрау Трауготт, хотя мы вовсе не упоминали ее. Так мы дошли до обрыва, из расщелины текла красноватая струйка охры, и морские валы перекатывались, как мускулы под шкурой хищного зверя.
Бургомистр остановился и, посмотрев на горизонт, протянул руку.
- В ясную погоду отсюда можно видеть датское побережье, - сказал он, показав рукой, куда мне глядеть.
Я посмотрел вдаль, но датского побережья не увидел, я увидел бушующую стихию, увидел глазами фрау Трауготт.
- Боже мой, какой, должно быть, страх охватил ее, когда она впервые появилась здесь, - тихо проговорил я.
- Вы имеете в виду фрау Трауготт? - спросил бургомистр.
- Кого же еще! - воскликнул я и стал рассказывать бургомистру, как я представляю себе жизнь, прожитую фрау Трауготт. Я пытался изобразить, как она в первый раз поднялась сюда, на этот обрыв, этот обрыв на берегу никогда не виданного моря, как море ревело и било волнами об отвесную стену и как струилась по ней красноватым ручейком охра, я пытался живописать эту минуту, чтобы объяснить, почему такой болезненный страх охватил душу фрау Трауготт, но бургомистр перебил меня, сказав, что я ошибаюсь.
- Только так и могло это произойти, - твердо сказал я.
- Вы ошибаетесь, - возразил бургомистр, - боязнь моря точила душу этой женщины еще до того, как она его увидела.
- Что? - изумился я и спросил, откуда это известно бургомистру, и он рассказал, что познакомился с фрау Трауготт еще в лагере под Эгером, где был сборный пункт переселенцев, еще на богемской земле, и уже тогда его поразили ее беспомощность и потухший взгляд, и поэтому он, как мог, позаботился о ней, а когда уже в пути она узнала о том, что их везут к Балтийскому морю, то прижала к себе ребенка, как дерево прижимает под ветром свои ветви, и долго сидела, съежившись, на скамейке, неподвижно, словно окаменелая, а потом беспрестанно качала головой и с искаженным от ужаса лицом бормотала себе под нос, что нахлынет вода и все снесет, все...
Я схватил бургомистра за руку.
- Что вы еще о ней знаете? - нетерпеливо спросил я его.
- Позже, - сказал бургомистр, - позже, когда она прониклась ко мне доверием, на одной из остановок она отважилась спросить меня, нельзя ли ей поселиться где-нибудь в другом месте, она не хочет ехать к морю. Конечно, я стал утешать ее и сказал, что она привыкнет и к морю, но она только покачала головой и, как всегда, молча отошла.
Морские ласточки стремительно пронеслись над самым обрывом.
- А потом? - настойчиво продолжал я расспрашивать, все еще держа бургомистра за руку.
- Потом ничего, - сказал бургомистр. - Конечно, мы не могли изменить свой маршрут, фрау Трауготт приехала сюда, получила домик и надел земли подальше от побережья, не у самого моря, но когда я потом увидел, что все-таки она никак не может наладить свою жизнь здесь, у моря, и попытался переселить ее, она воспротивилась, но я уже рассказывал вам об этом.
- Странно, очень странно, - задумчиво проговорил я.
Вдруг меня осенила одна мысль.
- Если все это так, значит, она уже когда-то бывала у моря! воскликнул я.
- Как же она могла туда попасть? - спросил бургомистр.
Я пожал плечами, я тоже этого не знал.
- Разве могла раньше батрачка из Богемии приехать к морю, - повторил бургомистр, и мне пришлось с ним согласиться. - В этих деревнях даже поездка на поезде до следующей станции была таким событием, которое не забывалось всю жизнь, так как же она могла попасть к морю, - еще раз повторил бургомистр, и чем больше он говорил в свойственной ему спокойной и рассудительной манере, тем больший интерес я к нему испытывал. Я сказал ему, что я писатель, признался в своей склонности разузнавать человеческие судьбы и попросил его рассказать немного о своей жизни, и бургомистр охотно согласился как-нибудь вечерком это сделать. Я поблагодарил его и сказал, что хотел бы сейчас спросить лишь о том, ехал ли он тогда один на новую родину или у него была семья, на что бургомистр ответил, что ехал один, он один вернулся из концлагеря, жена его там погибла, а двух сыновей своих он так и не смог отыскать, говорили, что они погибли в фольксштурме.
Море пенилось, вдали гудел пароход. Мне что-то сдавило горло, я не мог произнести ни слова. Я не раз уже давал самому себе отчет в своей прежней жизни, писал о ней и думал, что уже окончательно подвел черту под ее последней главой. Поездка к морю должна была подтвердить это, и вот теперь я понял, что не в моей воле подвести эту черту. Прошлое еще не прошло. До тех пор пока хоть один человек спрашивает, зачем было нужно переселение, прошлое еще не прошло, и у меня оставались обязанности, от которых я не имел права освободиться.
Я вспомнил, что боялся, как бы разговор с фрау Трауготт не п мешал моему отдыху, и мне стало стыдно.
Бургомистр почувствовал мое смущение.
- Вы были тогда еще очень молоды, - сказал он и спросил, сколько мне лет.
- Я назвал год своего рождения: 1922-й, и бургомистр заметил:
- Вам пришлось тогда, конечно, служить в армии.
- Мне самому этого очень хотелось, - признался я и рассказал о встрече с бароном и тосте за Богемию у моря.
- Но и вы тоже сумели найти ту большую дорогу, по которой жизнь движется вперед, - сказал бургомистр.
- После того, как побывал в плену, -з ответил я.
- Вам было труднее найти эту дорогу, - сказал бургомистр. - Вы пили вино с господином бароном, а я жал рожь на его полях, копал картофель и свеклу, за таким занятием, поверьте, скорее узнаешь жизнь.
Я молча кивнул, подумав, что бургомистр, захоти он, мог бы после освобождения остаться в родной деревне, ему наверняка предлагали остаться, но он посчитал, что важнее поехать вместе с переселенцами за границу, поддерживать их словом и делом, чтобы они не чувствовали себя брошенными на произвол судьбы и были уверены в завтрашнем дне, и я понял, что идущий рядом со мною человек, которого я, еще не зная, слишком поспешно счел за бюрократа, один из тех незаметных героев, без которых Германия погрузилась бы в небытие. Украдкой я разглядывал его: худощавый, подтянутый, среднего роста, с обветренным лицом, с глубокими морщинами на щеках и на лбу, лицо, дышавшее добротой, которая свойственна людям, устоявшим во многих битвах. "И вероятно, на лацкане пиджака под кожаной курткой, - подумал я, - у него приколот маленький овал с красным знаменем и двумя крепко сжатыми руками" * [* Овал, на котором изображены руки в братском рукопожатии, - значок СЕПГ.]. Он почувствовал на себе мой взгляд и смутился.
- Я хотел бы поблагодарить вас, - сказал я.
Мы остановились у ратуши.
- За что благодарить? - спросил бургомистр.
Я не ответил, да он и не ждал от меня ответа.
Послышались шаги, из канцелярии выбежала секретарша и передала бургомистру, что ему звонили из района.
- Еще один вопрос, - взмолился я и спросил, сколько, собственно, лет фрау Трауготт, вместо бургомистра ответила секретарша:
- В октябре ей будет сорок.
- Сорок? - изумился я, вспомнив ее лицо, лицо пятидесятилетней женщины.
Бургомистр молча кивнул и пошел в свою канцелярию.
- Что же ее так подкосило? - растерянно спросил я секретаршу.
- Не знаю, - сказала она.
"Но я должен это узнать!" - подумал я.
Когда отпуск мой кончился, я возвращался в Берлин в подавленном состоянии, так, вероятно, чувствует себя врач, который не может помочь больному, потому что не знает, что у него за болезнь. До последнего дня я надеялся разгадать эту загадку, но так и не смог. Все мои старания были безуспешны, беседы с другими переселенцами: с пекарем, и учителем, и двумя крестьянами, и заведующей магазином, и почтальоном Нахтигалем - также не дали мне ничего нового. Сама фрау Трауготт с того вечера, как говорила о море, которое вот-вот обрушится на берег и все снесет, стала еще более замкнутой, утром она приносила мне завтрак, вечером желала спокойной ночи, а все остальное время занималась своими делами. За день до отъезда я только спросил ее, не принадлежало ли поместье, на котором она работала, барону фон. Л., и она тусклым голосом ответила утвердительно на мой вопрос, и я впервые увидел какой-то проблеск в ее погасших глазах, который вселил в меня надежду: проблеск святой ненависти. Он, как молния, сверкнул в ее серых глазах, когда она сказала: "Да, сударь", короткая вспышка молнии в серых глазах и резкий взлет бровей, но это уже было признаком жизни. С того дня я понял также, что решить загадку ее судьбы может лишь один человек: барон фон Л.
Уже несколько недель я жил в Берлине, я был увлечен новой работой, но все еще видел перед собой лицо этой женщины. Пытаясь вникнуть в ее судьбу, я написал набросок рассказа о ее жизни и приДумал кое-какие возможные объяснения: может быть, она еще в детстве упала в озеро или бурный ручей и едва не утонула, спасенная в последнюю минуту, может быть, ее муж был моряком и погиб в море, может быть, она просто была душевнобольной, может быть, страдала наследственной меланхолией? Было много вариантов, но ни один из них, сочиненных мною за письменным столом, не давал, как я это сам чувствовал, верного объяснения ее судьбы. Ничего не помогало: ключ к ее жизни, если вообще существовал такой ключ, находился в руках барона и был поэтому мне недоступен. Хотя я и строил фантастические планы, как я, неузнанный, доберусь до него, думал даже, что просто разоблачу его, но все это была лишь игра воображения, и я отвергал свои планы один за другим, пока не услышал о том, что на очередном слете землячества судетских немцев в Западном Берлине будет выступать некий барон фон Л. Я решил туда отправиться. Разумеется, я не думал встретиться с бароном, я просто хотел оживить свои воспоминания. Ведь наши воспоминания чаще всего глубоко скрыты, их нельзя вызвать одним лишь усилием воли, нужен какой-нибудь внешний повод, жест, или слово, или образ, чтобы снова вспомнить забытое, и я думал, что этот слет и будет для меня таким толчком. Когда настал этот день и час, я купил себе обратный билет в Западный Берлин, сошел на станции Рейхсштрассе и влился в медленно текущий людской поток. Поток лениво катился по своему каменному руслу, из боковых улиц в него вливались ручьи и речушки, и поток, все прибывая и прибывая, медленно затоплял улицы. Вокруг слышался говор, всплески болтовни достигали ушей и терялись в унылом рокоте сотен бормочущих голосов. Говорили о погоде, о том, как провести воскресенье, обменивались кулинарными рецептами и секретами домашнего консервирования, адресами магазинов, где можно купить подешевле, две дородные дамы, шедшие рядом со мной, говорили о предстоящей конфирмации фрейлейн Хейдрун, которая, как я понял из разговора, приходилась одной из них племянницей, а другой была соседкой. Соседка спросила, будет ли фрейлейн рада получить в подарок чайный сервиз или, может быть, он у нее уже есть, на что тетка сказала, что не надо, ради бога, входить в такие расходы, а соседка ответила, что для милой фрейлейн Хейдрун нет подарка, который может быть слишком дорог. Два оживленно беседовавших пожилых господина оттеснили дам и продвинулись ближе ко мне. Они говорили с легким швабским акцентом, обсуждая, по-видимому, политику своего бургомистра в связи с служебными перемещениями.
Один из них выражал негодование тем, что оберсекретарем канцелярии назначили не его, а господина Ноттингера, второй тоже посчитал этот факт возмутительным. Он сказал, что не господин Ноттингер должен был занять эту должность, а тот господин, что шел рядом, и обосновал свое мнение: во-первых, господин Ноттингер служит совсем недавно, во-вторых, у него, конечно, нет того опыта, которым располагает господин, обойденный по службе, а в-третьих, все дело в том, что господин Ноттингер принадлежит к той же партии, что и бургомистр, но вскоре всем станет ясно, чем кончится такая политика. Она приведет к кризису доверия, и такая система не сможет продержаться долго. Так утверждали мои соседи слева. Соседи справа, жизнерадостная семейная чета, бранили скверную берлинскую кухню, и муж сказал, что сегодня же ночью они уедут во Франкфурт, а жена сказала, что уезжать нельзя, ведь они приглашены на завтра к Гольдманам, и муж сказал со вздохом, что тогда придется остаться: Гольдманы слишком важные люди, чтобы так просто от них отмахнуться. Впереди меня, держась за руки, шла какая-то парочка. Медленно катился людской поток, бормоча, выбрасывая всплески болтовни: судачили о погоде и о каникулах, о последних отметках детей, о помолвках, женитьбах, разводах, рождениях и смертях, я слышал разговоры о торговых сделках, о сроках поставок, о манипуляциях с векселями, о доверенностях и лимитах, рекомендовали такого-то парикмахера, предостерегали от такого-то адвоката, говорили о болезнях сердца, желчного пузыря, почек, желудка, легких и селезенки, обычная повседневная болтовня, говорили о чем угодно, только о бывшей родине никто не проронил ни слова. Она ведь никого не интересовала, все влившиеся в этот поток имели крышу над головой, профессию и работу, у всех были свои большие и малые заботы, это были люди лет сорока-пятидесяти, женщин было больше, чем мужчин, стариков больше, чем юношей, в основном люди среднего сословия: пенсионеры, домашние хозяйки, чиновники, торговцы, ремесленники, мелкие предприниматели, - степенное, неторопливое шествие, лица ничем не примечательные и не злые.
Вдруг с площади, куда вливался этот поток, хлестнула музыка, забили литавры, завопили флейты, четыре удара литавр, вслед за ними три вопля дудок, и лица добродушных бухгалтеров, мелких торговцев и жен ремесленников вдруг превратились в страшные хари, поток ворвался на площадь, и оркестр заиграл Эгерландский марш. Все закружилось вихрем, высоко, как рифы из моря, поднимались руины и скелеты домов, поток устремился к длинному черному брандмауэру. Как чайки, вскрикивали дудки, дробно гремели барабаны. Меня несло в общем потоке под Эгерландский марш, и мне вдруг показалось, что это не Западный Берлин и не десять лет прошло после войны, а что это спускаются с гор солдаты в касках и серых мундирах с орлом на груди, орлом, державшим в когтях черный знак. Они спускались с гор, а мы восторженно приветствовали их, я видел, как с грохотом летели на землю вывески чешских магазинов, как высаживали окна и как падал стеклянный дождь, я услышал крики, резкие, пронзительные крики, которые внезапно оборвались, а дудки выхлестывали свою мелодию. Эту мелодию подхватили и стали напевать, взвились флаги с грифами и коршунами, крестами и геральдическими знаками, флаги с холмами и нежными деревцами, с ангелами, виноградными гроздьями и звездами на бархатном фоне. Я смотрел на трепетавшие под небом флаги, под голубым, чистейшей голубизны небом. Вперед меня протиснулся какой-то мальчик. На вид ему было лет тринадцать, совсем еще ребенок, в черных коротких штанишках и белой рубашке, на груди черно-бело-красный галстук, с начертанными на нем остроугольными руническими письменами, этот ясноглазый мальчик с приветливым умным лицом нес барабан, белый барабан ландскнехтов с черными языками пламени, он отбивал барабанными палочками такт Эгерландского марша: та-татата-татата... Я глядел на мальчика, и мне казалось, что это я сам иду в черных коротеньких штанишках и белой рубашке, с барабаном ландскнехта на боку, я глядел на мальчика, и мне хотелось схватить его за руку и вырвать из этого потока, но поток увлекал нас вперед, нес к трибуне, и там я увидел детей.
Они стояли по двое возле самой трибуны: трехлетние, четырехлетние, пятилетние, в каждой такой забавной паре девочка и мальчик. Они стояли, смущенно держась за руки, в национальных одеждах, мертвых национальных одеждах. То были одежды народностей, уже не существовавших на земле, и дети растерянно стояли в этих нарядах, в этих вымерших нарядах, как в разукрашенных клетках, выставленные напоказ, брошенные в пучину кинокамер и микрофонов, ослепленные прожекторами, затерянные в этом непонятном мире. Вот национальный костюм вашей родины, сказали им, юным вестфальцам и баварцам, гессенцам и фризам, вюртембержцам и берлинцам, сказали, что это национальный костюм их родины и они должны с честью носить его, и они стояли с растерянными лицами, маленькие дети, в старинных чепцах, держа в руках украшенные лентами грабли: куклы в страшной игре. Они стояли, растерянно озираясь, их одежды были мертвы, и тогда я понял, что здесь, на этой площади, все было мертво: мертвые наряды, мертвые флаги, мертвые области рейха, мертвые грифы, мертвые коршуны, мертвые руны, мертвые вымпелы, мертвые кресты, парад призраков из мертвого прошлого, котерое все еще живо. Барабаны, дудки, литавры. Пятнадцатилетний мальчик в черных шганах и белой рубашке вышел вперед и срывающимся в экстазе голосом стал заклинать смерть, и прошлое воскресло.
Дудки и барабаны, крики. Молодой человек, высокий, широкоплечий, в черных галифе и белой рубашке, смеясь, тянет по улице за бороду старого раввина. Дудки, барабаны. Вот волокут чешского жандарма и швыряют его на мостовую рыночной площади:
"Эта свинья арестовывала немцев, господин офицер!"
У офицера на черной фуражке череп, с независимыми соседями покончено, гремит Эгерландский марш, танки катятся к пражским Градчанам, вспыхивает и гибнет в огне Лидице. Дудки и барабаны все тише и тише, я слышу, как замирают дудки и барабаны, замирает Эгерландский марш, улетучиваются восторги, мы сидим, притаившись в своих подвалах, и в каждом подвале притаился страшный вопрос: какой будет месть, которая настигнет нас? А то, что она неминуемо нас настигнет, всем нам было ясно.
Мы пытались уничтожить других, теперь другие уничтожат нас - око за око, зуб за зуб! Они замуруют подвалы и оставят нас здесь подыхать, думали мы, а может быть, они смилуются и поставят нас к стенке и всех расстреляют, а может быть, произойдет неслыханное чудо: нам подарят жизнь и выселят куда-нибудь на Сахалин, пошлют на какой-нибудь свинцовый рудник или в тундру. И вот настал день капитуляции, и они постучали к нам в дверь и сказали: "Собирайте свои вещи и отправляйтесь за границу, в свою страну и учитесь быть добрыми соседями", а один из них добавил: "Желаем вам счастья".
Мы собрали свои узлы и ушли за границу, в одну часть Германии и в другую часть Германии, которая была тогда еще едина, но уже расколота, и в одной части Германии переселенцам дали надел земли, жилье и честную работу, а в другой части Германии детей одели в мертвые национальные наряды и вскормили их надеждой, которая звала к убийству.
Я вздрогнул в испуге. Дудки и барабаны смолкли, зловещие слова заклинания смерти отзвучали, площадь притихла, и на трибуну вышел барон фон Л.
Он мало изменился, только волосы и бакенбарды стали седыми, на нем были очки с узкими стеклами без оправы и с золотым мостиком, он курил сигару и оживленно разговаривал с группой по-весеннему одетых и приветливо улыбающихся господ. Вероятно, он рассказывал анекдот, потому что стоявшие рядом с ним господа смеялись, а один из них, смеясь, покачал головой и что-то сказал, и они опять все засмеялись, и барон засмеялся, и пока он смеялся, какой-то дородный лысый господин объявил, что сейчас выступит барон фон Лангенау. Грянули аплодисменты, барон положил свою сигару и, успев бросить одному из господ острое словцо, вышел на трибуну и стал говорить. Я не слышал, что он говорил, я все еще был в оцепенении от этой неожиданной встречи: казалось, время остановилось, и оно действительно остановилось, как будто вернулся 1938 год, мертвое время, мертвое и серое от трупного яда. Я заставил себя прислушаться к словам оратора. Он говорил о свободе, а я видел его поместья и леса, которые уже ему не принадлежат, он говорил о самоопределении, а я видел заложников, стоявших у виселицы, он говорил о праве на родину, а я видел, как он поднимает бокал за Богемию у полярного моря. Тихо плескались вокруг людские волны, флаги с грифами, крестами и липами колыхались под голубым небом, дети в тяжелых национальных костюмах стояли внизу у трибуны, как яркие, но уже увядшие цветы.
Я смотрел на них, вздрагивал от ненависти к тем господам, кто, не задумываясь, пропитывал ядом детские души, я стоял перед трибуной и вздрагивал от ненависти, а оратор возвысил голос, до этого он жалобно оплакивал судьбу Германии, но теперь в его голосе зазвучали угрожающие нотки.
Наше требование справедливо и умеренно! - кричал он.
В ту минуту, когда я услышал произнесенное им слово "умеренно", мои воспоминания ожили, я понял, что барон фон Л. убийца, что он подавил в фрау Трауготт волю к жизни. Он убийца, сломивший ее волю к жизни, настоящий убийца. Теперь я нашел ключ, который так долго и упорно искал, я выбрался из толпы, воспоминания нахлынули на меня: море, отлив и пламенеющая отмель. Это произошло летом, перед самой войной, когда мы жили месяц на острове в Северном море, на этом же острове каждый год проводил свой отпуск барон фон Л. Иногда по вечерам барон милостиво приглашал нас в гости, и в один из таких вечеров, в начале августа, когда пламенеющий солнечный закат погас за полосой морского отлива, барон извинился перед отцом за то, что супруга его не смогла к нам выйти, и сказал, что у нее были большие неприятности со служанкой: только что выяснилось, что эта деревенская дуреха в положении, хотя и не замужем, и теперь его жена и он сам скомпрометированы в глазах всего общества. Я не понял, почему, собственно, это так зазорно, но отец мой сказал, что это неслыханное безобразие. Спустя некоторое время появилась баронесса и заявила, что, разумеется, прогнала с работы эту бесстыжую девку, а барон сказал, что им нужно нанять чешскую служанку и это легко сделать за умеренную плату. Умеренную! Больше мы уже не касались этой темы, подумаешь, какая-то служанка, о чем и говорить, а потом ночью, как это было ни досадно, наш покой снова был нарушен: по коридору раздались торопливые шаги, вызывали врача. Я высунулся из двери и увидел, как по лестнице тащили носилки, а на следующий день барон с раздражением сообщил нам, что эта глупая гусыня хотела утопиться. "Ну и что с ней сталось?" - спросил мой отец.
и барон сказал, что ей повезло, прилив выбросил ее на берег и ее смогли спасти. Потом мы уже больше не говорили об этом неприятном происшествии ведь было достаточно и других тем для разговоров.
Пророчество барона как будто оправдывалось: Судетскую область захватили, создали Протекторат Богемия и Моравия, волна докатилась до Польши.
Кого интересовала тогда судьба служанки! Ее отослали домой, а на ее место взяли другую. Измученная женщина пыталась покончить с собой, это произошло у меня на глазах, но я забыл об этом, как забывают название станции, мимо которой поезд проходит без остановки. Даже страшно подумать, сколько таких тайников кроется в нашей памяти, сколько подспудных воспоминаний, скрытых, уже неведомых нам, но еще живущих в нас бесполезной частицей нашего бытия! Как скоро забывает человек о своем прошлом, как скоро он забывает, как скоро, как скоро!
Я обернулся и посмотрел на площадь, оставшуюся далеко позади, посмотрел на людей, ведь они все же были людьми, и увидел оратора - темную черточку на светлой трибуне. "Он убийца, нужно всем сказать, что он убийца", подумал я, подумал какую-то секунду и о том, что мне надо было бы вскочить на трибуну и крикнуть, что он убийца! С площади донесся гром аплодисментов, бешеный шквал аплодисментов, я опять подумал о том, что надо вернуться, вскочить на трибуну - но в этот миг у меня перед глазами возникла моя страна, страна, которая - тогда я особенно остро это почувствовал - стала моей настоящей родиной, я пустился бежать по улице, торопясь сесть в электричку, чтобы уехать обратно в тот Берлин, где убийцы не разгуливают на свободе...
Страх перед морем, возникший еще до того, как она увидела Балтику, рассказ о приливе, который, набрав силы, обрушивается на берег (такой прилив можно увидеть лишь на Северном море, но не на Балтике), сломленная воля к жизни после попытки самоубийства, возраст сына и тот факт, что родовое поместье барона фон Л. было как раз в той деревне, где родилась фрау Трауготт, - все это не оставляло никаких сомнений, что теперь ключ к ее трагической судьбе у меня в руках. Конечно, я был не вправе им воспользоваться. Я поговорил с врачом, и он меня обнадежил. Он сказал, что ее надо увезти от моря и все может уладиться, а я вздохнул, как вздохнул тогда бургомистр.
- Она не хочет! - в отчаянье воскликнул я.
- Чего не хочет? - изумленно спросил врач.
- Уезжать из своей деревни, - сказал я.
- Почему же? - спросил врач, и мне пришлось ему сказать, что я и сам не знаю. Было отчего прийти в отчаянье: у нас в руках был ключ, но ворота к спасению он не открывал.
Тогда я вспомнил, что в октябре ей исполнится сорок лет. Я узнал точную дату и с букетом в руках снова поехал в Ц. Был прохладный день, один из тех ясных осенних дней, которые, беззаботно улыбаясь, заставляют нас забыть о близкой зиме с ее ледяными ливнями и снежными бурями. Был ясный день, дул свежий ветер, я слышал шум моря, но не пошел на дюну, а отправился к дому со скрещенными лошадиными головами на коньке крыши. Я был уже готов к тому, что опять испугаюсь, увидев ее, но когда я, открыв дверь, вошел в квадратную переднюю, когда дверь распахнулась и в ней появилась фрау Трауготт, маленькая, сгорбленная, вытиравшая руки о передник, глядевшая мимо меня потухшими глазами и чуть слышно промолвившая: "Так это вы, сударь", мне показалось, что сердце у меня оборвалось.
Ярость охватила меня, пылающая жгучая ярость: надо все же было мне вскочить на трибуну и крикнуть, что там выступал убийца.
Фрау Трауготт смотрела мимо меня и не произносила ни слова, она стояла в дверях, маленькая, сгорбленная женщина, несущая такое тяжелое бремя, какое редко кому достается. И все же она вырастила сына, содержала в порядке дом, обрабатывала свою землю и снискала уважение своих сограждан: да, этот человек достоин восхищения! Я сунул ей в руки букет, много говорить я не мог, а фрау Трауготт, держа цветы, стояла в дверях, качала головой и бормотала какие-то слова благодарности.
- Ну, а теперь мы выпьем по чашке чаю! - сказал я, и фрау Трауготт кивнула, тут в дверь постучали, и вошел бургомистр с букетом гвоздик.
- Сердечно поздравляю и желаю счастья от имени всей деревни! - сказал бургомистр, а фрау Трауготт утерла глаза кончиком фартука.
- Все здесь так добры ко мне, - сказала она, а потом добавила: - Так добры, так добры. - И, покачав головой, сказала: - Пойду приготовлю чай и ушла на кухню.
- Теперь я знаю, почему она не хочет уезжать отсюда, - сказал я.
- Почему? ~ с интересом спросил бургомистр.
- ддесь впервые в своей жизни она узнала человеческую доброту, - сказал я, - и не хочет ее потерять, поэтому она примирилась даже с морем.
Бургомистр держал на ладони букет гвоздик словно взвешивая его.
- Но ведь и в другой деревне ее приняли бы так же сердечно, - заметил он.
- Откуда это она может знать? - сказал я - Почти всю свою жизнь она терпела обиды, муки и унижения, а потом вдруг узнала людей, которые помогли ей, дали ей домик, и землю, и родину и эта родина значила для нее больше, чем искони знакомая страна с ее горами, ручьями и часовнями на склонах, среди этих людей она чувствовала себя в безопасности, хотя чужая ей природа и пугала ее
- Возможно, вы правы, - нерешительно промолвил бургомистр, но откуда же этот страх перед морем?
Я рассказал ему о том, что мне удалось вспомнить.
- Ну, теперь, похоже, концы с концами сходятся, - сказал бургомистр.
Фрау Трауготт вышла из кухни с двумя ведрами.
- Работать сегодня запрещается, фрау Трауготт, - заметил бургомистр, и мы отобрали у нее ведра и пошли во двор. Я качал воду и смотрел на дюну, на ее вершине на фоне светлого неба колыхалась трава, за дюной шумело море.
Я снял ведро с крючка колонки и поставил его на землю. И тут я увидел молодого человека, вприпрыжку сбегавшего по тропинке с дюны, рослый крепкий, красивый, улыбающийся парень, он был в купальных трусах, и с его волос стекала вода, морская вода. Взявшись рукой за столб, он легко перепрыгнул через ограду прямо во двор, и стая кур с шумом разбежалась во все стороны. Он, ничуть не смущаясь, подошел к нам и протянул бургомистру руку.
- Это Клаус, сын фрау Трауготт, - сказал бургомистр, и я поздоровался с юношей, мне было приятно смотреть на этого мокрого, сияющего молодого человека, который только что выкупался в море, и тут я вспомнил о той, другой женщине, о королеве из сказки, о каменной статуе, которая ожила и сошла с постамента, я вспомнил о королеве и подумал о бывшей служанке, подумал, что в сыне своем она нашла спасение, и понял, что для нее самой еще не все потеряно.
Фрау Трауготт вышла из-за дома с дымящимся кувшином в руке.
- Чай готов, - сказала она, голос ее был чуть слышен, и она смотрела мимо нас на дюну, а на дюне под свежим ветром колыхалась зеленая трава, и мы слышали шум моря, которое вечно бьет о берега Богемии.